— Все будет хорошо, — говорю я тогда, — мы правильно едем.
Слава богу, местечко пусто, словно его метлой подмели, — тут у нас все рано ложатся и рано встают. Наконец я бросаю велосипед в картошку, отпираю дверь и ввожу Люку в дом:
— Чувствуй себя как дома… Дом моего отца — твой дом. И без паники.
И почему-то, черт побери, когда твой дом пуст, у тебя сжимается сердце и ощущение такое, будто сам ты противный злокачественный нарост. На кухне я не зажег свет, чтоб не видно было грязной посуды, и повел Люку прямо в свою холостяцкую комнату.
— Так ты здесь живешь? — Люка взволнованно осматривается в моей берлоге.
— Приходится жить, — отвечаю я и сдуваю пыль со стола.
Словом, привожу все в порядок, расставляю по местам, взбиваю постель и в смущении иду в комнату матери искать свежее постельное белье — когда человек трудится, не всегда хватает времени вымыть ноги.
Перестилаю постель и неуверенно говорю:
— Так, может, ляжешь тут, Люка?
А она говорит:
— Нет, я совсем не хочу спать.
— А меня, напротив, после аварии всегда ко сну клонит.
Я включил настольную лампу и повернул ее к стене:
— Не могу в темноте спать, как-то душно.
— Я тоже, — Люка несмело встала со стула. — Попытаюсь, авось и усну.
Люка села на край кровати, скинула свои уже изрядно поношенные и когда-то обжеванные ею туфли.
Я включил Париж, насвистывая, поправил подушку, поднял ее ноги на кровать и, все еще насвистывая, накрыл ее, нераздетую, одеялом. Люка лежит, точно на поле, заложив руки за голову, потом она обхватила подушку и с облегчением вздохнула:
— О, так ты здесь всегда спишь?
— Приходится спать, — говорю, не переставая насвистывать, — тут я коротаю свои бессонные ночи.
И вдруг меня начинает одолевать сомнение, и я никак не могу вспомнить, заперта ли входная дверь или я, черт побери, оставил ее незапертой. Люка смотрит озабоченно на меня, и, когда я иду проверить дверь, она садится в кровати:
— Ты куда? Уходишь?
— Сейчас вернусь, — говорю я, — и вообще, Люка, я тебя никогда не оставлю…
Я иду на кухню, проверяю замок входной двери и говорю сам себе, что Люка, наверное, проголодалась и ей надо перед сном поесть. Сейчас вскипячу чай.
Когда я вернулся, мне вдруг послышалось, что Люка стонет.
— Что, болит? — спрашиваю встревоженно и прикладываю ей руку ко лбу — вроде бы температуру меряю.
— Болит, — печально говорит Люка, и я, стараясь ободрить ее, глажу ее волосы и лицо. Она вздыхает и шепотом произносит: — Мне действительно очень больно, честное слово…
— Ничего, — успокаиваю я, — один мой знакомый, например, без парашюта….
Но Люка берет мою руку и прикладывает ее к своей левой груди.
— Тут что-то случилось, — говорит она шепотом.
Я стараюсь через одеяло нащупать рукой это страшное Люкино «что-то, что-то случилось», и в голове у меня, конечно, мешаются разные страхи, вроде сотрясения мозга, аппендицита и тому подобное.
Но это все, мои милые, сущие пустяки по сравнению с тем, что происходит там… под моей ладонью.
ТЫ НИКОГДА НЕ ПОПАДЕШЬ НА НЕБО
Когда я под вечер вышел в город купить то да се для пирога имени Люки, мне повстречались Коротыш и его отец в одинаковых синих комбинезонах, и Каминскас публично поднял меня за волосы. И я, как самый настоящий Иуда или кто-то там другой, еще до первых петухов отрекся от своей Люки.
Коротыш глядел, глядел на это печальное зрелище, подтянул шлейки своего комбинезона и презрительно сплюнул.
— Будет, отец, — сказал он, — думаешь, у него в волосах Люка спряталась. Иди лучше спать.
Каминскас взревел:
— Я убью ее!
Я пощупал, на месте ли еще мой пылающий скальп. Признаться, меня обуял такой звериный страх, что я не мог вымолвить ни слова.
— Ступай домой, отец, и перестань смешить людей. Здесь тебе не цирк! — взъелся Коротыш и подал мне выпавший из моего кармана кошелек в то время, как я барахтался в воздухе.
— Цирк? — снова взревел Каминскас, словно бык от удара топором между рогами. — Я вам, шлюхиным ублюдкам!
— Кому шлюха, а мне мать. — Коротыш хладнокровно засунул руки в карманы комбинезона и повторил: — Кому шлюха, а мне она мать.
Я страшно удивился и даже перестал ощупывать свой скальп, а Каминскас еще пуще меня удивился. Выдул облачко винного перегара и взбычился, словно собираясь поднять своего сына живьем на рога. А Коротыш нисколько не испугался. С равнодушным видом он засунул руку за пазуху и вытащил почерневший от пота конверт:
— Кому она шлюха, а кому мать, а кому и письма пишет… В цирк приглашает приехать.
Каминскас вырвал из рук сына письмо, пробежал его, приблизив к подслеповатым глазам, разорвал на клочки и еще растоптал ногами.
Коротыш поиграл своими мышцами, покуражился и перекувырнулся в воздухе:
— Может, еще одно письмо дать тебе разорвать? Все равно уеду. Хватит… И Люку оставь в покое. Она тебе не жена… А ты, — он презрительно показал на меня, — убирайся откуда пришел. И целуйся с моей сестрой, если нравится! Целуйся на здоровье. Мне не жаль…
Каминскас подскочил на месте, но не перекувырнулся, как его сын, ибо терпеть не мог циркачей. Я же бросился в сторону почты, а Коротыш побежал к костелу.
Каминскас погнался за сыном, который, изредка подпрыгивая, кувыркался в воздухе. У меня прошел весь страх, но во рту было скверно, как будто кто-то нагадил, ноги еще дрожали и неимоверно горела кожа на голове. Я сел у забора и смотрел, как Коротыш уже ловко ползает по крыше костела, а Каминскас стоит внизу и утирает с лица пот. Коротыш залезал все выше, подбираясь к кресту. Потом замахал руками, что-то крича Каминскасу (ветер уносил слова), взобрался на самый крест и встал на нем, да не по-людски, а на руках. И с издевкой помахал ногой Каминскасу.
Я вернулся домой сам не свой, я презирал себя и не имел ни малейшего желания печь пирог и показываться на глаза бедной Люке. Разыскал таблетки от головной боли и принял сразу четыре. Затем я направился в свою комнату. Люка преспокойно спала, даже не подозревая, что я, как Иуда, еще до первых петухов трижды от нее отрекся.
С наступлением темноты Каминскас как неприкаянный рыскал вокруг нашего дома, не смея, однако, ни крикнуть, ни постучаться в дверь.
— Ты знаешь, какой он, — промолвила Люка, затаив дыхание, и тихо заплакала. — Такая уж у меня судьба. Я знала, что он меня когда-нибудь все равно убьет.
Мы сидели в потемках, как во время бомбежки, не зажигая света до самой ночи, пока Каминскас, угрожающе бормоча себе что-то под нос, не уплелся восвояси.
Люка сидела застывшая, с широко раскрытыми, немигающими глазами, словно совсем позабыв, что тут же, рядом с ней, сидит и Андрюс Шатас с огнедышащими волосами. И я чувствовал себя еще более униженным, никому не нужным и говорил себе, что каждому суждено по заслугам и что каждый, подобно брошенному в воду щенку, должен сам выкарабкаться, и еще всякой всячины я надумал в эту печальную до одурения ночь. Но Люка вдруг встрепенулась, подняла на меня глаза и вздохнула:
— Все равно конец… Все равно придется вернуться.
Потом она горько усмехнулась, видимо, подумав еще что-то об ожидавшей ее участи, и повторила:
— Все равно конец, разве нет?
И я печально кивнул головой.
Тогда она развязала ленту в своих волосах и протянула ее мне:
— Если он меня убьет, хоть это останется…
Я держал ленту, зажав в руке и не разжимая пальцев, как будто они парализованы, а Люка еще раз повторила, что пришел конец, и я еще раз кивнул головой. И тогда только сообразил, что нам сейчас предстоит, и у меня затекли ноги.
Не глядя друг на друга, мы раздевались в темноте, и я, помню, не смекнув расстегнуть рубашку, судорожно срывал ее с себя за рукав… Где-то во мраке ночи Коротыш махал ногой с креста, и мне казалось, что я все еще вишу в воздухе, поднятый за волосы…
Обнимитесь, взывала ночь, но мне было тоскливо, как перед смертью, и я шел на затекших ногах и со звенящей головой к греховному порогу, не в силах его переступить.
— Я не умею, — пробормотал я, но Люка молчала. — Я не умею, — еще безнадежнее повторил я, но Люка даже не шевельнулась. И тогда я, помнится, заплакал и сказал себе, что сейчас вот я встану, пойду на кухню и возьму кухонный нож. И я действительно встал, когда мне показалось, что Люка уже уснула, и пошел на кухню искать среди кастрюль и тарелок уже источенный, но все еще острый длинный нож. Я вспомнил своего отца, свою мать и подумал, что им станет только легче оттого, что я им не буду стоить уже и тридцати рублей в месяц. Шутки шутками, но я и в самом деле лег бы рядом с Болесловасом, братом моего отца, если бы не Люка. Она подошла тихо, взяла у меня нож, бросила его обратно в кастрюлю с водой и как ни в чем не бывало погнала меня в постель. И уже ночь не взывала больше к объятиям, и Люка сидела в моем изголовье, и гладила мои пылающие волосы.
— Люка, скажи, ты еще будешь дружить со мной? — спросил я, боясь взглянуть на нее.
— Если он не убьет меня…
И мы лежали, вытянувшись в постели, и Люка взяла меня за руку, как будто мы собрались на прогулку, и мы смотрели в темноту, и где-то рядом, совсем рядом, словно на пыльной полке среди измаранных дневников, потускневших медалей Болесловаса, среди цветных камешков, где-то тут рядом бешено билось и трепетало живое еще детское сердце.
И тогда мы услышали медленные шаги в комнатах отца и матери, шаги приближались к нам, и я сжал Люкину руку. Скрипнула дверь.
Каминскас осторожно приоткрыл ее и остановился у порога с замком от наружной двери в руке. Он смотрел на нас покрасневшими, измученными бессонницей глазами, тяжело дыша открытым ртом и обдавая терпким, муторным запахом пота и водки. И мы почувствовали тогда, что настал конец, ибо нас застигли на самом пороге греха. И наши запекшиеся губы раскрылись, изо рта пахнуло запахом орехов и вместо слов: «Брысь, костлявая», с наших уст сорвалось: «Аминь».
— Я ничего не сломал, — сказал Каминскас и снова умолк. Потом положил замок на стол, снял шапку и, вперив глаза в Люку, подошел к кровати. Сжав в руке угол одеяла, он медленно потянул его к себе. Люка свернулась в комочек, и слышно было только глухое, отдающее перегаром дыхание Каминскаса. Молча он смотрел на мои голые худые плечи, на поджатые Люкины ноги, локтем утирал свой широкий, усеянный капельками пота лоб. Он окинул взглядом всю комнату: стены, потолок, пол, книги на полке, парусник с пестрыми, сшитыми из разноцветных лоскутков парусами, ободок треснувшего барабана и бутылку азотной кислоты с надетой на нее резиновой соской. Потом взял со стула Люкино платье, вывернул его, накинул ей на шею, продел в рукава руки и усадил Люку, как неживую куклу, начиненную тряпьем и опилками, на край кровати.
— Я купил тебе башмачки, — сказал Каминскас и неловко присел на корточки у Люкиных ног. — Подумал, нужно, мол, новые купить, старые-то ведь износились.
Он вытащил из карманов брюк по туфле, сверкающей лаком и медными пряжками, и надел их на Люкины ноги.
— Не жмет?
— Нет, — едва слышно отозвалась Люка.
— Так можем идти…
Каминскас взял Люку за руку и, обернувшись, другой рукой накинул на меня одеяло:
— Я ничего не сломал… я опять ввинчу замок в дверь…
И ушел вместе с Люкой и с замком, оставив за собой лишь смрадный запах пота и винного перегара, а я лежал, оглушенный, словно не в силах очнуться от наркоза, и дышал открытым ртом…
Каминскас вставил замок в дверь и тщательно привинтил каждый винтик, а Люка стояла снаружи, за дверью, в своих новых блестящих туфельках, каких никто еще и не видывал в нашем городке.
— Ты никогда… ты никогда за это… — Люка рыдала беззвучно, у нее лишь подергивались плечи и губы вздрагивали, и она шепотом, совсем потеряв голос, кричала Каминскасу в спину: — Ты никогда, никогда не попадешь на небо!
…На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки. На кладбище все покоятся на один лад, и только Болесловас лежит под жестяной красной звездой. И здесь, как говорится, Болесловас идет не в ногу с общественностью нашего городка. Его могила завалена опавшими листьями, сучьями и мусором. Льет дождь, вороны сидят нахохлившись, отец собирает листья в охапку и тащит их вместе с сучьями к ограде. Ему становится жарко, он снимает пальто и кладет на лавочку шляпу. «Вот сейчас упаду… вот сейчас упаду», — повторяет отец. Его пиджак уже насквозь промок, и он озабоченно меряет свой пульс.
По кладбищу идет с лопатой на плече человек, и его пунцовое лицо светится уже издали.
— Братьями будете или так просто родственничками? — спрашивает человек, кивая головой на могилу Болесловаса.
Отец скорбно улыбается, надевает пальто, шляпу, начинает поспешно рыться в карманах пиджака и достает помятый рубль:
— Здоровья у меня нет…
Человек с пунцовым лицом вертит перед собой рубль и кладет в карман.
— Поправьте могилу-то, взрыхлите… — Отец, глядя куда-то поверх кладбищенских деревьев, ставит воротник и втягивает голову в плечи.
Поправьте… взрыхлите, поправьте, взрыхлите…
На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки, на кладбище все покоятся на один лад…
ИГРАЙТЕ, МОИ МИЛЫЕ, ЭЛЕКТРИЧЕСКИМИ ЛАМПОЧКАМИ
Тут у нас льет и льет с утра до ночи этакий холодный, убийственный дождь, а там, на юге, как мне пишет Алюкас Шовинис, «солнце не сходит с неба» и цветут магнолии и всякие другие роскошные пахучие деревья. Ирена Мешкуте родила мертвого ребенка, но и она не забыла передать мне самый сердечный привет и снимок — мгновение из их солнечной, благоухающей магнолиями жизни. Алюкас Шовинис стоит в ослепительно белых брюках, в распахнутой белой в полоску рубашке и, застенчиво улыбаясь, держит в одной руке клетчатый чемодан, а другой сжимает руку Ирены Мешкуте. Она жмурится на солнце и кажется подавленной этим ослепительным сиянием дня и сверканием моря — такая маленькая, хрупкая, как воробушек. Ничего не поделаешь, счастливые люди разгуливают в белых брюках, а я валяюсь в кровати в рабочем комбинезоне и размышляю на досуге о жизни и всяких других пустяках. И если не перестанет лить, придется повеситься.
Утром влетает в окно мокрый лист и садится мне на лицо. На улице урчит грузовик, я вскакиваю с кровати и смотрю — Люка стоит у ворот. Каминскас сидит в кабине, а Коротыш примостился наверху, между шкафами, зеркалами и кастрюлями, на диване, с двумя электрическими лампочками в руках.
Отец отворяет дверь моей комнаты и взволнованно говорит:
— Там она, Каминскайте, тебя ждет.
— Знаю… — бормочу я. — И без вас знаю… Оставьте меня в покое.
Каминскас в кабине складывает газету, и мотор взвывает. Люка прикусывает губу и направляется назад, к машине, а я, босой, в чем был, вылетаю во двор и, задыхаясь, кричу:
— Люка!.. Люка, погоди!
Она оборачивается, вот-вот хочет броситься ко мне, но останавливается, и мы оба, оглядевшись вокруг, опускаем глаза, потому что и Каминскас, выйдя из кабины, и шофер, и Коротыш с двумя электрическими лампочками в руках, и мой отец, и даже моя оперированная мать, и наши милые соседи за забором, да и так просто любознательные прохожие глазеют на нас со всех сторон в ожидании спектакля.
Я засовываю руки в карманы и говорю, изобразив на лице жалкое подобие улыбки:
— Так уезжаешь?