Между тем Гауна думал: «Отчего бы тебе немножко не помолчать? Как ни крутись, но этот зеленый джемпер, этот мохнатый пиджак, эта розовая и чистая ряшка – что твоя, что твоего двоюродного братца и наверное всех троих родичей, – все это ничуть не поможет тебе проводить Клару после репетиции, а это единственное, чего бы тебе хотелось».
Он отвлекся. Вдруг он заметил, что здоровяк больше не говорит, а стоит возле сцены. Клара направлялась в их сторону.
– Буду ли я иметь честь, – говорил Баумгартен с самой лощеной своей улыбкой, потирая руки, словно и впрямь их мыл, – видеть вас сегодня вечером и доставить к порогу вашего собственного дома?
– Вы видели меня уже предостаточно, – ответила Клара, не глядя на него. – Я ухожу с Гауной.
На улице она взяла его под руку и, слегка повиснув на нем, попросила:
– Отведи меня куда-нибудь. Мне очень хочется пить.
Они обошли весь район, устали, но ничего не нашли – все кафе и лавки были закрыты. Клара почти не смотрела на них, только повторяла, что очень хочет пить и что падает с ног. Гауна спрашивал себя, почему бы девушке не успокоиться и не вернуться домой: там наверняка есть кран, чтобы напиться и даже вымыться целиком, и кровать, где она может спать, как королева, хоть до Судного дня. Кроме того, его утомляли женские капризы. Об усталости лучше было не вспоминать; он спрашивал себя, каким он будет наутро, когда придется вставать в шесть часов и идти в мастерскую. Быть может под влиянием книги, упомянутой Баумгартеном, он подумал, как было бы хорошо, если бы девушка стала крошкой сантиметров в пять ростом. Тогда он сунул бы ее в спичечный коробок – он вспомнил мух, которым его школьные товарищи обрывали крылья, – спрятал бы в карман и пошел спать.
Вдруг Клара воскликнула:
– Ты не представляешь, как мне нравится бродить с тобой в такую ночь.
Он посмотрел ей в глаза и почувствовал, что очень ее любит.
ХХ
Следующим вечером они не репетировали. Вернувшись с работы, Гауна из лавки позвонил Кларе и спросил, куда они пойдут. Клара сказала, что из деревни приехала ее тетя Марсела и, может быть, придется куда-нибудь ее сводить; девушка попросила перезвонить ей через десять минут, она переговорит с Марселой и будет знать, что они решат. Гауна спросил дочку лавочника, можно ли немного подождать. Девушка смотрела на него большими зелеными грушевидными глазами; у нее были две длинные косы, она была очень бледная и казалась неумытой. В честь Гауны она поставила пластинку с танго «Прощайте, парни». Тем временем лавочник шумно спорил с коммивояжером, который предлагал ему «благороднейший товар – шлепанцы с подкладкой из фетра». Лавочник, погруженный в свои чеки, твердил, что двадцать пять лет стоит за прилавком, но никогда не слышал об обуви с подкладкой из ветра. Быть может из-за врожденной привычки не придавать важности такой мелочи, как произношение, они не замечали разницы между фетром, который предлагал один, и ветром, который отвергал другой; спор все продолжался, спорщики говорили и говорили, презирая друг друга, каждый выжидал, когда другой замолчит, чтобы ответить ему, даже не выслушав, никуда не торопясь, но крайне возмущаясь.
Гауна снова позвонил Кларе. Она сказала:
– Ничего не поделаешь, дорогой. Сегодня мы не встречаемся. Завтра вечером жду тебя в театре.
В свете того, что случилось потом, все подробности этого вечера приобретают особое значение – по крайней мере, для Гауны. Выйдя из лавки, он направился домой, напевая танго, услышанное на пластинке. Ларсена не было. Гауна подумал, что можно сходить в «Платенсе» и повидать ребят; или навестить Валергу; сделать или то, или другое и вместе с тем продолжить расследование – уже такое далекое, такое позабытое – событий, происшедших в третью ночь карнавала. Все эти проекты заранее расслабляли, утомляли его, нагоняли скуку. Ему ничего не хотелось – даже оставаться в комнате. Так начался свободный вечер, которого он столь жаждал.
С новой силой рассердившись на Клару, он подумал, что утратил привычку быть один. Чтобы не сидеть вот так, глядя на пустые стены и думая о чепухе, он отправился в кинематограф. По дороге он опять напевал «Прощайте, парни». На углу улиц Мельян и Мансанарес ему встретилась тележка булочника, запряженная чубарой лошадкой; он скрестил большой и указательный пальцы и загадал, чтобы у него все было хорошо с Кларой, чтобы он раскрыл тайну третьей ночи, чтобы ему повезло. Как раз тогда, когда он собирался войти в кинематограф, по улице проехала еще одна повозка с чубарой пристяжной. Он смог расцепить пальцы.
В кино он успел увидеть последние сцены с Гаррисоном Фордом и Мари Прево; он очень смеялся и почувствовал себя лучше. Потом, после перерыва, во время которого по проходам с шумом носились дети и ходил взад-вперед продавец сластей, начался фильм «Любовь бессмертна». Это была длинная история о сентиментальной любви, продолжавшей за гробом, девушки были прекрасны, юноши – бескорыстны и благородны, все они старели у зрителя на глазах и в конце, седые, сгорбленные, с запавшими глазами, собирались, опираясь на палки, на заснеженном кладбище. Персонажи были или слишком хорошими, или слишком плохими, а действие – целой цепью неудач и невзгод. Гауна вышел с неприятным, мерзким ощущением, и даже возвращение во внешний мир и глоток ночного воздуха не смогли его успокоить. Со стыдом он признался себе, что напуган. Ему показалось, будто горести и несчастья вдруг отравили все вокруг, и больше уже нельзя ждать ничего хорошего. Он попытался запеть «Прощайте, парни».
Когда он вернулся домой, Ларсен собирался уходить. Они поужинали вместе в том ресторанчике на улице Вилела, где едят трамвайные кондукторы. Как всегда, дон Педро – старый француз, шофер грузовика, – тяжело плюхнувшись за обычный стол, крикнул:
– Фрикандо с яйцами.
Как всегда, хозяин уточнил из-за стойки:
– С водой или с содовой, дон Педро?
И как всегда, дон Педро ответил пропитым голосом:
– С вином.
В тот вечер они как-то не находили темы, и Гауна заговорил о Кларе. Ларсен почти не отвечал. Гауна чувствовал, что он молчит умышленно, и, стараясь разговорить друга, пустился в многословные объяснения, оправдываясь и нахваливая девушку. Ему хотелось, чтобы у Ларсена сложилось хорошее мнение о Кларе, но он боялся показать влюбленным, порабощенным; тогда он начинал отзываться о девушке плохо и с досадой видел, что Ларсен кивает и соглашается. Он говорил без остановки, говорил один, и наконец замолк, недовольный, подавленный, словно запал, с каким он хулил Клару, сбивая друга с толку и выставляя себя неуравновешенным глупцом, вдруг иссяк, оставив в душе утомление и пустоту.
XXI
Когда Гауна подходил к дому Надина, появилась Клара в голубом платье и сиреневой шляпке. Открыв дверь, турок объявил:
– Сегодня вы первые. – Огромные черные брови углами поднялись кверху; он улыбался – всеми своими родинками, всеми складками на лице, растягивая красные влажные губы. – Даже мой любезный сеньор Бластейн еще не пришел. Но не стойте в коридоре, здесь вам неудобно. Проходите в сарайчик. Вы знаете дорогу. А я бьюсь над радиоприемником, который не работает.
Словно вдруг вспомнив что-то крайне важное – скажем, об опасности, которая им грозит, – Надин вернулся и спросил:
– Что вы скажете мне об этой жаре?
– Ничего, – ответил Гауна.
– Я тоже не знаю, что и думать. С ума можно сойти. Ну хорошо, не стану вас задерживать. Идите, идите. Я вернусь к своему хитроумному аппарату.
Клара шла впереди. Гауна молча думал: «Я знаю все ее платья. Черное, в цветах, голубое. Знаю удивленное выражение глаз, когда они становятся очень серьезными и детскими; родинку на пальце, скрытую золотым кольцом, форму и белизну затылка там, где начинаются волосы». Клара сказала:
– Здесь пахнет турком.
Они подошли к сараю. Клара не сумела сразу открыть дверь. Гауна смотрел на нее. Было что-то очень благородное в лице девушки, когда она осматривала тяжелую щеколду с выражением искренней сосредоточенности. Теперь она, прикусив губу, толкала щеколду обеими руками, надавливала на дверь коленкой. Наконец створка открылась. От усилия лицо Клары слегка порозовело. Гауна, стоя неподвижно, смотрел на нее. «Бедняжка», – сказал он про себя и внезапно почувствовал нежность и жалость; ему захотелось погладить ее по голове.
Он вспомнил время, когда едва знал ее в лицо. Тогда он и представить себе не мог, что они полюбят друг друга. Клара дружила с ребятами из центра, приезжавшими за ней на автомобилях. Он всегда чувствовал, что не может состязаться с ними; они принадлежали к другому миру – неведомому и конечно же ненавистному; приблизившись к ней, он выставил бы себя на посмешище и потом бы страдал. Клара казалась ему девушкой желанной, далекой, пользующей авторитетом, быть может самой заметной в их районе, но совершенно недоступной. Ему даже не нужно было отказываться от нее, потому что он никогда не смел ее добиваться. Теперь она была перед ним – восхитительная, как зверек или цветок, или маленькая прелестная вещица, которую надо было беречь, которая принадлежала ему.
Они вошли. Клара зажгла свет. С одной стены свисала огромная тяжелая ткань, на которой были нарисованы золотые контуры двух масок с неумеренно раскрытыми ртами. Гауна спросил:
– Что это?
– Новый занавес, – ответила Клара. – Его расписал один друг Бластейна. Погляди на эти разинутые рты – тебе от них не противно?
Гауна не знал, что ответить. Ему не было противно от этих ртов, они не вызывали у него никаких чувств. И тут же он спросил себя: а вдруг эта фраза, казавшаяся ему бессмысленной, объяснялась неодолимой потребностью – все мы ощущали ее когда-нибудь – что-то сказать, сказать что угодно. Девушка нервничала; ему показалось даже, что у нее чуть дрожат руки. Неужели она меня боится? – подумал он с удивлением. – Неужели кто-то может меня бояться? Он снова испытал прилив нежности к Кларе: она походила на бесприютного ребенка, которого хочется пригреть. Клара заговорила. Гауна услышал ее слова не сразу. Клара сказала:
– У меня нет никакой тети Марселы.
Все еще рассеянно, все еще ничего не понимая, Гауна улыбался. Девушка повторила:
– У меня нет никакой тети Марселы.
Продолжая улыбаться, Гауна спросил:
– А с кем же ты была вчера?
– С Алексом, – ответила Клара.
Имя ничего не сказало Гауне. Клара продолжала:
– Он пригласил меня пойти куда-нибудь вчера. Я отказалась, потому что никогда не собиралась встречаться с ним. Ты позвонил, и я поняла, что мы пойдем бродить, как всегда, или забьемся в кино. Почувствовала, что больше не могу, и мне захотелось встретиться с другим. Я попросила тебя перезвонить через десять минут, чтобы за это время позвонить ему и спросить, не передумал ли он. Он ответил, что нет.
– С кем ты встречалась? – спросил Гауна.
– С Алексом, – повторила Клара. – С Алексом, Алексом Баумгартеном.
Гауна не знал, надо ли ему встать и дать ей пощечину. Он продолжал сидеть, улыбаясь с деланным равнодушием. Необходимо было сохранять это полное внешнее равнодушие, потому что внутри смятение нарастало. Если он утратит над собой контроль, может произойти что угодно: он упадет в обморок или расплачется. Наверное он молчал слишком долго. Надо было что-то сказать. Когда он раскрыл рот, его больше тревожило не то, что он скажет, а как он сумеет что-то выговорить. Он произнес первое, что пришло в голову:
– Сегодня ты тоже встречаешься с ним?
Он видел, что девушка улыбается и отрицательно качает головой.
– Нет, – заверила она. – Никогда больше я с ним никуда не пойду. – И через секунду добавила слегка другим тоном (это, быть может, означало, что речь шла уже не о Баумгартене): – Мне не понравилось.
Как до спящего, который, сперва смутно, а затем почти проснувшись, слышит голоса окружающих, до Гауны вдруг дошли шумные возгласы, смех и крики Бластейна, турчаночки Надин и актеров. Входившие на минуту останавливались, хлопали его по спине, здоровались с ним. Тем временем Гауна улыбался, чувствуя – чего с ним никогда не было, – что оказался в центре сцены. Ему хотелось, чтобы все они отошли подальше; он боялся – вдруг кто-нибудь спросит, не болен ли он, не случилось ли с ним чего-нибудь. Наконец Бластейн воскликнул:
– Уже поздно. Даже сам Гауна, с его деланной улыбочкой, и тот сгорает от нетерпения. Давайте готовиться к репетиции.
Он вскочил на стол и исчез за одним из боковых щитов. Остальные последовали за ним. Клара сказала Гауне:
– Ну хорошо, дорогой, мне надо готовиться.
Она быстро поцеловала его в щеку и ушла вслед за другими.
Оставшись один (словно в какой-то миг, сам не зная когда, он уже принял решение), Гауна сбежал. Отступил к двери, пересек двор, прошел по коридору и очутился на улице.
XXII
Он направился к югу, свернул на Гуайру, потом налево, по улице Мельян. «Променяла меня на этого мерзавца, – думал он, – на этого упитанного, лощеного, чистого кабана. А еще говорит, что мы близки. Если ей нравится этот кабан в вязаном жилете, если ее вкусы так отличаются от моих, как она может считать, что мы близки?» Он улыбнулся своим мыслям. «У всех женщин вкусы иные, чем у меня». Он заметил, что какой-то мальчуган удивленно уставился на него. «Только этого не хватало. Иду по улице и смеюсь сам с собой». Он ощутил прилив благородной беспечности, словно был слегка пьян. «Я словно пьян от вина ее черного коварства», – продолжил он. Подумал, что эти слова должны были бы его огорчить, но почему-то уже ничто его не огорчало. «Ах, черное вино ее коварства», – сказал он вслух. Начал напевать танго. Понял, что напевает «Прощайте, парни». Он обтер рот рукой и сплюнул.
Пожалуй, лучше всего было бы закончить вечер в «Платенсе». Он мысленно увидел всех, кого встретит там: Пегораро, Майдану, Антунеса, быть может, Черную кошку. Услышал, как шепчет: «Если кто-то захочет подраться, то я готов». (Поскольку почти все они были его друзья, странно, что такая мысль пришла ему в голову.) В кафе он забудет о своих огорчениях. А для этого он станет другим человеком, большим забавником, чем дон Браулио, рабочий из Управления санитарных работ. Представив себя в образе красноречивого говоруна, предвидя успехи, сулящие мимолетное забвение, он почувствовал тоску.
Потом ему подумалось, что лучше было бы остаться в театре. «Они заметят мое отсутствие. Не только Клара, но и Бластейн и все остальные. Быть может, Клара всем все объяснит. Она не такая, как другие женщины».
«Мне безразлично, – продолжал рассуждать он, – будут эти люди знать или нет. Больше они меня не увидят. Клара тоже. Хуже всего, что сегодня, раз меня там не будет, ее снова будет провожать этот омерзительный тип. Нет, это не должно меня волновать. Хуже, если она станет меня искать, будет поджидать у мастерской или возле дома. Хуже всего, если придется объясняться». Мысль о грядущем объяснении лишала его сил. Хорошо бы дать ей две пощечины и оставить навсегда. Но он не сможет так поступить. У него не хватит духа так ее унизить. Когда Клара взглянет на него, его решимость растает. «Поделом мне за все мое дружелюбие и рассудительность. Какая глупость. Дружить с женщинами – это для гомиков».
Улица полого уходила вниз; метрах в ста спуск кончался, и улица терялась среди деревьев, словно тенистая аллея. Глядя на туманные городские дали, на эти тонущие в сумерках крыши, дворы и купы деревьев, Гауна ощутил ностальгию, какую порождает у нас созерцание моря, когда стоишь на берегу; он подумал о других далях; припомнил, как велика страна, и ему захотелось сесть в поезд и ехать долго-долго, наняться на сбор урожая где-нибудь в Санта-Фе или затеряться в пампе.
Но от этих проектов приходилось отказаться. Он не мог уехать, не переговорив с Ларсеном. И даже Ларсену он не хотел рассказывать, как с ним обошлась Клара.
Не оставалось ничего другого, как вернуться, притвориться любящим, веселым. «Выстроить прочную линию обороны, в которой она не могла бы найти ни малейшей щели, – и постепенно взращивать в себе равнодушие, а потом начинать отдаляться. Понемногу, не торопясь, очень ловко». Размышляя об этом, он воспламенялся, словно наблюдая со стороны за собственным подвигом, словно был собственной публикой. «Очень ловко, с таким мастерством, что эта несчастная Клара никогда не свяжет мое охлаждение с Баумгартеном, с этой историей». Кларе будет казаться, что он отдалился, потому что разлюбил ее, а не потому, что презирает ее, не потому, что она его предала, разбила его сердце. Гауна почувствовал, что очень взволнован.
Незачем было спрашивать, что делала она с Баумгартеном. «А я-то был так спокоен, уверен в себе, чувствовал себя настоящим мужчиной, и оказалось, что в этой истории именно я оказался несчастным, именно меня обманули, будто женщину».
Был и другой выход: подстеречь этот кабана на пустыре и спровоцировать. «Если он начнет драку, я сделаю ему одолжение и пощекочу его ножичком, по самую рукоятку. Хуже всего, что Клара подумает, что я сошел с ума. А что я скажу Ларсену? Я покажусь ему идиотом, от каких бывает противно».
Он вошел в бар – зеленый дом в виде маленького замка с зубцами вдоль крыши – на углу улиц Мельян и Оласабаль. За стойкой маячил грязный тщедушный человечек; с мокрой тряпкой в руках он склонялся над металлическим краном в виде стройной шеи и горбоносой головы фламинго, и с безутешным отчаянием смотрел в раковину, полную немытых стаканов. Гауна попросил порцию темной каньи. После третьего стакана он услышал пронзительный гнусавый и, как ему показалось, дьявольский голос, повторявший «Судьба, судьба». Он глянул вправо и увидел, как по краю стойки к нему идет попугайчик.
Дальше, ниже, откинувшись на спинку маленького стула, почти лежа на полу и глядя в потолок, отдыхал негнущийся человек; параллельно с ним, прислоненный к спинке такого же стула, лежал ящик, из которого торчала, точно нога, длинная палка. Попугай настойчиво твердил: «Судьба, судьба» и продолжал перебирать лапками; он был уже совсем рядом. Гауна хотел расплатиться и уйти, но буфетчик куда-то запропастился, нырнув в дверь, которая вела в темные глубины. Птица захлопала крыльями, раскрыла клюв, взъерошила зеленые перья и сразу же стала снова аккуратно-гладкой; она сделала еще один шаг в сторону Гауны. Тот обратился к человеку, отдыхавшему на стуле.
– Сеньор, – сказал он, – Ваша птица чего-то хочет.
Не шевельнувшись, человек ответил:
– Она хочет предсказать вам судьбу.
– А во сколько это обойдется? – спросил Гауна.
– Недорого, – отозвался человек. – Для вас – двадцать сентаво.
Он взялся за ящик и ловко, не сгибаясь, поднялся. Гауна обнаружил, что у него деревянная нога.
– Да вы с ума сошли, – возразил молодой человек, с неудовольствием наблюдая, как птица вертит головой, собираясь вскарабкаться на его руку.
Деревянная нога с готовностью сбавил цену:
– Десять сентаво.
Он схватил попугая и поставил его перед ящиком. Птица наклонилась и вытащила зеленый билетик. Ее хозяин взял билетик и протянул Гауне. Тот прочел:
– Я так и думал, что у этой птицы дурной характер, – заметил Гауна. – Она не хочет, чтобы мне повезло.
– Не смейте так говорить, – уже рассерженно ответил человек с деревянной ногой, поворачиваясь к Гауне. – Мы оба всегда желаем клиенту счастья. А ну-ка покажите мне билетик. Вот видите, вы даже читать не умеете. Здесь написано большими буквами, что вы получите все, что ищете. Не знаю, чего вам еще надо за столь умеренную плату.
– Ну ладно, – ответил Гауна, почти смирившись. – Но там написано, что это ворон, а не попугай.
– А мой попугай мудр, как ворон, – ответил хозяин птицы.
Гауна протянул ему монету, заплатил за канью и вышел на улицу. Спустившись по улице Мельян до Пампы, он свернул направо и потом двинулся по проспекту Форест. Здесь все было не так, как в его районе. Вместо убогих домишек, казавшихся ему простосердечными и веселыми, тут, отступив от улицы, среди загадочного узора садов, за строгими оградами стояли молчаливые виллы. Ветви деревьев сплетались шатром. Гауне думалось, что высокомерные привратники смотрят на него подозрительно и свысока; в его жилах кипела отвага, его обуревало желание созвать всегда готовых ребят из Сааведры и устроить тут бог знает что… Но вся беда в том, что ребята за ним не пойдут. К несчастью, в эту эпоху эгоизма подвиги – дело одиночек. А одиночка – на что он способен?
Гауна припомнил свой район. Слово Сааведра вызывало в его памяти не окруженный рвом сквер, где тянулись к небу тонкие эвкалипты; он вспоминал пустую, довольно широкую улицу, вдоль которой шли ряды низких, неодинаковых домов, таких отчетливых в безжалостном послеполуденном свете.
Как человек, который в неправдоподобные ночи и бесконечные серые рассветы, следующие за чьей-то смертью, среди глубокой скорби вдруг ловит себя на мысли уже посторонней, уже отрешенной, Гауна внезапно спохватился: о чем он думает? Ему захотелось вернуться к своей боли, к одиночеству, к Кларе.
Он искал причину несчастья в себе, в явно неправильном своем поведении, но при этом подозревал, что каким-то смутным и глубинным образом во всем виноваты поступки, на первый взгляд никак не связанные с желаниями Клары: например то, что он напевал танго «Прощайте, парни», или то, что утром сначала завязал шнурки на левом ботинке, а потом на правом, или то, что вечером окунулся душой в дурман несчастья, исходивший от фильма «Любовь бессмертна».
Он брел, точно лунатик, не глядя по сторонам, или вдруг непроизвольно сосредотачивал взгляд на каком-то одном предмете: скажем, почему-то стал разглядывать с пристальностью художника могучий наклонный ствол дерева на пустом тротуаре проспекта Форест; сизо-зеленые ветви гнулись, словно проливаясь дождем мелких листьев, и Гауна спросил себя, отчего дерево не спилили.
Теперь он шел на запад; снова подумал о Кларе, снова оказался среди домишек, похожих на те, что стояли в его районе (похожие, но не такие же, сказал он себе); его путь лежал по бесконечным незнакомым улицам; с некоторой печалью он отметил, что дни становятся короче; вошел в бар, спросил стопку, затем другую; вышел и зашагал дальше, увидел проспект – оказалось, что это Триумвирато – и свернул налево.
Инстинктивно ему хотелось наказать Клару и наказать Баумгартена. «Чем больше будет шума, тем дальше отступит сегодняшняя боль». Пусть даже люди узнают о его унижении, но тогда он сможет ее забыть. Надо ее забыть, чтобы жить с новыми силами. Плохо то, что в какой-то неизбежный момент, когда волнение утихнет, он вспомнит сегодняшний день и то, что девушка ему сказала. Плохо то, что месть увековечивает позор. Раз Клара обманула его сегодня, ни к чему ударить ее и даже потом убить… «И напротив, – пробормотал он, – если ухаживать за ней, чтобы позже забыть…» К сожалению, тогда пришлось бы вернуться и опять лицемерить, казаться самоотверженным, преданным. Хотя и не столь разумно, но гораздо приятнее было дать ей пощечину – сначала ладонью, затем тыльной стороной руки – и уйти навсегда.
Казалось, он шел целую вечность; обогнул стену кладбища Чакарита, пересек железнодорожные пути и различил вагоны, стоящие среди домов, прошел мимо огороженных пустырей, печей для обжига кирпича и наконец побрел с опаской по улице Артигас, под темными деревьями, своды которых вздымались словно выше небес. Опять перешел через пути, вышел на площадь Флорес и внезапно понял, что очень устал; хотелось есть, сойти в кафе или ресторан, сесть и что-нибудь перекусить. Но везде было слишком много народу. Народу было столько, что он рассердился. Пошел дальше, увидел проходивший трамвай – двадцать четвертый номер, побежал и догнал его. Он собирался было, как всегда, остаться на площадке, но ноги у него подкашивались, «просились сесть», как выразился он; пришлось пройти в вагон. Он понял, что судьба улыбнулась ему: сиденья были мягкими. Удобно устроившись, он заплатил за билет и с некоторой гордостью (похожей на ту, что испытывает каждый, видя в избирательном списке свое имя, написанное заглавными буквами) прочел надпись: «Вместимость: сидячих мест 36». Достал из кармана брюк зеленоватую пачку сигарет «Баррилете» и принялся курить – спокойно, не торопясь.
XXIII
Трамвай то катился на восток, то петлял по улицам южных кварталов; Гауна думал о Кларе, о Баумгартене, рисовал себе, как расправляется с Баумгартеном в присутствии Клары, как бьет Клару по щекам и потом прощает ее, как ему не удается ни то, ни другое, потому что соперник тяжелее Гауны и руки у него длиннее, а девушка выставляет его на смех; расстроившись, он воображал тогда, как угрюмо и окончательно замыкается в себе, и все жители Сааведры говорят о нем с почтением. Лязг колес, достигавший мгновенной кульминации, когда трамвай набавлял скорость или поворачивал, втайне аккомпанировал течению его мыслей. Гауна ощущал всю глубину своего несчастья, жалел себя, убеждался, что случай его – исключительный, и думал, что если бы кто-то дал ему сейчас бумагу и карандаш и знай он хоть начатки музыки, хоть половину того, что понимает в фортепьяно самая некрасивая из его двоюродных сестер, он прямо тут же сочинил бы танго, которое в один миг сделало бы его любимцем, идолом великого аргентинского народа, а Гардель-Раццано остался бы с носом; но нет, его жизнь не изменит курса, будущее предначертано: после поездки в трамвае он рано или поздно вернется в Сааведру. Хуже всего, что и мысли тоже останутся прежними: он неизбежно будет помнить о предательстве Клары, что заставит его удалиться от мира, искать одиночества; и столь же неизбежно будут присутствовать его отношения с Кларой – не только сентиментальные, но и дружеские, полные взаимопонимания, которые потребуют объяснений, воскресят в нем некое чувство ответственности, будут подталкивать к самому разумному из решений: помириться, забыть, принести в жертву уязвленное самолюбие; а Ларсен и все соседи – они будут взирать с огорчением, с удивлением, с презрением на его позор. Чтобы все изменить, надо совершить безумный поступок, и не просто безумный, который лишь усугубил бы его падение, но нечто особенное, остроумное – такое, что перечеркнуло бы прошлое, сбило бы людей с толку, заставив их смотреть в другую сторону, уже не помня о нынешнем плачевном положении. Но тут ему не хватит фантазии, он чувствовал, что способен только совершить огромную глупость, которая сделает его посмешищем. А может, и нет. Может, ему не хватит решимости. Перед ним еще оставалось два пути. Вернуться, спрятав свои чувства, проглотив свою обиду, – то, что было самым для него важным, притворяться, чтобы укрыться в одиночестве, мечтая о далекой мести; или второй путь – устроить драку. Вот это был выход. После драки все переменится. Сам путь не важен, просто на него будут смотреть иначе, но это уже немало. Хорошо, драка – но с кем? Самым очевидным противником был Баумгартен, но надо будет подыскать другого, кого никак нельзя будет связать с изменой Клары. Надо предпринять нечто такое, что отвлекло бы внимание людей в другую сторону и заняло бы его самого.
Трамвай, дергаясь, катился по пустынной улице Барракас. Гауна увидел свет, падавший на тротуар. Он встал с места, но когда вышел на площадку, трамвай был уже на углу. Гауна посмотрел назад. Легким и точным движением спрыгнул на мостовую и медленно зашагал по середине улицы, глядя на рельсы, – мерцание голубоватых бликов тревожило его, вызывая мгновенное ощущение чего-то уже виденного. Он поравнялся с освещенным подъездом. Дверь была приоткрыта, и он вошел, не позвонив. «Слишком много народу, – сказал он себе. – Лучше уйти». Прямо перед ним была спина мужчины в черном, рядом – плечо другого, в куртке пекаря. Он попытался протиснуться вперед, приподнимаясь на цыпочки, чтобы увидеть, что там делается, и думал: «Лишь бы не случилось чего, не то еще возьмут в свидетели». В этот миг он почувствовал, как кто-то стиснул его локоть. Это была немолодая низенькая дама, чересчур белокурая, в чересчур зеленом платье. Гауна с интересом оглядел ее: жирно наложенная губная помада слегка растеклась, а накладная мушка на щеке казалась пятнышком сажи. Дама сказала ему с резким иностранным акцентом:
– Вы знали, что у нас свадьба?
– Нет. Я тут ни с кем не знаком, – ответил Гауна.
– Тогда вам придется прийти завтра, – объяснила дама и сразу же добавила: – Но сейчас попразднуйте с нами. Идемте, выпейте вина – у нас есть «Сарагосское» и «Веселый дед», отведайте пирожного.