Новая экспозиция этнографического отдела, в которую вошли материалы экспедиции Потапова в Ойротскую автономную национальную область, вела хронику поддерживаемого государством развития в Саяно-Алтайском регионе Западной Сибири. Она показывала, что при помощи советского режима народы СССР активно проходят через главные пункты марксистской исторической шкалы «по закону стадиальности»[837]. Прослеживая эволюцию народов региона по стадиям первобытного коммунизма, феодализма, капитализма и социализма, экспозиция показывала, что роды и племена стали народностями, а народности начинают превращаться в советские нации. Дофеодальный (или первобытно-коммунистический) период иллюстрировался археологическими находками, а феодальный, капиталистический и социалистический – этнографическими материалами, фотографиями и картами. В секции, посвященной советскому периоду, были выставлены диорамы в натуральную величину «Сельсовет на Алтае», «Кооперативная лавка» и «Современное жилище охотника-алтайца»[838].
Основной нарратив этой экспозиции был тот же самый, что и у резко раскритикованной украинской, и точно так же в новой экспозиции подчеркивалось значение коллективизации как переломного момента. Но она отличалась от украинской экспозиции в двух важных аспектах. Во-первых, она особо подчеркивала «феодальную отсталость» дореволюционных жителей Алтая и Саян, чтобы лучше высветить достижения советской власти в этом регионе[839]. Во-вторых – не пыталась представить советские преобразования как однозначно успешные. Неудачи революции не затушевывались, а объяснялись в нерасовых терминах. В частности, экспозиция документировала то, как «пережитки» феодального и колониального прошлого Российской империи активно тормозят процесс революционной трансформации.
Идею «пережитков» этнографы позаимствовали из трудов британского культурного эволюциониста Эдварда Б. Тайлора. В книге 1871 года «Первобытная культура» он доказывал, что «элементы культуры», которые «больше не имеют никакого смысла и функции», часто «в силу обычая переходят на новую стадию развития общества»[840]. Как отмечал Тайлор, эти «пережитки» можно найти и в самых развитых обществах и они не означают, что данный народ выродился или обречен на отсталость. Российские этнографы обсуждали этнографические идеи Тайлора с 1890‐х годов. После революции некоторые из них заговорили о религии и суевериях как о тайлорианских «пережитках верований»[841]. В Советском Союзе 1930‐х годов этнографы обращались к «классикам» культурного эволюционизма – и, в частности, к Тайлору – для подтверждения научных и идеологических постулатов, лежавших в основе советского проекта. Тайлора ценили по нескольким причинам. Во-первых, у него было «правильное» идеологическое родство: Маркс и Энгельс хвалили его работу и описывали процесс стадиального развития в похожих терминах[842]. Во-вторых, он открыто спорил с той идеей, что человечество делится на высшие и низшие расы. В-третьих, его теория «культурных пережитков» давала небиологическое, социально-историческое объяснение живучести традиционных социально-экономических форм и традиционных культур.
В тот период «великого перелома» идеи Тайлора сплелись не только с ленинской верой в то, что индивиды могут влиять на исторический процесс, но и со сталинской идеей, что «внутренние враги» пытаются подточить дело революции. «Пережитками» были не только старые формы верований и культур, тормозившие «социалистическое строительство». «Пережитками» были и люди, которые оставались носителями этих верований и культур, и классовые враги, которые манипулировали этими людьми в своих интересах[843]. Саяно-алтайская экспозиция показывала две основные группы «живых пережитков». К первой принадлежали бывшие «колониальные народы», которые по-прежнему сохраняли «остатки» прошлых эпох в своем быту и сознании и поддерживали «древние феодальные и родовые общественные отношения». Вторая и более опасная группа состояла из классовых врагов – священников, шаманов, кулаков и мулл, – тайно занимавшихся саботажем революции[844]. По мнению этнографов, первая группа развивалась в новых советских условиях медленнее, чем ожидалось, из‐за сохранявшегося негативного влияния второй группы. Как только классовые враги будут уничтожены (посредством классовой борьбы), все бывшие колониальные народы вновь встанут на путь к коммунизму[845].
Работа над саяно-алтайской экспозицией, как и полевые исследования, проходила в сотрудничестве между «старыми» и «новыми» этнографами. По словам нового главы этнографического отдела (Таланова), эти совместные труды «дали возможность старикам методологически перевооружаться», овладевая марксистско-ленинским методом, а молодежи «овладевать музейным делом»[846]. (Для помощи в таком переобучении отдел политпросвета ЛОНО и этнографический отдел в тот период проводили специальные семинары по историческому материализму для этнографов музея[847].) Отдел работал над этой экспозицией больше двух лет, в течение которых активисты политпросвета, этнографы из других учреждений и посетители музея высказывали свою «социалистическую критику». Серьезно обсуждался вопрос, не ликвидировать ли секцию о шаманизме, но в конце концов отдел решил оставить ее как средство антирелигиозного просвещения[848]. Немало обсуждали и вопрос, как отразить «роль и значение Саяно-Алтайской области» с ее охотниками и скотоводами для общей хозяйственной жизни Советского Союза[849]. В конце концов было решено показать коллективизацию в сфере этих профессий. Первые отзывы на экспозицию были неоднозначными, однако к 1934 году она завоевала успех и послужила образцом для реконструкции залов, посвященных Средней Азии[850].
Саяно-алтайская экспозиция закрепила новую роль за советским этнографическим музеем – роль сцены для представления мистерии о добре и зле. В этой мистерии посетителям музея отводилась новая, более активная роль. Посетитель не только перемещался по музею и знакомился с его народами, будь то в случайном порядке или соответственно уровню развития их культуры. Не совершал он и прямолинейного перехода от дореволюционного прошлого к советскому настоящему. Посетитель отправлялся в «эволюционное» путешествие по стадиям марксистской исторической шкалы. По дороге он изучал различия между феодальными, колониально-капиталистическими и советскими социальными структурами, хозяйственными практиками и культурами, а также узнавал, что советский режим столкнулся с немалыми трудностями и до сих пор борется с ними. Сделав «пережитки» главной темой экспозиций, их создатели объясняли, что враги из феодальной и капиталистической эпох все еще существуют, их множество и они активно борются против прогрессивных сил[851]. Познакомившись в музее с кулаками, муллами и другими классовыми врагами, посетитель был готов идентифицировать их по одежде, культуре и практикам вне стен музея – и участвовать в кампаниях по искоренению этих врагов. Примечательно, что музей даже давал возможность посетителям заняться практическим активизмом в деревне: рекрутировал как русских, так и нерусских на вспомогательную работу в экспедициях этнографического отдела, посвященных изучению и преобразованию нерусских регионов[852].
ПРОБЛЕМА РАЗВИТЫХ НАРОДНОСТЕЙ
С 1932 по 1934 год отдел занимался обновлением других частей музея, в первую очередь среднеазиатских и белорусских залов[853]. По мнению методической партийной ячейки, для этнографического отдела начался период крупной «перестройки»[854]. Этнографы при помощи активистов политпросвета стремились подвести этноисторическую эволюцию народов СССР под «закон стадиального развития» и выявить важные сдвиги в материальной и духовной культуре и образе мышления народов, происходящие при советской власти. Большинство новых экспозиций музея по-прежнему документировали развитие населения по марксистской исторической шкале, освещая докапиталистические общественные отношения и культуры, «разрушительное влияние» капитализма и колониальной политики на «отсталые» народы и развитие новых общественных отношений и культур у народов Советского Союза в эпоху социалистического строительства[855]. Так, новая узбекская экспозиция, открывшаяся в 1934 году (и получившая восторженный отзыв Ленинградского Совета), показывала узбекское племя «в период феодализма», борьбу узбекской народности за национальное самоопределение «в период колонизации» и узбекскую нацию в процессе «построения социализма». В залах, посвященных феодализму и колониализму, демонстрировались сцены на базаре, в феодальном суде, «типичные» дома крестьянина и землевладельца. В зале, посвященном строительству социализма, узбеки, одетые в национальные (неевропейские) костюмы, были показаны в узнаваемо «советских» сценах: в серной шахте, на ткацкой фабрике, на хлопковом поле, в школьном классе, доме колхозника, красной чайхане[856].
Но все же ситуация в этнографическом отделе оставалась неустойчивой. Продолжались жаркие споры о реконструкции главных частей постоянной экспозиции музея. В частности, эксперты и активисты не понимали, как репрезентировать наиболее «развитые» народности (например, русских, белорусов, украинцев и молдаван), которые давно находились «под влиянием общеевропейской городской культуры», испытали сильную урбанизацию и индустриализацию и потому потеряли многие свои национальные особенности[857]. Основная часть экспертов музея соглашалась, что модель Саяно-Алтайской экспозиции лучше всего подходит для изображения бывших колониальных народов Сибири, Дальнего Востока, Средней Азии и Северного Кавказа. Как считали этнографы, большинство этих народов не создали «буржуазных национальных» культур и способны при помощи советской власти перескочить напрямую из «феодальной стадии» марксистской исторической шкалы в «социалистическую»[858]. В результате, отмечали эксперты, традиционные культуры этих народов могут непосредственно трансформироваться в советские национальные.
Переход от традиционной к советской национальной культуре был в каком-то смысле сложнее для более «развитых» народов Советского Союза – особенно для тех, кто пережил европеизацию своей культуры
Этнографы отдела и активисты были знакомы с утверждением Сталина, что «уничтожение национального гнета привело к национальному возрождению ранее угнетенных наций нашей страны, к росту их национальной культуры». Они также понимали, что «национальные культуры наших новых советских наций являются по своему содержанию социалистическими культурами»[859]. Но эксперты и активисты не вполне понимали, как изображать национальные культуры развитых советских народностей в противопоставлении национальным культурам народностей буржуазных. Эта проблема остро встала в 1932 и 1933 годах в ходе работы над небольшой экспозицией о Советской Молдавии. Этнографы отдела спорили, как лучше всего изобразить советских молдаван в противовес румынским бессарабцам, но так и не пришли к окончательному решению. Эти народы имели общее этническое происхождение, однако румынские бессарабцы стали нацией при капитализме, а советские молдаване – при социализме. Этнографы отвергли идею германских антропологов, что эти два народа имеют общую «расовую культуру», но признали, что благодаря общему прошлому их культуры в чем-то похожи. Эксперты подчеркнули: важнее всего то, что эти два народа создали разные национальные культуры благодаря тому, что живут в государствах разного типа. Экспозиция, настаивали этнографы, лучше всего покажет это, если проведет сравнение между крестьянскими культурами советских молдаван и румынских бессарабцев. Этнографы отметили, что крестьяне служат «главной производительной силой» в обеих странах, и предложили показать в экспозиции, что молдавские бедняки и середняки участвуют в активной классовой борьбе против кулаков и усваивают пролетарскую культуру и сознание, тогда как бессарабские бедняки и середняки сломлены классовым угнетением и преклоняются перед кулацкой культурой[860].
Вопрос о гомогенизации привлекал даже больше внимания, особенно после того, как в августе 1933 года открылась новая экспозиция «Белоруссия и БССР». Экспозиция была поделена на три основные секции. Секция «Дореволюционный период» изображала первобытно-коммунистическую, феодальную и капиталистическую эпохи; ее залы были посвящены «эксплуатации населения дореформенной деревни» и «верованиям и религии как средству эксплуатации и угнетения». Секция «Октябрьская революция и Гражданская война» была посвящена темам «классовой борьбы до Октября» и «после Октября». Советская секция – самая большая и богатая – показывала социалистическую реконструкцию сельского хозяйства, классовую борьбу вокруг коллективизации, развитие социалистической индустрии и национально-культурное строительство в Белорусской республике[861]. В этой экспозиции, как и в саяно-алтайской, использовались материалы, собранные этнографами в недавних экспедициях в национальные колхозы; как и в саяно-алтайской экспозиции, демонстрировалась все еще идущая борьба с «пережитками». Но, поскольку белорусы считались развитой нацией, борющейся против «капиталистических», а не «феодальных» пережитков, в советской секции белорусские рабочие, крестьяне и школьники были показаны в обычной «европейской» одежде.
Это создавало проблему для экспертов и местных членов партии, которые осматривали и критиковали экспозицию: «национальная форма» была слишком слаба и не уравновешивала белорусского «социалистического содержания». В одной опубликованной статье этнограф Нина Гаген-Торн раскритиковала экспозицию и музей за неэтнографический подход и забвение того факта, что при социализме процветают национальные формы. По мнению Гаген-Торн, диорамы в натуральную величину с пионерами, питающимися в колхозной столовой, и медработником в халате, осматривающим больную в медицинском пункте, были банальны, неинтересны и гомогенизировали белорусский народ[862]. Гаген-Торн соглашалась, что халат и тарелки, несомненно, привезены из Белоруссии, но отмечала: такие предметы существуют «и на Украине, и в Крыму, и в Сибири, и под Москвой»[863]. Без соответствующих маркеров национальности, таких как национальная одежда и прочие артефакты белорусской национальной культуры, было непонятно, что «белорусского» в Советской Белоруссии.
До конца 1930‐х годов этнографический отдел (с мая 1934 года – Государственный этнографический музей) боролся за удовлетворительную репрезентацию советских народностей и их культур как «национальных по форме и социалистических по содержанию». Новый театр при музее (Советский фольклорный театр и эстрада), открывшийся в конце 1934 года частично на базе упраздненного Этнографического театра, помог подстраховаться в этом вопросе. Летом 1934 года руководители музея попросили Наркомпрос поддержать такой фольклорный театр, который дополнил бы музейные экспозиции, «оживил» политико-просветительскую работу музея и позволил ему давать «более полное представление о жизни того или другого народа на том или ином этапе»[864]. Советский фольклорный театр дебютировал с белорусскими, украинскими и русскими вечерами, т. е. уделил основное внимание тем самым народностям, которые собственно музею труднее всего было изобразить. Исполнители в белорусских, украинских и русских народных костюмах выступали перед посетителями музея с традиционными и советскими народными песнями, комедиями и драмами; к числу излюбленных тем относились Гражданская война и социалистическое строительство[865]. Несомненно, такое изображение народов СССР несло свои опасности, особенно на фоне нацистской Германии. Актеры Советского фольклорного театра подчеркивали, что их цель – осветить «генезис и классовое содержание различных форм фольклора в связи с историей народов СССР» «на основе Марксистско-Ленинского учения»[866]. Но в попытке избежать гомогенизации белорусов, русских и украинцев они создавали риск уклона в противоположную сторону – к эссенциализации национальных культур этих народов, что выглядело бы как согласие с нацистскими положениями об исконности расовых культур. Музейные эксперты и активисты должны были пройти по очень тонкой грани.
На примере этнографического музея видно, что свой официальный нарратив о формировании и трансформации СССР советский режим вырабатывал в связи с другими (зачастую насильственными) своими действиями по развитию революции. Он уделял много внимания идеологическому фронту и пропаганде героического нарратива об эволюции и развитии народов Советского Союза. Несмотря на это, на протяжении большей части 1920‐х и 1930‐х годов партия не могла установить полный контроль над нарративом этнографического отдела и впечатлениями посетителей музея. Несомненно, этнографический музей был не столько зеркалом официальной идеологической позиции, сколько дискуссионной площадкой, где эксперты с активистами политпросвета пытались примирить «идеал» и «реальность». Посредством культурных учреждений советский режим стремился изменить массовое сознание. В Советском Союзе, где все было политизировано, любая форма участия – посещение музея, критика экспозиции, запись в книге отзывов – являлась политическим актом. Режим и его активисты политического просвещения вели советских граждан, как ленинградцев, так и жителей других регионов, в музей, чтобы познакомить с разнообразными народами СССР, этапами исторического развития и движением к социализму. Начиная с 1929 года режим пошел дальше и превратил посетителей в «социалистических критиков», запрашивая у них отзывы об экспозиции и в то же время продолжая обучать. Некоторые посетители из нерусских регионов представляли себя «местными экспертами» и вносили предложения по улучшению экспозиций. Но важнее то, что посетители со всего Советского Союза укрепляли концептуальные категории и риторику советского режима, воспроизводя официальные положения о кулаках, классовой борьбе и чудесах социалистического строительства. Посетители музея учились говорить на языке советского прогресса, тогда как эксперты пытались понять, как изобразить этот прогресс в таком контексте, где на первом месте стоит визуальное свидетельство.
Исследовательская программа диктовалась необходимостью создать работающий нарратив о советском развитии и документировать процесс советской социалистической трансформации. В результате возникли новые научные области: изучение «пережитков», исследование формирования советских национальных культур. Этнографы, изучавшие в 1930‐х годах «пережитки», проводили экспедиции и вырабатывали небиологические, социально-исторические объяснения живучести традиционной культуры и быта. Те, кто исследовал национальные культуры, следили за их формированием и собирали фольклор в национальных колхозах. Экспедиции того и другого типа поддерживали советскую власть в борьбе против внешней идеологической угрозы со стороны нацистской расологии. Этой теме посвящена следующая глава.
ГЛАВА 6. ПОДДЕРЖИВАЕМОЕ ГОСУДАРСТВОМ РАЗВИТИЕ И БОРЬБА ПРОТИВ НЕМЕЦКОГО БИОЛОГИЧЕСКОГО ДЕТЕРМИНИЗМА
Мы имеем дело с революцией, которая утверждает, что она – конец старого мира и начало нового человечества.
Советская политика в отношении населения сложилась в конце 1920‐х – начале 1930‐х годов как ответ на инициативу Иосифа Сталина ускорить ход революции и как реакция на крупные события за границей. Одним из важнейших таких событий был подъем немецкого национал-социализма с его «научными» теориями биологического детерминизма. В 1929 году Сталин инициировал кампанию стремительной экономической и социальной трансформации, объявив, что приобретенное важнее врожденного, и пообещав совершить «великий перелом» в отношениях с прошлым. В 1930 году национал-социализм начал укрепляться в немецких университетах, а немецкие антропологи стали утверждать, что человечество не сможет прогрессировать без «расово-биологической революции»[868]. Стечение этих обстоятельств сформировало исследовательскую повестку советских этнографов и антропологов в 1930‐х годах.
Утверждения немецких антропологов о развитии человечества ничего не значили бы для советского режима, если бы не сочетание трех факторов. Во-первых, заявления немцев резонировали с собственными тревогами советских лидеров из‐за трудностей строительства социализма в стране с многоэтничным населением, находящимся «на самых разнообразных ступенях исторического развития»[869]. Коллективизация сельского хозяйства должна была ускорить поддерживаемое государством развитие и приблизить социализм, но вместо этого она, казалось, привела к физическому «вырождению» сельского населения[870]. Во-вторых, немецкие антропологи бросали вызов самим основаниям советского проекта, при этом приводя в пример население СССР при обосновании своих теорий. С точки зрения немецкой стороны, «культура» была отражением расовых признаков, сложившихся на основе «неизменного» генетического материала, и ни социальные реформы, ни социалистическая революция не могли улучшить человеческую природу. Еще оскорбительнее были утверждения немцев, что природа установила «деление на высшие и низшие расы» и что народы Советского Союза никогда не догонят «арийских», или «нордических», немцев[871]. В-третьих, в середине 1920‐х годов веймарское и советское правительства установили между своими странами прочные научные связи, и в результате немецкие антропологи и патологи произвели каталогизацию расовых признаков и эксперименты в области конституциональной медицины (Konstitutionslehre) на советской территории – в Бурят-Монголии и Средней Азии. Это имело неприятное следствие: утверждения немцев о населении СССР приобретали ауру убедительности[872].
На таком фоне советский режим в 1931 году потребовал от своих антропологов и этнографов опровергнуть немецкие расовые теории. В частности, советские эксперты должны были объявить войну биологическому детерминизму: доказать советской и иностранной публике, «что все народности могут развиваться и процветать» и что «нет никаких оснований предполагать существование каких-либо расовых, биологических факторов, препятствующих приобщению местного населения к социалистическому строительству»[873]. Советские этнографы и антропологи сами в большинстве были недовольны поворотом Германии к «нордической расологии», и никто из них не хотел быть обвиненным в антисоветских наклонностях. Они принялись опровергать на научной основе утверждения немцев и доказывать верность марксистских представлений об историческом развитии как о том, что основано на социально-исторических, а не социобиологических законах.
Сочетая физико-антропологические и этнографические исследования, советские эксперты применили обоюдоострое оружие. Советские антропологи проводили физические и конституциональные исследования по всему Советскому Союзу, доказывая, что даже самые «отсталые» племена и народности физически «способны» и могут развиваться, если поместить их в благоприятные экономические и социальные условия. В то же время советские этнографы изучали культуру и быт населения – и объясняли феномен «отсталости» в социально-исторических терминах. В частности, этнографы обратились к идее «пережитков» (которая родилась в теориях Эдварда Б. Тайлора и получила второе дыхание в Советском Союзе). Они доказывали, что в некоторых регионах прогресс идет медленно, поскольку верования, экономические отношения, социальные структуры и «классовые враги» из «прошлых исторических эпох» до сих пор не истреблены окончательно[874]. Ученые не только снабжали советские учреждения экспертным знанием, но и активно участвовали в кампании по искоренению «пережитков», которую называли (усвоив язык Коммунистической партии) кампанией культурной революции[875].
Предыдущие главы были посвящены понятию «народности»; в этой главе я рассматриваю соотношение между «народностью», «культурой» и «расой» в Советском Союзе и прослеживаю, как разворачивалась дискуссия о врожденном и приобретенном в годы «великого перелома». Я исследую три взаимосвязанные проблемы. Что означали «раса» и «культура» в советском контексте и как менялись эти понятия со временем? Как повлиял международный контекст, и в частности немецкий идеологический вызов, на советский подход к населению? И наконец, в какой мере советские ученые (которых часто изображают беспомощными жертвами сталинизма) легитимировали и рутинизировали советскую охоту на врагов своими попытками объяснить и искоренить «отсталость»?
СОВЕТСКАЯ ПРИКЛАДНАЯ НАУКА В 1920‐Х ГОДАХ: ИДЕАЛИЗИРОВАННАЯ «НЕМЕЦКАЯ МОДЕЛЬ»
Советский и нацистский режимы и их общественно-преобразовательные идеи были основаны на радикально различных идеологических фундаментах. Эти идеологии, в свою очередь, базировались на взаимно непримиримых социологических теориях о соотношении между биологическим и социальным[876]. Поэтому разрыв советско-немецких научных связей в конце 1930‐х годов неудивителен – но тем удивительнее в ретроспективе, насколько тесно сотрудничали советские и немецкие ученые в 1920‐х. С советской стороны это сотрудничество основывалось на глубоком уважении к немецкой модели прикладной науки. Сергей Ольденбург, Владимир Вернадский и сам Владимир Ильич Ленин давно восхищались немецким подходом к научному управлению и использованию производительных сил, который выработали немецкие ученые в Юго-Западной Африке (бывшей немецкой колонии) и применяли в интересах своего государства в Первую мировую войну[877]. Комиссия по изучению естественных производительных сил (знакомая нам КЕПС), организованная Вернадским в 1915 году, и Бюро по изучению производительных сил при Госплане, созданное при участии Арсения Ярилова в 1923‐м, были основаны отчасти на немецкой модели. Ярилов, бывший глава Государственного колонизационного научно-исследовательского института, заявлял, что это Бюро должно продолжать дело «советской колонизации», которую он не переставал отстаивать как программу экономического и культурного развития всего СССР согласно «общему плану». В данном случае Ярилов имел в виду первый пятилетний план, который разрабатывался Госпланом и был утвержден Сталиным в 1928 году[878].
Советские экономисты и другие эксперты нового бюро Госплана в целом с энтузиазмом относились к применению прикладных наук в интересах планового экономического развития. Большинство также радовалось возможности поработать с немецкими учеными и поучиться у них. К июню 1926 года, когда советское правительство направило Ольденбурга (непременного секретаря Академии наук) в Берлин встретиться с немецкими учеными, это сотрудничество уже началось[879]. Ольденбурга приняло Общество взаимопомощи немецкой науки (Notgemeinschaft der Deutschen Wissenschaft)[880]. Десятью месяцами раньше глава Notgemeinschaft Фридрих Шмидт-Отт побывал в Ленинграде, где обсуждал с Ольденбургом и видными членами советского правительства (в частности, с Михаилом Калининым, Анатолием Луначарским и Николаем Горбуновым) организацию советско-немецкого научного сотрудничества[881]. Благодаря этой первой встрече группа советских и немецких антропологов провела лето в Бурят-Монгольской АССР, занимаясь подготовительной работой для изучения влияния сифилиса на бурятов[882]. Ольденбург обсуждал в Notgemeinschaft потенциальные области немецко-советского научного сотрудничества со Шмидт-Оттом и другими видными немецкими учеными (в том числе с географами, антропологами и геологами). Немецкие эксперты проявляли большой интерес к полевым исследованиям на Кавказе и в Средней Азии[883]. По условиям Версальского мира Германия потеряла колонии в Африке и Восточной Азии, где проводились важные полевые исследования. Шмидт-Отт и его коллеги воспринимали «Российскую империю с ее широким спектром расовых различий» и особенно «колониальный хинтерланд» России на востоке как многообещающее поле для продолжения научной работы[884].
Встреча 1926 года открыла период интенсивного сотрудничества между советскими и немецкими учеными. Советское и веймарское правительства придавали ему большое дипломатическое и научное значение. В соответствии с духом научного обмена советские эксперты ездили в Германию, чтобы лучше познакомиться с немецкими методами изучения и использования производительных сил. Важнее всего была поездка минералога Александра Ферсмана, вице-президента Академии наук, по немецким предприятиям весной 1927 года с целью изучения новых методов добычи и переработки полезных ископаемых. Ферсман был впечатлен немецкими технологиями и еще больше настойчивостью правительства Германии в деле научно обоснованного восстановления хозяйства и общества[885]. Вернувшись в Ленинград, он порекомендовал внести ряд исправлений в госплановский проект первого пятилетнего плана. В частности, он предложил Госплану серьезнее подойти к региональным аспектам экономического развития (следуя немецкой модели) и призвать к более интенсивной разработке минеральных богатств Советского Союза (чтобы не отстать далеко от Германии). Также Ферсман заявил о необходимости включить в план меры по улучшению здоровья и подъему культурного уровня населения, утверждая, что это, в свою очередь, положительно повлияет на хозяйственное строительство[886]. Он напомнил Госплану, что начинается «грандиознейший эксперимент, производимый не в лаборатории, а на 1/7 суши с 140‐миллионным населением»[887].
Конечно, Ферсман был не первым советским ученым, кто подчеркивал важность учета «населения» в планах экономического развития. Советские экономисты, этнографы и антропологи уже много лет обсуждали население как экономический ресурс, который следует изучать и использовать как можно эффективнее. Во время Первой мировой войны, в ходе прений об учреждении КЕПС и КИПС, Дмитрий Анучин назвал население «мощной производительной силой», а Сергей Руденко сказал, что антропологические исследования физического типа могут выявить «степень пригодности тех или иных племенных групп для несения военной и других государственных повинностей»[888]. На I Всероссийской конференции по изучению естественных производительных сил, состоявшейся в 1923 году, были специальные сессии, посвященные «человеку как производительной силе», а после этой конференции Госплан организовал свою собственную рабочую группу, посвященную человеку, где ведущие роли играли Ольденбург, Руденко и Вениамин Семёнов-Тян-Шанский[889]. В 1926 году эта рабочая группа была преобразована в подотдел нового госплановского Бюро по изучению производительных сил и занялась определением того, какие конкретные народности лучше всего годятся для достижения конкретных экономических целей. Видную роль в работе этого подотдела играли физические антропологи[890].
В 1920‐х годах, когда КИПС составляла свой список народностей для 1‐й Всесоюзной переписи, советские физические антропологи активно изучали расовые (физические и конституциональные) признаки в тех же группах населения[891]. В составе КИПС было несколько физических антропологов, в том числе Руденко (который служил связующим звеном между КИПС и Наркоматом здравоохранения)[892]. Но у советских антропологов, как и у советских лингвистов и географов, были свои собственные институты и журналы – и собственные научные повестки. До 1917 года большинство антропологов в России были последователями «французской школы» физической антропологии и применяли антропометрию (с ее инструментами и методами измерения человеческого тела) для картографирования расовых (физических) вариаций. После революции эти эксперты переориентировались на немецкую прикладную антропологию, где центральную роль играла конституциональная медицина, и стали тесно сотрудничать с патологами, биологами и врачами, сравнивая состояние здоровья, болезни, группы крови, морфологические типы, уровни интеллекта и физиологические функции у разных групп населения[893]. Советские антропологические исследования – и, в частности, картографирование групп крови и конституциональных черт советского населения, нередко с использованием немецких индексов, – внесли важный вклад в растущую мировую расовую антропологию[894].
ОПРЕДЕЛЕНИЕ РАСЫ И КУЛЬТУРЫ
Но
В Советском Союзе, как и в других странах, это изучение конституциональных признаков было связано с новыми экспериментальными исследованиями в области евгеники – еще не дискредитированной абсолютным биологическим детерминизмом и нацистскими социобиологическими заявлениями. Некоторые советские врачи и ученые выступали за новую «социалистическую евгенику», основанную на ламаркизме; поддерживая подход социальной гигиены, они стремились понять влияние экономических и социальных условий на здоровье и болезни[896]. Другие, например Александр Серебровский (ведущий ученый Медико-биологического института при Наркомате здравоохранения), пропагандировали новую дисциплину – «антропогенетику», основанную на менделевской генетике, но с оговоркой, что под влиянием среды генетические признаки могут меняться. Серебровский, со своей стороны, описывал «антропогенетику» как фундамент советской версии евгеники, которая должна устранить «вредные гены» и тем самым искоренить наследственные заболевания и «максимизировать» производительные силы Советского Союза[897].
В те годы советские этнографы, как и западноевропейские и американские культурные антропологи, участвовали в похожей дискуссии о происхождении и передаче культуры. В какой степени культура выражает внутренний характер и способности народа, а в какой – является продуктом среды? До революции одни российские этнографы характеризовали культуру как проявление Volksgeist, «уникального духа» каждого народа, другие – как результат сочетания антропологических, географических и экономических факторов[898]. В середине 1920‐х годов в Советском Союзе господствовало второе, менее эссенциалистское определение. Советские этнографы доказывали, что культура (как в духовных, так и в материальных своих проявлениях) развивается в связи с хозяйственной жизнью народа, определяемой, в свою очередь, климатом и географией. Или, говоря на марксистском языке, который сами этнографы усваивали в 1930‐х годах, «культура» – часть «надстройки», меняющейся в зависимости от изменений «экономического базиса»[899].
Эта формула была проста и элегантна, но реальное соотношение между хозяйственной жизнью народа и его культурой оказалось сложнее. Прежде всего – и в первую очередь, – существовало достаточно свидетельств, что разные народности могут оказывать сильное (положительное или отрицательное) влияние друг на друга через процесс «культурных контактов». Для Советского Союза с его разнообразными народами, стоявшими на разных ступенях марксистской шкалы исторического развития, это было немаловажно. Фактически это был один из центральных вопросов «дискуссии о районировании» начала 1920‐х годов: сторонники экономической парадигмы предсказывали, что «развитые» народности окажут позитивное экономическое и культурное влияние на «отсталые», а сторонники этнографической парадигмы – что «отсталым» народностям нужны собственные этнотерриториальные единицы для реализации их хозяйственного и национально-культурного потенциала[900]. Кроме того, работая над переписью 1926 года, этнографы видели, что культурные контакты приводят иногда к полной ассимиляции одного народа другим, иногда к заимствованию одним народом у другого некоторых культурных признаков, а иногда к возникновению совершенно новых народностей и языков[901]. Этнографы и советские руководители надеялись понять динамику этого процесса во всех его вариантах.
ПРИКЛАДНАЯ НАУКА И ИЗУЧЕНИЕ РАСЫ И КУЛЬТУРЫ
В 1927 году, накануне первой пятилетки, советское правительство выделило дополнительные средства на научное исследование производительных сил Союза, и советские антропологи и этнографы отправились в поле, чтобы продолжить изучение расовых признаков и динамики культурных контактов[902]. В следующие два года эти эксперты – большинство которых работало в Бюро Госплана по изучению производительных сил – участвовали в десяти с лишним масштабных «комплексных» экспедициях с эксплицитными экономическими целями, связанными с первой пятилеткой[903]. Одна такая экспедиция летом 1927 года отправилась в Чувашскую АССР для изучения «производительных сил молодой республики» и для пропаганды «организации сельского хозяйства и развития местной промышленности»[904]. Главный отряд экспедиции исследовал геологию и почвы, а меньший – антрополого-этнографический – изучал население республики в расовом, лингвистическом и социально-гигиеническом отношениях. В антрополого-этнографическом отряде работали физические антропологи, этнографы и лингвисты из трех ленинградских учреждений: КИПС, Яфетического института (который специализировался в лингвистике) и Музея антропологии и этнографии (МАЭ). Этнограф и лингвист Н. Я. Марр (член КИПС и директор Яфетического института) возглавлял этот отряд и курировал его этнографическую программу. Борис Вишневский (физический антрополог из МАЭ) курировал антропологические исследования отряда, посвященные чувашам, и в частности их физическим и конституциональным сходствам и различиям с местными русскими, мордвой и мишарями[905].
Вишневский и его сотрудники изучали корреляцию между народностью и расовыми признаками. Они проводили исследования группы крови, собрали морфологические данные (размеры головы, рост, цвет кожи, глаз, волос) около тысячи мужчин и женщин и фотографировали «типичных» чувашей, мишарей, русских и мордвинов[906]. В своем отчете об экспедиции Вишневский отметил, что в целом группы крови распределены у чувашей иначе, чем у их русских соседей, но что переход между ними плавный и есть значительные различия между чувашами из разных районов. Он также описал заметные различия между чувашами и мишарями в распределении групп крови, цвета кожи, глаз и волос и заключил, что эти признаки «указывают на принадлежность мишарей к иной антропологической группе, чем чуваши»[907]. Вишневский не давал ценностных характеристик этим антропологическим группам и не пытался связать расовые признаки с конкретными культурными, поведенческими и психологическими признаками. Он показал, что картины расового и языкового смешения в этом регионе напоминают одна другую и что на основе доступных исторических данных можно считать это результатом миграций и расселения. Вишневский делал вывод, что изучение групп крови и диалектов может дать важную информацию об исторических взаимоотношениях разных народов[908].
В 1920‐х годах большинство экспедиций по исследованию «человека», подобно Чувашской экспедиции, предпринимало попытки сконструировать биосоциальный профиль изучаемой популяции, но при этом исследователи старались определить «расу» в «нейтральных» (или хотя бы не социобиологических) терминах[909]. Однако были и примечательные исключения. Например, антропологи и этнографы из комплексной экспедиции 1927 года на Дальний Восток провели прямую связь между биологическими и культурными признаками и даже предупреждали об опасности смешения рас. В опубликованном отчете экспедиции этнограф Владимир Арсеньев писал, что из народов Дальнего Востока «наиболее жизнеспособны» русские, китайцы, якуты и чукчи, тогда как тунгусы и другие «отсталые народности» этого региона обречены на вымирание. В том же отчете другой ученый (врач А. А. Белявский) предупреждал, что «метисация» русских «с низшей, более слабой расой» приведет к «ухудшению физической конституции славянской расы» и «славяно-русской национальности»[910]. Экспедиционные отчеты такого рода – не подтверждавшие официальной позиции, что все расы равны, а приобретенное сильнее врожденного, – были исключением из правила. Но в 1930‐х годах чиновники и эксперты приводили их как примеры, чтобы обосновать наступление режима на общественные науки и настоять на важности борьбы единым фронтом против расовых теорий.
Некоторые экспедиции 1920‐х годов, посвященные изучению «человека», имели физико-антропологическую направленность, другие же сосредоточивались на изучении связи между народностью и культурой. В большинстве этих экспедиций изучались народности, переселившиеся из одной части Советского Союза в другую и оказавшиеся «в новом этническом окружении» и «в новых для них природных условиях»[911]. Примером может служить экспедиция КИПС и этнографического отдела Русского музея в Амуро-Уссурийский регион Дальнего Востока в 1928 году. Экспедиция во главе с Руденко изучала украинских переселенцев, оценивая изменения в их хозяйственной организации и в быту. В частности, Руденко и его коллеги стремились определить «степень и характер влияния на украинцев более высокой земледельческой культуры корейцев». Кроме того, этнографы изучали, как прибытие украинцев повлияло на коренные народы этого региона – на удэгейцев, орочей и манегров[912]. Пока группа Руденко работала на Дальнем Востоке, другие этнографы КИПС и этнографического отдела занимались аналогичными исследованиями в Кубанском регионе Северного Кавказа: они изучали, как украинские переселенцы адаптируются к местным формам земледельческого труда, и оценивали процесс культурного обмена между ними и другими народностями региона[913]. Эти исследования переселенческих групп предшествовали насильственным депортациям в рамках коллективизации – и нет свидетельств тому, что этнографы предвидели зловещий характер таких операций. Однако этнографы, как и другие эксперты, ожидали, что режиму потребуется «перемещать» людей в «недонаселенные районы», чтобы было кому засевать поля и добывать полезные ископаемые. Идея «человека» как экономического ресурса, который можно перемещать и максимизировать – и который может адаптироваться к новой среде, – стала важной частью советского научного дискурса в 1920‐х годах и позволила подвести научную базу под сталинскую экономическую политику[914].
Небольшая, но важная часть антрополого-этнографических экспедиций тех лет проходила в сотрудничестве с немецкими учеными. Встреча Шмидт-Отта с Ольденбургом в 1926 году заложила основу для совместных экспедиций в Среднюю Азию и на Дальний Восток; некоторые из них имели медико-антропологическую направленность. Например, летом 1928 года советско-немецкая группа венерологов, серологов, врачей и других экспертов отправилась в Бурят-Монгольскую АССР для исследования высокой распространенности сифилиса среди бурятов в этой республике и для проверки влияния одного из лекарств на ход болезни[915]. С советской стороны в экспедиции участвовали два этнографа (в том числе Капитолина Вяткина из КИПС), которые на основе социально-гигиенического подхода изучали культурные причины распространенности данной болезни среди бурятов. Эти этнографы исследовали здоровье и санитарные практики местного населения и расспрашивали бурятов об их сексуальной жизни. И советские, и немецкие ученые характеризовали бурятов как «первобытный» народ с «отсталой» культурой, стоящий на грани вымирания. Но только советские исследователи сделали серьезную попытку оценить бурятскую культуру, которая, с их точки зрения, отражала экономические и социальные условия – а потому была способна к изменениям[916].
Бурят-Монгольская экспедиция еще не закончилась, а советские и немецкие генетики, патологи и другие эксперты уже планировали еще более амбициозную программу систематического совместного исследования «человека». В 1927 году советские и немецкие эксперты и правительства начали переговоры об учреждении германо-советской Лаборатории расовых исследований (Forschungsstätte für Rassenforschung) со специализацией на конституциональной медицине и патологии заболеваний. В конце 1927 года был основан филиал в Москве, а в 1930 году второй филиал – в Тбилиси, в Грузинской ССР. На базе тбилисского филиала немецкие и советские ученые начали изучать распространенность определенных заболеваний среди разных народностей Грузии и других регионов Кавказа[917].
Начало совместных немецко-русских расовых исследований на Кавказе совпало с подъемом национал-социализма в немецких университетах. В следующие два года отношения между советскими и немецкими учеными стали натянутыми, поскольку советские руководители начали воспринимать немецкие расовые теории как идеологическую угрозу. В Советском Союзе в дискуссиях с советскими коллегами немецкие патологи и антропологи по-прежнему определяли «расу» в «нейтральных» терминах, как «дифференцирующий фактор»[918]. Но в самой Германии антропологи укрепляли связи с «нордическим движением» и в расоведении совершался выраженный поворот к социобиологизму[919]. Замечания немецких ученых в Советском Союзе, что некоторые народности, например буряты, «примитивны», а их культуры «отсталы», приобретали новые обертоны, враждебные самим основам советского проекта, так как сочетались с утверждениями немецких антропологов в Германии, что существуют высшие и низшие расы – и что низшие расы, естественно, обладают «низшими культурами», не поддающимися реформированию. Именно в этом контексте «раса» стала для советского режима «проблемой».
ЭТНОГРАФИЯ И АНТРОПОЛОГИЯ В ГОДЫ «ВЕЛИКОГО ПЕРЕЛОМА»
Сталинская амбициозная программа экономических и социальных преобразований – его «революции сверху» – была в высшей степени прометеевским замыслом[920]. Кампания быстрой индустриализации и «сплошной коллективизации» сельского хозяйства, начатая в 1929 году, имела целью закрыть зияющий провал между «идеалом» и «реальностью» Советского Союза и ускорить движение к социализму. Советские экономисты и теоретики считали коллективизацию краеугольным камнем этого проекта. Объединение крестьян и кочевников в колхозы и совхозы должно было увеличить сельскохозяйственное производство и поддержать индустриализацию, а также усилить административный контроль, осуществляемый советской властью в сельских районах, которые до сих пор избегали государственного охвата[921]. Кроме того, коллективизация, изменив экономическую базу и уничтожив традиционные формы социальной организации, должна была ускорить этноисторическое развитие населения. Это было особенно важно в тех регионах, где много людей жило родо-племенным строем. Действительно, из официальных отчетов можно извлечь по крупицам свидетельства того, что национальные (организованные по национальному принципу) колхозы должны были функционировать как маленькие национально-территориальные единицы – как инкубаторы для взращивания советских наций, механизмы двойной ассимиляции. Посредством национальных колхозов роды, племена и народности должны были прикрепиться к конкретным национальным территориям и языкам, вовлечься в коллективный труд и выработать у себя «советское» мировосприятие[922].
На практике первая волна коллективизации столкнулась с непомерными трудностями. В 1930 году чиновники Колхозцентра Наркомата земледелия сообщили, что крестьяне и кочевники во всех сельских местностях Советского Союза забивают свой скот, сражаются с коллективизаторами и массово бегут из своих деревень[923]. Согласно отчету Колхозцентра, одной из самых серьезных проблем в нерусских регионах было взаимное незнакомство: коллективизаторы зачастую не знали «местных языков и национально-бытовых и хозяйственных особенностей национальных районов», а большинство крестьян и кочевников не понимали своей роли в революции[924]. Еще хуже, с точки зрения чиновников Колхозцентра, было то, что кулаки, родовая знать и другие «классовые враги» пользовались в своих интересах невежеством коллективизаторов и страхами местных жителей. Например, в первую волну кампании коллективизаторы (иногда из невежества, иногда из желания потрафить местным жителям) позволяли организовывать колхозы в Средней Азии, Сибири и на Дальнем Востоке «по родовому признаку». Это привело к широкому распространению «родовых колхозов», что, по мнению Колхозцентра, играло на руку главам родов, на новых должностях продолжавшим эксплуатировать свою родню и манипулировать ею[925].
Летом 1930 года Колхозцентр и его Национальное бюро (которое содействовало колхозному строительству в нерусских регионах) инициировали программу политического просвещения и наблюдения[926]. Для коллективизаторов и работников политпросвета Колхозцентр организовал специальные курсы по местным культурам, структурам родства и в некоторых случаях по языкам коллективизируемых регионов, а для колхозников – программы политического просвещения[927]. С целью продвижения своей политики Колхозцентр разослал по своим региональным отделениям анкету с подробными вопросами об этнических, экономических и социальных характеристиках местных колхозов, о «колхозном быте» и об отношении колхозников к революции[928]. Также Колхозцентр привлекал экспертов, включая этнографов, к работе в качестве инструкторов и запрашивал у них этнографические данные о нерусских регионах, где уже проходила или планировалась коллективизация[929].
Именно в таком контексте советские лидеры призвали этнографов и антропологов не только дать информацию о населении, но и доказать, что все народности Советского Союза
С 1929 по 1932 год, в разгар сталинской «революции сверху», советский режим устанавливал контроль над учеными и требовал, чтобы все науки основывались на марксистско-ленинских (научно-социалистических) принципах. В эти годы важные научные учреждения, включая Академию наук, были реорганизованы и наука в целом была переориентирована на прикладные задачи[932]. В 1930 году КЕПС и две другие структуры (Комиссия экспедиционных исследований и Особый комитет по исследованию союзных и автономных республик) были объединены в новое учреждение Академии наук: Совет по изучению производительных сил СССР (СОПС). Он считался планирующим органом национального значения, нацеленным на улучшение координации научных исследований с задачами пятилеток[933]. Совместно с Госпланом и госплановским Бюро по изучению производительных сил СОПС организовывал комплексные экспедиции (включавшие географические, геологические, антропологические и другие отряды), направленные на продвижение кампаний коллективизации и индустриализации[934]. Повестка СОПС основывалась на немецкой модели прикладной науки, укоренившейся в Советском Союзе в 1920‐х годах. Но это представление о прикладной науке теперь восхвалялось как отличительно «советское» и специально приспособленное к уникальным особенностям советского централизованного экономического планирования.
Именно в эти годы, когда советские руководители стремились «построить социализм в одной стране», границы между Советским Союзом и Западом начали закрываться. Партия изолировала, шельмовала и иногда арестовывала многих видных советских ученых за некритическое заимствование «буржуазных идей» и «псевдонаучных теорий». Она призывала к самокритике и требовала неусыпной идеологической бдительности[935]. В этой напряженной политической обстановке советско-немецкое научное сотрудничество начало распадаться, хотя не настолько быстро и не в такой полной мере, как можно было ожидать. Обе стороны много вложили в это сотрудничество: советские администраторы и эксперты не хотели возвращать дорогое научное оборудование, купленное Лабораторией расовых исследований, а немецкие эксперты стремились завершить свои исследовательские программы. Кроме того, и советское, и немецкое правительства признавали важность научных связей для поддержания открытости дипломатических каналов. Несколько лет советские руководители терпели присутствие немецких патологов и других экспертов в Советском Союзе, а правительство Германии продолжало финансировать этот институт[936].
Тем временем советский режим призвал антропологов и этнографов из Академии наук в Ленинграде объявить научную войну биологическому детерминизму. Эту задачу возложили в основном на Институт по изучению народов СССР (ИПИН), преемник КИПС. В нем работали по большей части этнографы из КИПС и их бывшие ученики. Директор ИПИН Марр заслужил репутацию «марксистского мыслителя» своими лингвистическими теориями (согласно которым «язык и мышление есть надстроечные феномены, чья эволюция отражает эволюцию экономического базиса»), а также неистовой критикой западноевропейских ученых, связывавших культуру с расой[937]. ИПИН продолжал большую часть трудов КИПС, но также осваивал новые области, ориентируя свои исследования в основном на «пропаганду социалистического строительства» в национальных республиках и областях[938]. Например, Группа по изучению национального состава и этногенетических процессов ИПИН изучала процесс консолидации родов и племен в народности и национальности и обеспечивала Наркомат земледелия новыми подробными этнографическими картами сельских регионов для облегчения организации национальных колхозов[939].
После 1931 года все этнографы ИПИН вступили в борьбу против «фашистских расовых теорий», а возглавили эту атаку две группы: одна – докапиталистических отношений и соцстроительства, другая – «Человек как производительная сила». Обе эти группы взялись доказать, что развитие человека определяется не расовым типом, а экономическими и социальными условиями. Группа «Человек как производительная сила» в сотрудничестве с Госпланом и СОПС оценивала население как производительную силу и изучала возможность его «рационального применения» в хозяйственном производстве. Она проводила этнографические, медицинские и антропологические исследования по всему Советскому Союзу, изучая соотношение между «социально-экономическими условиями» и «биологическими особенностями» разных народностей, а также оценивая влияние этого соотношения на «характеристики местного населения как запаса трудовых ресурсов». Антропологи группы делали антропометрические измерения, определяли группы крови и проводили трудовые эксперименты, оценивая физиологические функции людей из разных народностей и классов до и после работы. Этнографы группы изучали структуры родства, быт, местную организацию труда и соотношение между трудом и самосознанием (классовым и национальным). И этнографы, и антропологи стремились доказать, что все народности СССР «способны» и что переход к новым коллективным и механизированным формам труда приведет к позитивным изменениям в конституциональном облике населения[940].
С 1930 по 1933 год, во время первой и второй пятилеток, этот отдел ИПИН направлял свои отряды на заводы, строительные площадки и в колхозы всего Советского Союза (часто в связи с более масштабными экспедициями СОПС), чтобы исследовать группы населения, переживающие крупные хозяйственные перемены. Один из первых таких отрядов по изучению «человека» отправился в 1930 году на Крайний Север в связи с экспедицией СОПС по исследованию потенциала разработки апатитов в Хибинских горах. Этот отряд возглавлял этнограф Давид Золотарёв, изучавший лопарей (лапландцев), карел и русских в районе озера Имандра[941]. По завершении работы антропологи отряда определили все три группы как «способные», но этнографы сообщили об отсутствии реальных свидетельств «перелома от старого к новому». Они написали, что в регионе царят традиционные порядки и, в частности, лопари демонстрируют «совершенно механическое участие в социалистическом строительстве и непонимание его». Старые обычаи и практики настолько укоренились, что «не используется… в плановом порядке местное, коренное население края как производительная сила». Например, лопари рыбачат только для себя и отказываются вступать в кооперативы, которые могли бы обеспечить продовольствием весь регион. Экспедиция к лопарям послужила образцом для последующих экспедиций[942]. Однако после 1931 года, когда Золотарёв и другие попали под огонь критики за неприменение «классового подхода» в своих исследованиях, этнографы ИПИН стали обвинять «местных кулаков» и других «классовых врагов» в торможении развития «отсталых» народностей вроде лопарей[943].
Группа докапиталистических отношений, со своей стороны, приняла за отправную точку ту идею, что «отсталость» есть результат неравномерного исторического развития. Она изучала местный быт, собирала фольклор и стремилась доказать, что культура – это
В 1931 году Колхозная подгруппа совместно с Колхозцентром Наркомата земледелия занималась изучением и каталогизацией «пережитков» и борьбой с ними. В следующие несколько лет эти две группы исследовали «пережитки докапиталистического периода» в Средней Азии, Сибири, отдельных частях Кавказа и «пережитки капиталистического периода» в Белоруссии, на Украине и в отдельных частях РСФСР. В регионах со значительным населением «докапиталистической формации» эксперты уделяли основное внимание родо-племенным отношениям, «первобытным» религиозным верованиям вроде шаманизма и старались доказать, что «малые народности СССР» действительно смогут развиваться и процветать, как только будут искоренены негативные влияния. В регионах же со значительным населением «капиталистической формации» эксперты изучали борьбу за «новую пролетарскую культуру», присоединялись к борьбе против кулаков и «буржуазных националистов» и работали над трансформацией народностей и национальностей в «советские» нации[947]. По всей стране эксперты изучали и атаковали «великорусский шовинизм» – «пережиток», который, казалось, существовал везде, где жили русские крестьяне. Эксперты отделяли «просвещенный» русский рабочий класс, возглавлявший борьбу за советскую пролетарскую культуру, от «буржуазной» русской нации прошлого с ее «предательским» кулацким элементом[948].
ПРОВЕРКА ТЕОРЕТИЧЕСКИХ ОСНОВ СОВЕТСКОГО ПРОЕКТА
Исследователи из ИПИН изучали в основном «бывшие колониальные народы» Российской империи, развитию которых в период «великого перелома» уделялось особое внимание. Весной 1931 года ИПИН и СОПС организовали три исследовательских отряда с эксплицитной целью опровержения заявлений немцев, что народы «советского Востока» не способны адаптироваться «как к новым формам коллективного хозяйства, так и [к] различным видам индустриализации страны»[949]. Два отряда имели антрополого-этнографическую направленность и были связаны с группой ИПИН «Человек как производительная сила»; один отправился в Бурят-Монгольскую АССР, а другой – в Амгунь-Селемджинский горный регион Дальнего Востока. Третий отряд, этнографический, был связан с Группой докапиталистических отношений ИПИН и отправился в Ойротскую автономную область в Западной Сибири[950].
Советские планировщики и эксперты считали Сибирь и Дальний Восток важными экспериментальными площадками советского проекта, в основном из‐за их статуса бывших колоний Российской империи. Экспедиции в Ойротскую автономную область и Амгунь-Селемджинский регион должны были доказать, что «отсталые» народы «Востока», такие как тунгусы, могут развиваться, если поместить их в благоприятные экономические и социальные условия. Ученые из ИПИН считали, что «недоразвитость» этих народов обусловлена не их «расовым типом», а «историческими условиями» – например, экономической эксплуатацией в эпоху империи – и потому преодолима[951]. Где только возможно, эксперты должны были показать, что революция превращает «феодальные» племена и роды в национальности, которые активно участвуют в советском проекте и сами колонизуют свой край, а не подвергаются колонизации[952]. В тех случаях, когда эволюция населения не выглядела очевидной, эксперты должны были выявлять «особые пережитки» прошлых эпох и освещать «их роль в классовой борьбе как орудия в руках наших классовых врагов»[953].
Бурят-Монгольская АССР, в частности, считалась идеальным местом для полевой работы советских антропологов, потому что ее раньше изучали немецкие антропологи и потому что в ней имелось значительное «метисное» население. К 1931 году «расовое смешение» привлекало большое внимание мировой науки. В том году немецкий антрополог Фриц Ленц похвалил «Mein Kampf» Гитлера, а шведский антрополог Герман Лундборг опубликовал работу «Die Rassenmischung beim Menschen», в которой утверждал, что «расовое кровосмешение» порождает физически и умственно слабое потомство и ведет к «упадку и смерти культуры»[954]. Британские, французские, итальянские и американские антропологи развивали аналогичные теории, а европейские и американские политики играли на страхе перед расовым кровосмешением, отстаивая антииммиграционную политику[955]. Антропологи ИПИН и МАЭ критиковали доводы Ленца, Лундборга, «национал-фашиста Адольфа Гитлера» (чьи взгляды на «вред метисации» были хорошо известны) и итальянского фашиста Бенито Муссолини (выразившего озабоченность «сохранением чистоты расы» в своем обращении к Международной федерации евгенических организаций, чье совещание проходило в Риме в 1929 году)[956]. Эксперты ИПИН и МАЭ отмечали, что даже в Советском Союзе циркулируют необоснованные и «антинаучные» теории «о неизбежном „вырождении“, „неполноценности“ и т. д. метисов»[957]. С идеологической точки зрения было крайне важно собрать данные для опровержения таких теорий о расовом смешении – советская идея интернационализма предполагала слияние разных национальностей (и метафорическое, и фактическое).
Все три отряда ИПИН–СОПС пользовались значительной институциональной поддержкой. Амгунь-Селемджинский антрополого-этнографический отряд был приписан к хорошо финансируемой экспедиции, нацеленной на содействие промышленной колонизации Дальневосточного края, и в частности на введение в «хозяйственный оборот» отдаленного Амгунь-Селемджинского региона с его редким населением и «еще не использованными… природными богатствами». Геологи, географы и биологи изучали местные залежи золота и искали потенциальные площадки для трудовых поселений, а антрополого-этнографический отряд изучал местное население бассейнов Амгуни и Уды[958]. Антропологи и врачи отряда проводили здесь сравнительные исследования конституции и трудоспособности коренного населения (тунгусов и негидальцев), а также русских и китайских поселенцев – оценивали их моторные навыки, быстроту, силу, сердечно-сосудистые функции и психологическое состояние под влиянием различных трудовых нагрузок, – чтобы доказать, что все они могут приспособиться к новым условиям труда[959]. В то же время экономисты и этнографы отряда изучали хозяйственные практики и быт этих сообществ. Экономисты помогали основной экспедиционной группе исследовать потенциал для развития сельского хозяйства, рыболовства и охоты в этом регионе, а также подыскивать лучшие для таких целей участки. Этнографы собирали информацию о структурах родства, семейных отношениях, быте и «мировоззрении» разных народностей. Вопрос о феодальных пережитках представлял для этнографов особый интерес: они документировали роль «пережиточных» социальных структур, таких как «родовой строй», в торможении «социалистической реконструкции экономии, идеологии и быта»[960].
Ойротский антрополого-этнографический отряд тоже исследовал «родовые пережитки», в данном случае в контексте коллективизации. Этот отряд был приписан к комплексной экспедиции Наркомата земледелия, нацеленной на содействие коллективизации Ойротской автономной области, – экспедиция картографировала луга и поля, которые еще не были введены в хозяйственный оборот и могли бы использоваться новыми скотоводческими совхозами[961]. Леонид Потапов (сотрудник ИПИН и этнографического отдела Русского музея) проводил в десяти национальных колхозах исследовательскую программу этнографического отдела «Пережитки родового строя – тормоз социалистического строительства в Ойротии»[962]. Эта программа (обсуждавшаяся в главе 5) основывалась на той позиции Колхозцентра, что родовые модели расселения и родовая организация землепользования и труда благоприятствуют главам родов и местным кулакам. Потапов стремился разоблачить этих и других «классовых врагов», пытавшихся «протащить родовые принципы в колхозное строительство»[963].
Бурят-Монгольский отряд «по изучению человека», в отличие от двух других, не был приписан к комплексной экспедиции, он отдельно финансировался Госпланом, Наркоматом здравоохранения и еще рядом учреждений. Антропологи и этнографы из ИПИН и МАЭ (под руководством антрополога Г. И. Петрова) изучали потенциал привлечения бурятов и бурятско-русских «метисов» к промышленному производству – в данном случае к работе на дубильных и стекольных фабриках[964]. Этот отряд проводил свои исследования в основном в Троицкосавском аймаке; там располагался Чикойский кожевенный завод, один из немногих, где работали буряты и бурятско-русские «метисы». Антропологи записывали истории болезней, определяли группы крови и проводили сравнительные исследования трудоспособности, измеряя мускульную силу и сердечно-сосудистые показатели бурятских, русских и бурятско-русских рабочих до и после работы на фабрике. Этнографы изучали условия труда и опрашивали рабочих по поводу их гигиенических практик. Также эксперты исследовали «три живущих поколения» семей «метисов» в окрестных деревнях. Антропологи проводили конституциональные исследования семей; этнографы собирали информацию о социальных классах семей и социально-экономических условиях в этом регионе до и после 1917 года[965].
Антропологи и этнографы всех трех научных отрядов выезжали в поле с поручением доказать или опровергнуть определенные теории, а потому отчеты экспедиций построены довольно шаблонно. По этим отчетам, однако, видно, что эксперты опирались на формирующийся официальный нарратив о советском развитии, но также одновременно и помогали его выстраивать. Согласно этому нарративу, который разрабатывался в статьях научных журналов и обретал визуальную форму в новых музейных экспозициях, народы Советского Союза должны были устремиться к социализму в соответствии с марксистской исторической шкалой, как только будут истреблены классовые враги. Этот нарратив изображал «великий перелом» как решающий поворотный момент, требующий интенсификации классовой борьбы: кулаки, муллы и другие классовые враги (все «живые пережитки») все сильнее пытаются саботировать революцию, а советский пролетариат героически борется за социалистическое будущее.
Потапов нашел в Ойротии именно те свидетельства, какие хотел найти: что «классовые враги» стоят на пути прогресса. В официальном отчете, опубликованном в 1932 году, он подтвердил, что коллективизация еще не покончила с родовыми пережитками. Как отмечал Потапов, «колхозники прекрасно знают о своей родовой принадлежности» и «родовые деления знают даже трехлетние ребятишки». Он привел несколько примеров господства «родовой организации труда» вопреки попыткам рационализировать труд. В одном колхозе агрономы разделили колхозников на сенозаготовительные бригады, но как только агрономы уехали, «о бригадной форме работы… речи не было» – колхозники ушли из бригад и реорганизовались по родовому признаку. По словам Потапова, в этом колхозе, как и в других родовых колхозах, уровень трудовой этики в целом был низок: колхозники «отдых устраивают каждую пятидневку», тогда как в колхозах, не подверженных родовому влиянию, «работали без перерыва по 10, по 15 дней». Вину Потапов возлагал на мулл, родовую знать и других классовых врагов. Он отмечал, что «20-летний парень» был назначен председателем, поскольку он «единственный в этом колхозе грамотный». Но фактически молодой человек подчинялся старейшинам своего рода[966].
Все победы и поражения коллективизации в Ойротии Потапов описывал в марксистско-ленинских терминах, настаивая, что «строительство алтайских национальных колхозов происходит в обстановке обостренной классовой борьбы» и что «недооценка этого обстоятельства неизбежно привела бы к грубейшим и вреднейшим политическим ошибкам». Он критиковал прежние этнографические работы об этом регионе, авторы которых во всем винили притеснение народов Западной Сибири русскими эксплуататорами, но замалчивали «факт классового расслоения» среди самих коренных жителей. Он отмечал, что, основываясь на одной научной литературе, которая «ничего не говорит о существовании классов в алтайском обществе», невозможно ни распознать реально идущую классовую борьбу в регионе, ни понять важность «ликвидации кулачества как класса». Потапов подтвердил официальную позицию советской власти, что в Ойротии существуют кулаки из числа коренных жителей и что классовая борьба среди местного населения будет в эпоху строительства социализма только усиливаться. Он предупреждал: «Недавние эксплуататоры, теперь потерявшие почву для своей деятельности, не складывают оружия. Они всячески стараются пролезть в колхоз и развалить его внутри… Если не удается пролезть в колхоз самим, действуют через своих ставленников, через родственников, сородичей»[967]. Всего несколькими фразами Потапов отмежевался от этнографов старшего поколения и подвел научную основу под конфискацию имущества и арест значительной части ойротского населения.
Опубликованный отчет Бурят-Монгольской экспедиции тоже подтвердил официальные положения, в данном случае о физической полноценности метисов. Как в нем отмечалось, данные, собранные экспедицией, – что одни и те же физические упражнения вызывают схожие эффекты у бурятов, русских и бурятско-русских метисов – позволяли категорически отвергнуть аргументы о физической слабости людей смешанной расы. Также подчеркивались выводы исследователей, что не раса, а «социальные условия» сильнее всего влияют на физическое развитие – как они и повлияли на рост, вес и физическую силу индивидов во всех трех группах. Судя по антропологическим и этнографическим данным из сельской местности, дети от бурятско-русских браков, выросшие в благоприятных гигиенических условиях и хорошо питавшиеся, развивались не хуже, а иногда и лучше, чем дети в моноэтнических (бурятских или русских) семьях[968]. Обсуждались в отчете и некоторые неудачи экспедиции, признавалось, что не все шло по плану. По словам антропологов, «кулацкая часть населения» распространяла слухи: сначала, что исследователи – слуги Антихриста, а затем – что они пытаются определить, «у кого русская кровь», чтобы впоследствии государство выгнало таких людей из Бурятии. Из-за этих слухов часть местного населения полностью отказалась сотрудничать с экспедицией. Другие истолковали интерес антропологов к их крови как свидетельство или доказательство того, что народность – биологическая черта, легко определимая по крови. Ирония этой ситуации не укрылась от внимания исследователей[969].
ВРОЖДЕННОЕ, ПРИОБРЕТЕННОЕ И КУЛЬТУРНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
Как говорилось выше, те же советские антрополого-этнографические экспедиции, что были нацелены на опровержение немецких расовых теорий и доказательство «способности» всех людей, имели и зловещие последствия: они подвели научную основу под внутреннюю депортацию советских граждан и охоту на классовых врагов. Еще одним примером служат антрополого-этнографические исследования в незадолго до того образованной Таджикской ССР. В 1931 году антрополого-этнографический отряд ИПИН–СОПС отправился в Каратегин и Дарваз, горные регионы Таджикской ССР. Экспедицией руководил антрополог Вульф Гинзбург, а его заместителем был Саул Абрамзон (из ИПИН)[970]. Исследователи изучали «физическое развитие» таджиков, уделяя основное внимание связям между «антропологическим типом» и социально-экономическими условиями; они проводили сравнительные конституциональные исследования, изучали группы крови и делали антропометрические замеры бедняков, середняков, рабочих и «прочих»[971]. На основе этих исследований Гинзбург заключил, что «нет никаких оснований говорить о них [таджиках] как о народности слабой, мало подготовленной и мало способной к освоению физических и психических процессов труда». Напротив, вопреки перенесенным страданиям из‐за тяжелых экономических и социальных условий под властью Бухары, таджики развивались, а не вымирали. Более того, Гинзбург доказывал, что советское «социалистическое строительство» уже значительно повлияло на таджиков: благодаря введению среди них организованного коллективного труда и «прививке» таджикам «санитарной культуры» «мы… поведем к оздоровлению и укреплению физического развития их»[972].
Указывая на резкие физические и конституциональные различия между таджиками из разных социальных классов, Гинзбург делал вывод, что социально-экономические условия влияют на физические и конституциональные признаки и тем самым формируют «расовый тип»[973]. Судя по его отчету, таджикские крестьяне были ниже ростом, чем таджикские рабочие, у таджикских середняков животы были круглее и кость шире, чем у таджикских бедняков, а у таджикских рабочих плечи были прямее и мускулы развитее, чем у таджиков из остальных групп[974]. Распространяя полученные им результаты и данные других советских антропологов и этнографов на более широкий контекст, Гинзбург утверждал, что таджикские рабочие имеют больше общего с рабочими из Европейской России и других стран, чем со своими соплеменниками из иных социальных классов. Идея, что класс важнее этнического или национального происхождения, превращалась в официальную советскую установку. Несомненно, гинзбурговская характеристика физической дифференциации созвучна с марровской теорией и была навеяна ею – теорией лингвистической дифференциации, согласно которой «язык одного класса во всех своих типологических признаках будет ближе к языку того же класса другой этнической группы, чем к языку другого класса той же этнической группы»[975].
Из утверждения Гинзбурга, что таджики в целом «способны» и что те из них, кто занят в коллективном труде, здоровее и «развитее» своих соплеменников, следовал вывод: переселение бедных таджикских крестьян с гор на равнину для работы в хлопководческих колхозах соответствует таджикским национальным интересам. Но антропологические и медицинские исследования таджикского населения, переведенного из Дарваза в хлопководческие колхозы в долине реки Вахш, этого не подтверждали. По словам экспертов, множество таджикских переселенцев в разгар хлопкоуборочного сезона заболело малярией. Это имело значительные экономические последствия для республики и всего Советского Союза: распространение малярии среди таджиков сорвало «все плановые мероприятия, которые… [проводились] в Таджикистане для освоения больших площадей под хлопок» и требовали больших трудозатрат[976]. Некоторые антропологи и врачи полагали, что таджикские горцы, будучи новоселами на равнинах, «меньше знакомы с малярией, более восприимчивы к ней»[977]. Но что это означало для рабочей гипотезы антропологов, согласно которой все народы способны адаптироваться к новым условиям труда?
Данный вопрос вызвал горячую дискуссию на I Конференции по изучению производительных сил Таджикистана, проводившейся в республике весной 1933 года. В рамках конференции группа «Культура и изучение человека», которую возглавлял Ольденбург и в которой участвовали Абрамзон, Петров, Иван Зарубин, другие эксперты из Ленинграда и представители Наркомата здравоохранения Таджикской ССР, рассмотрела открытия Гинзбурга на сессии по социальной гигиене[978]. Эксперты похвалили антропологическую работу Гинзбурга, доказавшую, по их мнению, что «социальные условия, в широком смысле этого слова, являются совершенно реальным фактором расогенеза»[979]. Что же касается вопроса о заболеваниях среди таджикских переселенцев, то эксперты предположили, что и здесь следует уделить основное внимание социальным, а не биологическим факторам. Восприимчивы ли к малярии горные таджики больше, чем местные жители, – бессмысленный вопрос: советское правительство может полностью уничтожить эту болезнь в регионе массовыми санитарными мерами. Один из представителей Наркомздрава Таджикской ССР призвал осушать болота, отодвигать деревни подальше от рисовых полей, обеспечивать их питьевой водой лучшего качества и обучать жителей гигиене. Он также призвал подготовить больше медицинского персонала и отметил крайнюю нехватку врачей и медсестер, знающих местные языки[980].
Это обсуждение эпидемии малярии вызвало на сессии конференции общую дискуссию о необходимости более энергичных кампаний в области здравоохранения и культуры. Эксперты считали необходимым внедрять советскую медицину «в самые глухие уголки Советского Союза», чтобы одолеть местных знахарей, колдунов, мулл и другие «пережитки» дореволюционного прошлого. Абрамзон жаловался, что таджикские крестьяне и рабочие по-прежнему ходят за избавлением от болезней к традиционным целителям и к святым местам; он рассказал, как в одном районе таджики паломничают к большому мавзолею рядом с горячим источником, где почва якобы обладает целебной силой. Классовые враги, объяснял Абрамзон, используют эти верования и с их помощью укрепляют свою власть над местными жителями[981]. Он отмечал, что еще бóльшая проблема – таджикские рабочие, которые заявляют, будто сами обладают целительскими способностями. Абрамзон рассказал о «разоблачении» одной таджикской работницы, которая якобы имела «силу сглаза» и торговала своими знахарскими услугами. Как оказалось, эта работница была членом местной Комиссии по улучшению быта рабочих, возглавлявшей борьбу против традиционных верований! И Абрамзон, и Ольденбург отмечали, что улучшение состояния медицины в этом регионе важно «и в медицинском, и в антирелигиозном отношении»[982]. Один из экспертов предупреждал, что, если власти не вмешаются, местные жители будут по-прежнему обращаться «к мулле, чтобы он прочитал что-нибудь из Корана или выписал какой-нибудь амулет»[983].
В Таджикистане этнографы уперлись в тот же тупик, что и повсюду: изменения в экономике должны были породить изменения в культуре, но глубоко укоренившаяся культурная отсталость тормозила процесс экономической трансформации. Чтобы справиться с этой проблемой, режим и его эксперты инициировали кампанию культурной революции в Средней Азии и во всем Советском Союзе. Начиная с 1931 года ИПИН определял культурную революцию как кампанию просвещения народа и искоренения тех элементов верований, быта, сознания и культуры, что были «пережитками докапиталистических формаций» или «остатками капитализма»[984]. В среднеазиатских республиках, в Сибири и на Дальнем Востоке это означало политику консолидации родов и племен в национальности, которые в конце концов должны были стать «советскими» нациями. На I Конференции по изучению производительных сил Узбекистана, проводившейся в 1932 году, была сессия о культурной революции. Ее заседания были посвящены «историческому фронту» в Узбекистане, созданию нового узбекского алфавита и «узбекской советской литературы», а также «проблеме коммунально-жилищного строительства и переустройства городов в Узбекистане»[985]. В ходе конференций по изучению производительных сил Таджикистана (1933 год) и Бурят-Монгольской АССР (1935 год) проходили аналогичные заседания, посвященные созданию и стандартизации национального языка, литературы и истории, «коренизации» национальных учреждений и другим аспектам советского нациестроительства[986].
В те же годы ИПИН инициировал кампании культурной революции и среди «развитых» (или «европейских») национальностей Советского Союза, таких как русские, украинцы и белорусы[987]. У этих народов эксперты уделили основное внимание ликвидации национального шовинизма и кулацких ценностей («пережитков» капиталистической эпохи), а также документированию «советизации» убеждений, социальных структур, идентичностей и быта. В некоторых районах этнографы записывали автобиографии «исключительных» колхозников – таких, как в прошлом «темные, забитые и неграмотные» крестьянки, которые вступали в женское движение, помогали революционизировать свои деревни и становились председательницами колхозов[988]. Одна комплексная экспедиция в лесные края Украинской и Белорусской ССР и смежные районы РСФСР в 1932–1933 годах изучала «культурную революцию и проблему социалистического быта колхозов». Антрополого-этнографический отряд экспедиции участвовал в колхозной работе и помогал «выявлению кулацких элементов», сопротивлявшихся переходу от капиталистических к социалистическим формам и ценностям. Антропологи изучали физическую конституцию трудящихся и проводили исследования в области социальной гигиены, этнографы документировали «пережитки» в хозяйственной деятельности, культуре и сознании колхозников и изучали усиление «классовой борьбы»[989].
СОЗДАНИЕ СОВЕТСКОГО РАСОВЕДЕНИЯ
Когда в 1933 году Адольф Гитлер стал канцлером, он объявил, что «расовый вопрос» является самой фундаментальной проблемой для Германии, и пообещал официальную поддержку немецким ученым, исследующим расовую антропологию и расовую гигиену (немецкий вариант евгеники). Многие немецкие антропологи приветствовали возможность реализовать свои расовые теории на практике – с помощью расоведения (Rassenkunde) приблизить «новую эпоху расово-биологической революции». В немецких журналах по общественным наукам публиковались статьи в поддержку трансформации Германского рейха посредством расовой политики, а именно путем культивации определенных расовых признаков[990]. В 1933 году также произошли важные перемены в институциональной организации советских общественных наук – отчасти в виде реакции на эти перемены в Германии, отчасти в связи с «большевизацией» Академии наук СССР[991]. В мае Лаборатория расовых исследований по требованию ее советских научных сотрудников была переименована в Институт географической патологии; советско-немецкое сотрудничество в этом институте продолжалось до 1937 года, но в гораздо более урезанной форме[992]. Осенью 1933 года ИПИН и МАЭ были объединены в новый Институт антропологии и этнографии (ИАЭ). В этом новом институте этнографы и антропологи со всего Советского Союза совместными усилиями изучали и пропагандировали физико-конституциональное и социально-историческое развитие населения[993].
После 1933 года советские физические антропологи в ИАЭ и других учреждениях удвоили усилия по созданию новой области советского расоведения, применив эксплицитно «нерасистский подход» к естественно-научному исследованию расы. Физические антропологи действовали в ответ на прямой призыв советского руководства определить расу в марксистско-ленинских терминах и доказать, что она не имеет никакого влияния на «исторический процесс»[994]. Некоторые антропологи выражали озабоченность тем, что создание советского расоведения будет чрезмерной уступкой нацистскому мировоззрению с его одержимостью расой. Но советские руководители настаивали: для разоружения нацизма, ставшего серьезной идеологической угрозой, необходимы прочные эмпирические доказательства. Резюмируя официальную позицию, один из антропологов объяснял, что, «если бы расовые теории ограничивались сферой биологии, в этом случае можно бы было просто отмахнуться от них», однако вызов со стороны немецких расовых теорий следует принять, поскольку они переносят «биологические закономерности в общество». Опаснее всего, по словам этого антрополога, была попытка немцев «представить расоведение как научное идеологическое обоснование политической теории и практики»[995].
Но как определить расу в марксистско-ленинских терминах? Советские эксперты объясняли в журналах по общественным наукам и популярных публикациях, что расы – это «группы людей», сложившиеся в результате человеческой эволюции и «исторического развития», имеющие общие «внешние» или «физиологические» признаки, например тип волос, цвет кожи, рост человека и черты лица[996]. Эти физиологические признаки не коррелируют с поведенческими и «ни в каком случае» не могут использоваться «для определения политического подхода к той или иной группе людей»[997]. Советские антропологи отвергали «субъективно-идеалистическую трактовку», утверждавшую, что раса «не существует», но доказывали, что «современный расовый лик земли» следует понимать как «фазу». Относительная «географическая изоляция» народов «в доклассовом обществе» способствовала формированию рас; физиологические различия развились «вследствие климатических, социальных и других факторов окружающей обстановки» и «в течение длительного исторического периода» передавались «из поколения в поколение»[998]. Когда общества мигрируют, говорили эксперты, или переходят в другие экономические условия, происходят значительные изменения расовых признаков. (В этом вопросе советские антропологи были едины с американским антропологом Францем Боасом, который провел компаративное исследование американских и европейских евреев и итальянцев и обнаружил свидетельства влияния среды на расовые признаки[999].) Кроме того, по мере развития человечества от первобытных обществ через феодальные к классовым расы смешиваются и расовые признаки становятся менее выраженными. По мере дальнейшего его продвижения по марксистской шкале исторического развития расовые различия будут сглаживаться сильнее и когда-нибудь полностью исчезнут[1000].
Советские антропологи призывали изучать процесс расового смешения, которое, как они считали, станет более выраженным в Советском Союзе с продолжением индустриализации. Объявляя вполне доказанной физическую полноценность метисов – напоминая, что в Советском Союзе «целый ряд республик и областей» имеет смешанное население из «белой и желтой расы» и что «успехи этих миллионов на фронте хозяйственного и культурного строительства» велики, – антропологи утверждали: изучение расового смешения может прояснить процесс наследования и сложную взаимосвязь между факторами наследственности и факторами среды[1001]. Эти эксперты полагали, что такое исследование может значительно расширить научные знания о некоторых конституциональных признаках, например об иммунитете разных групп к определенным заболеваниям[1002].
Притом что немецкие антропологи 1930‐х годов обычно воспринимали расы и национальности (или нации) как одно и то же, советские эксперты старались объяснить различие между этими категориями. Как считали советские антропологи и этнографы, тот же исторический процесс, благодаря которому происходит постепенное «снятие» расовых различий, содействует «объединению людей» в новые сложные социально-исторические единицы – национальности и нации, – основанные на общности языка, культуры и образа мыслей (сознания)[1003]. Эти эксперты подкрепляли утверждения советских руководителей о том, что раса и национальность совершенно разные вещи: что люди одной расы могут принадлежать к разным национальностям, что все национальности состоят из людей разного расового происхождения и что «сами расовые типы являются отвлечениями от вариации расовых признаков» внутри национальностей. Советские антропологи предлагали расоведам взяться за «биологическую проблему расообразования» – исследовать расовые признаки, все еще сохранившиеся внутри национальностей, чтобы осветить социально-исторические процессы этногенеза (приведшие к формированию современных национальностей и наций). Антропологи отмечали, как и Вишневский несколькими годами ранее, что расовая дифференциация часто идет параллельно лингвистической дифференциации и миграциям, и предлагали расоведам сообща с историками и лингвистами отслеживать происхождение разных национальностей и наций начиная с «доисторической эпохи» первобытного коммунизма[1004].
«ЗАКОН СТАДИАЛЬНОСТИ»
Пока советские антропологи размышляли о роли расоведения в освещении генезиса национальностей и наций, советские этнографы думали о связях между национальным самосознанием, культурой и происхождением. Эксперты отмечали, что в настоящий момент люди, составляющие национальность или нацию, объединены рядом признаков, включая национальное самосознание. Но сами по себе национальности и нации – результат долгой социально-исторической эволюции, происходившей по «закону стадиальности»[1005]. В статье 1934 года в журнале «Революция и национальности» объяснялись в этих социально-исторических терминах основные атрибуты нации, национальности и народности. Как писал автор статьи, термин «нация» относится к государствообразующему народу со своей собственной территорией «и с другими государственными атрибутами», включая общий язык, хозяйственную жизнь и культуру, которые нация «получила в течение целого исторического процесса развития». Термин «национальность» относится к народу, имеющему национальное самосознание, но еще не приобретшему остальные главные атрибуты нации: общность территории, языка, хозяйственной жизни и культуры. Термин «народность» обозначает народ со своими национальными особенностями независимо от наличия национального самосознания[1006]. К 1934 году эмпирическое подтверждение того положения, что процесс социально-исторической эволюции при советской власти продолжается и ускоряется – что народности сливаются в национальности, а национальности в советские нации, – уже стало важным инструментом демонстрации успехов революции[1007].
Хотя советские руководители продолжали настаивать, что когда-нибудь в будущем (после победы социализма в мировом масштабе) национальные различия поблекнут и нации сольются, существовало общее мнение, что до того – на протяжении «длительного переходного периода» – советские нации с отдельными национальными культурами будут развиваться и процветать[1008]. С 1936 года в Государственном этнографическом музее начали обсуждать планы новой постоянной экспозиции под названием «СССР – братский союз народов», в которой прослеживалась бы эволюция всех советских национальностей и наций согласно марксистской шкале и демонстрировался бы «расцвет» их национальных культур и хозяйств в условиях социалистического строительства[1009]. Важно, что в эти годы Государственный этнографический музей в сотрудничестве с другими учреждениями культуры стремился осветить эволюцию русских и создание советской русской национальной культуры. Советские руководители и эксперты первоначально характеризовали русских, государствообразующий народ бывшей Российской империи, как «великодержавных шовинистов». В середине 1930‐х годов советский режим объявил, что национальное угнетение на территории СССР почти уничтожено и у всех братских народов развиваются их национальные культуры. В этих новых условиях, после «великого перелома», было бы анахронизмом по-прежнему считать русских «угнетающей нацией», и это играло бы на руку нацистской теории, что нации обладают сущностными признаками.
На таком фоне режим и его эксперты старались показать, что русский народ, как и другие народы СССР, развивался по стадиям марксистской шкалы и принял свою современную форму под эгидой советской власти. Этому были посвящены новые книги советских историков и этнографов, где они рассказывали о переходе от великорусского прошлого к советско-русскому настоящему[1010]. Новый исторический нарратив не прославлял имперского русского прошлого и не означал «отступления» от сталинской революции[1011]. Он признавал и достижения, и злодеяния царистского государства. Но в первую очередь он прославлял русский пролетариат – самую «прогрессивную» часть бывшей «угнетающей нации», ту часть, что служила авангардом революции и стала ядром новой советской русской нации. Отмечалось, что национальная культура последней значительно отличается от традиционной русской национальной культуры, которая во многом основывалась на русском православии и культуре крестьян[1012]. Авторы музейных экспозиций и исторических текстов, прославлявших советскую русскую нацию как «первую среди равных», ссылались не на национальное прошлое русских и не на их врожденные качества, а на «историческую роль» русского пролетариата.
Перед лицом нацистской угрозы на советских экспертов сильно давили, заставляя демонстрировать, что «национальная культура» выражает не исконные расовые признаки, а результаты социально-исторического процесса. Политическая важность этого возрастала в связи с тем, что нацисты использовали немецкий «отечественный национализм» (с точки зрения которого «заграничные немцы» считались «полноправными членами» немецкой нации) как политическое оружие в программе построения grossdeutsches Reich (Великогерманского государства)[1013]. На I Всесоюзной фольклорной конференции (проходившей в Ленинграде в 1936 году) советские этнографы и фольклористы критиковали своих немецких коллег не только за приравнивание расы к нации и идеализацию «кулачества» как истока национальной культуры, но и за призывы к этническим немцам всего мира вернуться в родную Германию[1014]. Немецкие эксперты в своих работах характеризовали немецкую культуру как выражение примордиальной немецкости, связанное с «происхождением по крови», и это приобретало угрожающий тон, поскольку нацистское государство объявило о своем праве вмешиваться в дела «этнических немцев» – в том числе и живших на советской территории[1015].
Сознавая опасность эссенциализации национальной культуры, этнографы ИАЭ и Государственного этнографического музея подчеркивали, что музыку, литературу, танец и другие средства выражения культуры нельзя рассматривать в отрыве от социально-исторического контекста. Эти эксперты утверждали, что необходимо уделять особое внимание отличительным характеристикам национальных культур (русской, немецкой, узбекской и др.), сложившихся в результате достаточно долгого исторического развития
Яркие примеры такого явления дает советский фольклор, который в начале 1930‐х был включен в предметную область советской этнографии. С 1920‐х годов советские фольклористы ездили по селам СССР в поисках песен, танцев и сказок о революции, Гражданской войне, Ленине, Сталине и о «новой жизни». Успехи были скромны. Затем в середине 1930‐х, вопреки протестным заявлениям, что невозможно «производить народные песни и сказки, как выращивают зерно и изготовляют тракторы», фольклористы из фольклорного отдела ИАЭ и других учреждений взяли «производство фольклора» в свои собственные руки[1017]. Эти эксперты сопровождали национальных народных поэтов в поездках за новым материалом в колхозы и на заводы и помогали сочинять новые произведения. Например, один фольклорист (Викторин Попов) помогал северной сказительнице Марфе Крюковой «размещать определенные события в правильной исторической последовательности» и даже знакомил ее с биографиями Ленина, Сталина и героя Гражданской войны Чапаева[1018]. Эти новые работы, представленные как оригинальные сочинения народов СССР, служили доказательством не только достижений революции на культурном фронте, но и теорий самих этнографов.
Наиболее впечатляющим результатом этих усилий была публикация в 1937 году (под руководством сотрудников редакции «Правды») сборника под названием «Творчество народов СССР». В томе объемом около 600 страниц были опубликованы рассказы, песни и поэмы, якобы переведенные с языков почти всех официальных национальностей[1019]. Несколько лейтмотивов проходило через всю книгу, с их помощью подчеркивался общий опыт советских национальностей в эпоху строительства социализма. Одной из популярных тем было возникновение «нового народа». В украинской оде «Трактористки» (посвященной четырем трактористкам), в коллекции русских частушек о колхозном бригадире «Песни ударниц» и в узбекской песне «Девушка-колхозница» прославлялись роли, которые могли играть в Советском Союзе и мужчины, и женщины[1020]. Но самой популярной темой была трансценденция, переход к новому миру. Стихи и песни, якобы сочиненные почти во всех национальных республиках и областях, описывали революцию и коллективизацию сельского хозяйства как важные моменты трансформации и просвещения. В эвенкийской сказке «Теперь в тайге светло», в армянской песне «Электрический свет в деревне» и в других произведениях описывалось, как большевики освободили народы СССР от темноты и тягот[1021].
Народные песни и сказки о Ленине, туркменские ковры с вышитыми портретами Сталина и народные танцы на тему коллективизации иллюстрировали фразу «национальное по форме и социалистическое по содержанию». Изданная в СССР на английском языке в 1939 году книга «Советское народное искусство» содержала раздел о народном танце как о фактически откровенной метафоре слияния национальных и социалистических элементов в Советском Союзе. Автор описывал создание новых танцев в новых городах, где «люди из разных областей и республик» показывают друг другу свои «родные танцы» и усваивают «новые движения и более совершенную технику». Говорилось, что эти танцы отражают жизнь национальностей после революции. Одним таким танцем, якобы созданным и популяризированным «в горных деревнях Северной Осетии», был «танец колхозного бригадира». В книге имеются фотографии осетина в «национальном костюме», изображающие последовательные фазы танца. Каждое из шести основных движений подражает какому-либо аспекту колхозного труда: пахоте, вождению трактора, шелушению кукурузы, вязанию, подъему и погрузке снопов[1022]. Эти народные танцы свидетельствовали о том, что национальные культуры народов СССР растут и уподобляются друг другу в связи с процессом развития, руководимым советской властью. В то время как немецкие фольклористы той эпохи прославляли «чистую» и «примордиальную» сущность немецкой нации, советские воспевали этноисторическую эволюцию и «интернационализацию» (или культурную гибридизацию) народов СССР[1023].
Подъем национал-социализма в Германии и распространение расовых теорий в международном научном сообществе в начале 1930‐х годов стали серьезным идеологическим вызовом для советского режима и для его программы поддерживаемого государством развития. Режим и его эксперты встретили этот вызов лицом к лицу – в частности, развив и проработав официальную советскую позицию по вопросам расы, национальности и культуры. Советские этнографы и антропологи определили все три понятия в социально-исторических терминах, проделали обширную полевую работу, чтобы доказать превосходство приобретенного над врожденным, а вину за все случаи «вырождения» и «застоя» возложили на классовых врагов с их махинациями[1024]. Эксперты сотрудничали с режимом в проведении кампаний экономической и культурной революции (противопоставляемой революции расово-биологической) и подводили научную основу под полицейские меры, направленные против «классового врага».
К концу 1930‐х годов, по мере того как Гитлер консолидировал власть, советский режим видел перед собой уже не только идеологическую, но и серьезную геополитическую угрозу. На этом фоне советские руководители все больше тревожились из‐за потенциальной опасности немецкого (и прочего) отечественного национализма и возможной нелояльности так называемых «диаспорных национальностей» (немцев, поляков, греков и т. д.), имевших свои государства и культуры вне СССР. В следующей главе я расскажу, как советский режим и его эксперты решали эти вопросы в конце 1930‐х годов и как на их реакцию повлияла необходимость противостоять одновременно геополитической и идеологической угрозе со стороны Германии.
ГЛАВА 7. ЭТНОГРАФИЧЕСКОЕ ЗНАНИЕ И ТЕРРОР
Идеологии претендуют на познание мистерии исторического процесса как целого – тайн прошлого, путаницы настоящего и неопределенностей будущего, – исходя только из внутренней логики соответствующих своих идей.
В результате мы имеем теперь вполне сложившееся и выдержавшее все испытания многонациональное социалистическое государство, прочности которого могло бы позавидовать любое национальное государство в любой части света.
К 1933 году большевики распространили революцию на самые отдаленные уголки Советского Союза и создали государство нового типа, которое выглядело как империя национальностей, но определяло себя как антиимперию. Это государство представляло собой комбинацию перекрывающихся национально-территориальных и хозяйственно-административных единиц, объединенных сетью союзных учреждений и планов. Тем не менее Советский Союз все еще находился в процессе становления. Продолжая оформляться в течение 1930‐х годов, он противостоял двойной угрозе: идеологическому вызову со стороны нацистских расовых теорий и геополитической опасности «империалистического окружения» немцами на западе и японцами на востоке[1027].
Нацистский идеологический вызов раздражал советский режим. Успех советского проекта основывался на вере в превосходство приобретенного над врожденным. Немецкие же расоведы во всеуслышание провозглашали обратное – и публиковали свои оценки «низших рас» Советского Союза. Кроме того, угроза «империалистического окружения», давно тревожившая советское руководство, возросла после подписания в 1934 году польско-германского пакта и в 1936‐м – японско-германского. После этого в 1938 году Адольф Гитлер объявил о притязаниях на Австрию и чехословацкие Судеты – на том основании, что на данных территориях проживает многочисленное этнически немецкое население. Это немедленно пробудило тревогу перед возможным вмешательством нацистов в дела западных окраин Советского Союза. Еще больше устрашили нацисты советский режим, когда в 1937 году разорвали научные связи с Советским Союзом и отозвали на родину своих ученых – которые, как оказалось, картографировали места проживания этнических немцев в России и на Украине[1028].
В противовес нацистскому идеологическому вызову советский режим старался доказать истинность своих представлений об историческом процессе. В 1920‐х годах Иосиф Сталин предрекал, что вскоре после построения социализма «малые» народы начнут сливаться с «большими», а те, в свою очередь, будут «включены в еще бóльшие нации»[1029]. В речи о новой конституции в ноябре 1936 года Сталин объявил, что социализм в СССР построен. Эта декларация, в свою очередь, повлекла всеобщие усилия с целью еще больше ускорить революцию и реализацию ее программы поддерживаемого государством развития. В конце десятилетия этнографы начали предвкушать стремительное
Чтобы обезопасить свои границы, советский режим провел черту между «советскими» и «иностранными» нациями, обозначив последние как «ненадежный элемент». В 1920‐х и 1930‐х годах народы бывшей Российской империи были интегрированы в советскую общность посредством своих официальных национальных идентичностей и территорий в процессе двойной ассимиляции. В конце 1930‐х годов перед лицом серьезной геополитической угрозы режим попытался возбудить в населении усиленное чувство двойного патриотизма – по отношению к «своей» социалистической нации и ко всей советской общности. В этом контексте Народный комиссариат внутренних дел поставил под сомнение лояльность «диаспорных национальностей» – народов, которые были национальными меньшинствами в Советском Союзе, но имели отечества за пределами советских границ. Непонятно было, могут ли вообще представители этих национальностей стать настоящими советскими гражданами. В частности, потенциальной пятой колонной считались немцы, поляки и японцы. В 1937 году, ссылаясь на угрозу «отечественного национализма», НКВД начал массово депортировать диаспорные национальности из пограничных районов.