— Уезжаю, — улыбается мне Люка и разводит руками.
Люкины туфельки сверкают лаком и медными пряжками, и вся она дьявольски хороша и по-праздничному блестит, и глаза ее тоже блестят, словно у нее температура сорок. А вырастет, расцветет и еще больше похорошеет, только мы все тем временем, может, будем уже в могиле.
— Счастливо! — говорю.
— Счастливо, — говорит Люка и смотрит мне на ноги. — Не ходи босиком, земля еще холодная.
— Ничего, — усмехаюсь я, — закалился.
Люка садится в кабину, Каминскас пододвигается, уступая ей место, и грузовик исчезает из моих глаз навечно. И последним из всех Каминскасов я вижу Коротыша, жонглирующего двумя электрическими лампочками.
И опять, черт побери, начинает лить.
НИКОГДА НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ КО МНЕ, ЛЮКА, ЖИЗНЬ МОЯ, НИКОГДА
Стоит звенящая тишина, вокруг меня бесконечное, как бы разреженное пространство — спереди, сзади, по бокам, — и ни звука. Не слышно даже ветра, несущего колючую пыль, которая иглами впивается в глаза.
— Я слепну!!! — Люка, зажмурившись, считает патроны и очищает их от песка.
Они приближаются, то исчезая из виду, то снова показываясь, впереди, сбоку, за спиной, острые и мелькающие, словно пылинки, и вдруг вырастают тут же рядом, рукой подать.
— No pasarán! — кричу я, Люка повисает на моей шее, и я, сбросив с себя одеяло и раскрыв глаза, вижу, что заглатываю Люкину ленту.
Я зажег настольную лампу, лента намокла и порвалась, а у меня начались спазмы в желудке и позывы к рвоте. Я поднялся с кровати и, держась за стенки, как мой покойный дед в пору обмена денег, вышел из комнаты.
На кухне горел свет, и я услышал монотонный стук.
Мой отец в полосатой пижаме, с острыми лопатками, как у общипанной птицы крылья, наклонившись над столом, дробил молотком орехи и бросал вылущенные ядра в прозрачную стеклянную тарелку. Он встал, снял очки, вытер их о пижаму, снова надел и как-то застенчиво сказал:
— Сегодня твой день рождения… Я вспомнил, что ты любишь орехи…
— Так ты и в самом деле вспомнил? — спросил я удивленно и взволнованно.
— Попытаюсь испечь ореховый хлеб. Может, удастся… — улыбнулся отец и развел руками. — Только орехов вот маловато, слишком поздно спохватился.
Потом встала с постели мать и заглянула в дверь. Босая, в длинной ночной рубашке с земляничным узором, она улыбчивым взглядом показывала на отца. Потом закрыла дверь, но скоро вышла на кухню и преподнесла мне подарок — белые брюки, какие носят только жокеи, судьи на ринге и некоторые счастливые люди.
— Не успела только обметать…
Я надел свои новые брюки, и они оказались мне широки — я здорово похудел за это время. Мой отец отложил в сторону молоток, окинул меня взглядом от пояса до ступней ног.
— Красивые брюки, только, пожалуй, не очень практичные.
— Может, и в самом деле в таких брюках в нашем городке я буду выглядеть как белая ворона и меня скоро забросают грязью, ибо я не судья на ринге, не жокей, не… не…
Мы сели за стол и начали праздновать мой день рождения, и моя мать пространно рассказывала о том, как она меня рожала и что я мог родиться мертвым, как отравленный газом ребеночек Ирены Мешкуте. А отец рассказывал, как он пять раз бегал из больницы домой и обратно с одеялом и пеленками и что солдат с винтовкой принял его за связного «лесных братьев».
— Спасибо вам, отец, — сказал я, — и вам, Элите, что не забыли меня.
— О чем это ты говоришь, — взволнованно произнес отец и даже покраснел. — Я не такой уж отпетый склеротик, чтобы забыть про тебя.
А Элите только улыбалась, она не могла смеяться, так как у нее еще болел послеоперационный шов.
Было уже двенадцать, когда я обнял отца и мать за плечи и сказал:
— Пусть у меня рука отсохнет, если я забуду тебя, отец, и тебя, Элите.
И они ушли к себе спать, все оборачиваясь, ибо не могли наглядеться на своего сына.
Я убрал кухню, вымыл посуду, собрал скорлупу и взял горсточку вылущенных отцом орехов — они были прошлогодние, высохшие, сморщенные и горькие — это не те орехи, это не тот ореховый хлеб, которого, быть может, никогда и не было и не будет.
Я гашу на кухне свет и, медленно жуя орехи, говорю:
— Не возвращайся ко мне, Люка, жизнь моя, никогда больше не возвращайся…
И ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
Школу я еще кончил с золотой медалью. Но на том все и остановилось, больше ничего примечательного в моей жизни не произошло, ибо вдруг мне надоело быть энтузиастом. Все лето я размышлял, стоит ли, например, стать хирургом, хотя бы потому, что когда-то мне вырезали аппендикс, или, скажем, актером, потому что когда-то я на сцене, даже с простреленной головой, не позабыл своего текста… А может быть, мне следовало бы стать самым обыкновенным лесником, поселиться где-нибудь в лесной глуши, в полном одиночестве, с собаками, ружьем и воспоминаниями о прожитой жизни. Однако всюду — и тут и там — вступительные экзамены прошли без меня.
А Алюкас Шовинис тем временем писал, как важно в семейной жизни, особенно для женщины, иметь свой угол и всякие другие мелочи, о которых смешно даже говорить. Он писал еще, что по вечерам они с Иреной частенько вспоминают меня, гадают, что я делаю, чем живу, чем занимаюсь да как теперь выгляжу и тому подобное, и верь не верь, но им от этого жить становится радостней. Даже неловко как-то читать такое, но почти в каждом письме Алюкас Шовинис повторяет то же самое, пока я, окончательно смутившись, не перестал ему даже отвечать. Надо было и мне наконец начать жить по-настоящему, так как и в нашей семье происходили события достаточно примечательные. Мои родители за этот год, без Люки, видать, снова, как в молодости, сблизились, да так, что и жить друг без друга не могли. Повели они меня как-то вечером погулять по местечку, с обеих сторон под ручку взяли, и тут Элите с отцом, запинаясь и краснея, просят, чтобы я их правильно понял, поскольку, мол, это дело семейное, общее и, кроме того, я теперь уже взрослый… Словом, Элите с папашей ожидают прибавления семейства — какого-нибудь братика или сестренку для меня. Я понял их правильно, хотя поначалу мне почему-то стало досадно и как-то не по себе, но я все же сказал, что они, слава богу, люди еще молодые, в самом соку, что я страшно люблю маленьких детей и всегда мечтал иметь братишку или сестренку. Мои родители были тронуты и даже хотели расцеловать меня, но я уже давно отвык от таких нежностей и постарался улизнуть в свою комнату.
Весь сентябрь отец кормил меня безропотно, не говоря ни слова, хотя я все еще продолжал бить баклуши. Все дороги, как говорится, были для меня открыты, но я никак не мог еще раскачаться и сделать выбор. Попросту не знал, с чего начать. А к октябрю я окончательно раскис и сказал отцу, чтобы он делал со мной все, что ему угодно. Он нашел для меня вполне сносную работу у себя в Доме культуры, ибо ему самому было бы в тягость видеть сына, унаследовавшего от него недюжинные способности, таскающим, скажем, в молочной бидоны или скупающим всякое тряпье, кости и прочий утиль. В октябре я принес домой свою первую получку и мог уже не чувствовать себя паразитом и тунеядцем. В октябре же, как это ни странно, вдруг выпал первый снег — сначала он падал медленно, как бы нехотя, а потом все смелей и смелей, — и тогда по первопутку почтальон принес мне письмо, коротенькое, всего в несколько слов и без обратного адреса. Я прочитал письмо еще и еще раз, осмотрел его со всех сторон, проверил на свет и даже понюхал. Мне почудился приторно-сладкий запах вина, которое, видимо, было пролито на письмо. На кухню вошла Элите с накинутым на плечи шерстяным платком, я перестал нюхать письмо и с кривой усмешкой протянул его матери. Мать долго читала письмо, хотя там всего-то и было написано: «Не сердись, Андрюс, прости, если можешь, но я все равно, все равно люблю тебя одного…» Элите часто заморгала глазами, точно так же, как я, понюхала бумагу и спросила:
— Почему… почему так?
— Не знаю, — беспечно улыбнулся я, пожал плечами и вдруг вскипел: — Откуда мне знать почему?
— Но ведь ты, Андрюс, знаешь, кто тебе пишет?
— Мне никто не питает! — крикнул я, выхватил из рук Элите письмо и бросил его в плиту. — И вообще, я не просил, чтобы мне писали…
Я заперся в своей комнате. Снег валил хлопьями, не успевая даже растаять на земле… А ведь на дворе стоял только октябрь… Да, я раскис окончательно, и запах орехового хлеба испарился безвозвратно…
Когда Элите ушла из кухни, я пробрался туда и открыл топку плиты. Письмо на горячих угольях уже порыжело и вот-вот должно было вспыхнуть. Что-то, что-то с Люкой случилось непоправимое, и я чувствовал, что это было именно то, чего не случилось тогда, когда оба мы еще были почти детьми. Спасибо же тебе, Люка, что ты не забыла меня, что написала как раз теперь… И не волнуйся, все в порядке, все в полном порядке, и снег что надо, первый снег… И ничего такого, любовь моя, не случилось, но только в старые детские ботинки теперь уже не влезешь.
И в тот день я собрал в чемодан свои вещи, повязал поблекшую уже Люкину ленту вокруг шеи под рубашкой и, дождавшись отца с работы, вышел из дому. Меня даже чуть-чуть задело, что родители не подняли паники и довольно спокойно простились со мной. Видимо, время расстаться пришло уже давно.
Газеты были полны объявлений: требуются… требуются… требуются… Требуются такие, сякие и всякие. И всюду нужен был Андрюс Шатас, все пути-дороги были ему открыты, но выбирать приходилось одну дорогу из двух: уходить из местечка или оставаться здесь. Я сделал выбор, но еще не решил, куда держать путь, когда вышел с чемоданчиком на шоссе. И тем не менее на сердце было легко и спокойно. Я знал, меня любит отец, Элите, Люка, Алюкас Шовинис и даже Ирена Мешкуте. У меня не было врагов, и жизнь, в сущности, обернулась ко мне неплохой стороной.
За мною, в снежной мгле, остались родное местечко, наш дом, школа, кооператив, керосиновая лавка и кладбищенские деревья, под которыми покоится Болесловас Шатас, брат моего отца. Я глубоко вдохнул холодный, сырой воздух и подумал: как все-таки хорошо, что я, какой ни на есть Андрюс Шатас, живу, существую на свете и как плохо было бы не жить.
Я еще раз оглянулся назад и, чтобы ничего, ничего не забылось, отметил карандашом в своей записной книжке: «Сегодня, двадцать восьмого октября, выпал первый снег».
ДУОКИШКИС
ХЛЕБ
Мы не все еще испытали и потому глупы, мало еще перестреляли и перерезали себе подобных… Корни деревьев в земле переплетаются и сосут, сосут живительные соки — слава богу, не из наших, а из чужих костей… Слава богу, в дуокишкской пекарне еще пекут формовой хлеб — корка отстает, а мякоть сырая. По буханке на человека, а кто еще ребятишек с собой приведет — своих или чужих, — то и дитя за человека посчитают…
В магазин еще никого не впускали, но добрая весть уже прилетела: Раполас Пульмонас хоть и во хмелю, а поехал в пекарню и вот-вот привезет хлеб. Очередь сразу же оживилась, пришла в движение, разбухла, облипая детьми, стариками и прочими прилипалами.
А Раполасу Пульмонасу вроде бы холодно с чего-то, вроде и грустно — стоит он в дверях пекарни без дела и скучает. Хлеб уже погрузили в фургон — в его обитый жестью кузов, а ключ от него у Пульмонаса в кармане; в пекарне адская жарища, а его дочка в мужских засученных штанах плачет возле жужжащей печи, он смотрит на облепленный тестом зад ее штанов и говорит:
— Эка беда, что выпил малость…
Ладно, говорит, ладно, надевает на глаза немецкие очки — не то для мотоциклиста, не то для летчика, — делает еще один глоток из фляжки, затыкает ее бумажной пробкой и уж вовсе не знает, с чего это ему так муторно на душе: то ли от дочерних слез, то ли от ее облепленных тестом штанов… Остается только надеть кожаный летный шлем. И очки, и этот шлем немецкие, и лошадь, видать, тоже: корка хлеба валяется у нее под ногами, а она, гадина, ни глазом, ни мордой не поведет.
Раполас Пульмонас залезает на козлы, вытягивает лошаденку кнутом и собирается крикнуть смачно этак, как всегда, прищелкнув языком: «Но, падла!» — ибо и кожаный шлем, и грозные очки, закрывающие чуть ли не половину его красного одутловатого лица, сквозь мутные стекла которых он будет оглядывать с высоты хлебного фургона своих толпящихся в очереди сограждан, доставляют ему немалое удовольствие… То-то же, то-то же, Раполас Пульмонас — это уж нынче не тот былой Раполюк, и в люди-то вышел он благодаря вот этой самой лошаденке, этому шлему и этим очкам.
Но, падла, вперед! — стегает Раполас Пульмонас кобылку кнутом, но радости никакой при этом не испытывает… А пекарня, можно сказать, далеко за городом, и до магазина покуда доберешься через весь Дуокишкис, поди, и совсем уж стемнеет. У дороги жестяная доска с обозначением местечка: «Дуокишкис». Ну да, Дуокишкис, Дуокишкис, будто не знаю, а что же еще тут может быть написано, хоть сквозь мутные стекла очков и разобрать-то ничего нельзя… Ладно уж, ладно, бормочет Раполас Пульмонас, взбалтывает флягу отдающего хлебом самогона, высасывает из нее все остатки до капли и, понурив голову, продолжает свой путь. Правда, ничего не скажешь — на душе вроде бы полегчало, и мозги отогрелись, зашевелились, только вот лошадиный круп ему чего-то все широким заляпанным тестом задом его дочери видится…
А как заснул, как проснулся, Раполас Пульмонас так и не вспомнит, только чует какую-то соленую влагу на лице, раскрывает глаза и видит: лежит на земле он, а о лошади и хлебном фургоне ни слуху ни духу, и кто-то все фонариком ему глаза слепит. Хочет подняться, но сверху чья-то тяжелая рука прижимает его к земле, и он остается лежать на дороге — снимает очки, вытирает лицо, протирает рукавом стекла очков. Человек в белой рубашке, высокий — быть может, снизу он кажется Раполасу Пульмонасу еще выше, чем на самом деле, — с белокурыми до плеч волосами, с вьющейся бороденкой, со впалыми щеками, приветливо смотрит сверху на Раполаса Пульмонаса прищуренными глазами, и от темных теней его лицо кажется еще больше заостренным, скорбным и таким красивым, что и сказать нельзя, — совсем как на алтаре в дуокишкском костеле.
— Иисусе! — вырывается у Раполаса Пульмонаса из уст, и он сам же пугается своей мысли и пытается разобраться, что к чему: если б совсем пьяный был, другое дело… иной раз, бывало, и не столько выпивал, а тут ни фургона, ни хлеба, ни единого огонька вокруг, только лес да камни кругом, и этот вот человек, вроде бы с алтаря слез… Стало быть, лучше уж не рыпаться чересчур и лежать, коли ему это нравится.
— Не стану спорить, я человек темный, — робко, издалека начал Раполас Пульмонас. — Может, я и вовсе ослеп, но ежели вы и в самом деле Иисус, то где же тогда моя лошаденка?
А тот чего-то усмехнулся, повертел головой и презрительно бросил:
— Я и есть Иисус, а ты что, так наклюкался, что Иисуса от человека уже отличить не можешь?
— А то как же… — обрадовался Раполас Пульмонас. — И не сомневайтесь, я сразу же догадался, но пока разберешься…
Иисус засунул выбившуюся из штанов рубаху за пояс и левой рукой застегнул ширинку. И тут Раполас Пульмонас, облизнув губы, обиженно заметил:
— Иисусе, так зачем же вы меня обмочили?
— Разве? — вроде бы искренне удивился Иисус с красивым на редкость лицом. — Да я ведь тебя, алчущего, только напоить хотел, утолить твою жажду…
— Ничего себе напиточек!..
— А чем же тебя поить? — спросил Иисус. — Может, вином? А может, самогончиком?
— Виноват, — бормочет Раполас Пульмонас. — Гоню, признаюсь, комбинирую на пекарне и гоню… И дочка вот недовольна.
— Ладно уж, Пульмонас, ладно. — Иисус погладил кожаную голову Раполаса. — Казенное добро не грех красть. Это точно. И государству спокойнее, коли кто-нибудь да крадет.
— Вот я и дочери так говорю, — вздохнул Раполас Пульмонас и уже совсем похрабрел: — Господи Иисусе, ежели вы и есть настоящий Иисус…
— А ты все еще сомневаешься?
— Верю, верю, — горячо воскликнул Пульмонас. — Так только, на всякий случай… чтобы еще крепче уверовать… Я многого не прошу…
— Так чего же ты хочешь?.. Говори, говори побыстрей. — Иисус потянулся и огляделся по сторонам, погасив свой фонарик.
— Ах, господи Иисусе, вам это ровно ничего не стоит… Ну, скажем, если я два-три мешочка в пекарне скомбинирую, а вы, так сказать, недостачу, господи Иисусе, покроете…
— Недурно, недурно задумано, — повертел головой Иисус и начал с чего-то злиться, и его голос стал повышаться и загудел как в костеле: — Недурно, гады, недурно задумали… Скомбинируете себе за счет казны житуху, а я вам чудеса еще должен свершать?.. Ладно, ладно уж, Пульмонас, Иисус добрый, Иисус еще и не такие чудеса свершит!..
И он растворился во тьме.
Раполас Пульмонас хочет подняться, но вдруг он опять слышит откуда-то из-за спины голос Иисуса:
— Стой на коленях, Пульмонас, стой, я скажу, когда сможешь встать.
И Пульмонас стоит, стоит, пока у него не затекают ноги, и он поднимается.
— А, на кой мне дались эти твои чудеса, лишь бы лошадь найти…
И он направляется в ту сторону, куда убежал Иисус, потихоньку зовя:
— Кузя… Кузя… Кузюк, куда ты девался?..
И на губах опять этот отвратительный соленый привкус, и снова начинает жечь нанесенная обида:
— Напоил, стало быть!.. Так что из того, что ты Иисус Христос, а я только Раполас Пульмонас… Разве можно этак потешаться над простым человеком?.. И дураком я был, что попросил его помочь, еще, чего доброго, проговорится кому, хоть и не со злым умыслом, нынче такие времена, что… угу-гу!
Оказалось, что шел он правильно, лесочек вот и кончился, и тут же через несколько шагов Раполас Пульмонас наткнулся на хлебный фургон:
— Такие нынче времена… такие времена…
Пощупал лошаденку, взобрался на козлы; чуть приподнявшись, увидел справа редкие огоньки Дуокишкиса и совсем расстроился: еще такой кусок дороги до хлебного магазина. И, как бы подбадривая себя, он нарочно громко и четко произносит, обращаясь к темному осеннему небу, черной стене леса, мигающим огонькам Дуокишкиса и к тому неясному, но все растущему чувству страха, который, растаяв в ночи, преследует теперь каждое его движение, будто смотрят на него прищуренные глаза с редкостно красивого лица Иисуса:
— Такие-то, такие нынче времена… Ну-о, падла, вперед!
Однако хлебный фургон трещит и скрипит всеми своими суставами, кренясь набок, лошадь рвется из упряжи, даже хрипит, а они едва продвигаются вперед, и, когда добираются уже до дорога, у Пульмонаса у самого пена на губах выступает. Снова он минует доску с наименованием местечка и благополучно спускается под гору. Вперед, падла! — орет Раполас Пульмонас, и его кнут сечет, словно и не спину лошади, а густую осеннюю тьму, пока колеса наконец не запрыгали по булыжной мостовой местечка.
— Пульмонас едет! — пробегает весть по толпе.
Магазин уже пора закрывать, но, может, все-таки будут еще продавать хлеб; может, его поздно выпекли — потому народ не расходится, а еще больше сжимается, чтобы ни одна живая душа не смогла втиснуться без очереди.
Пульмонас стегает и стегает кнутом, даже приподнялся на козлах, лошадь тяжело дышит, и Пульмонасу кажется, что кто-то нарочно тащит хлебный фургон назад, ухватившись за колеса.
— Кабы только доехать, кабы только доехать! — твердит он. — Сдать бы хлеб — и бегом домой!
Возле магазина он соскакивает с козел, бросается к лошади, а та уже валится на бок и больше не поднимается, и тогда вдруг Раполасу Пульмонасу приходит на ум страшная мысль — он поспешно отпирает кузов фургона, засовывает туда руку, принюхивается и не слышит запаха теплого, свежеиспеченного хлеба, ибо там, и кузове, и не хлеб вовсе, а камни лежат.
— Господи Иисусе, господи Иисусе, — стонет Раполас Пульмонас. — Так вот оно что делается-то, господи боже!.. Ни лошади, ни хлеба!..
Конечно, Пульмонаса не забьют камнями, нет, но только Повилас Пернаравичюс, троюродный брат Раполаса Пульмонаса, арестует его со всеми камнями, запрет в кутузке, расследует, выяснит, разнюхает все до конца, до самых подноготных и как заорет тогда, стукнув могучим своим кулаком по столу: «Я тебе не Повилюкас, а ты мне не Раполюкас… Позабудь про это!.. И никакого родства между нами нет, раз ты народный хлеб, можно сказать, из своих же рук классовому врагу скормил!»
И прежде чем выпустить, накладет Раполасу Пульмонасу в карманы камней, сунет в руки плоский камень и велит его грызть… И всплакнет тогда Раполас Пульмонас, недобрым словом поминая имя господа Иисуса, кровавыми слезами расплачется и поломает зубы свои о твердый камень…
РОЖДЕСТВО