— Рождества нынче не будет, — заявил директор гимназии Спельскис своим сыновьям и повернулся к ним спиной с выступающими острыми лопатками.
Старший сын Аугустас, хлопнув за собой дверью, ушел с коньками на речушку Гелуона, а младший, Жигимантас, — в слезы: если рождества не будет, то не будет и елки, и белого молочного киселя, и красного клюквенного, и шлижиков с маком тоже не будет.
— Почему не будет?.. Нет, ты скажи, почему не будет? — Жигимантас дергает отца за рукав.
— Не будет, да и только, — отрубает учитель Спельскис и сам же начинает злиться, потому что и ему холодно и пусто без рождественской елки и молочного киселя: — Не будет, потому что я меняю свои убеждения…
А дома и вправду холодно, печи чуть теплые, так как дрова кончились, да и не дрова теперь у учителя Спельскиса на уме, и слезы сына только раздражают его и не дают собраться с мыслями.
На Дуокишкис падает, вихрясь, белый рождественский снег, и учителю Спельскису кажется, что это его убеждения и взгляды вроде того мерзостного резинового пузыря, подпрыгивая, катятся по заснеженным полям… Сегодня утром какой-то страшного вида нищий в зловонных отрепьях схватил его сынишку Жигимантаса за руку, надул этот похабный пузырь и велел передать господину учителю, директору гимназии Спельскису.
Я знаю, кто ты такой, проходимец несчастный, я знаю, кому могла прийти в голову этакая мерзость, и вовлечь в нее еще и моего малолетнего сына… Передай он какую-нибудь угрозу или предупреждение, было бы не так обидно, как от подобного унижения его человеческого и учительского достоинства. Мысль об этом заставляла учителя дрожать и скрежетать зубами от негодования. Да и что он хотел этим сказать: что презирает меня, что плюет мне в лицо?.. А может, он желает, чтобы я перед ним объяснился?.. Иисус, говорит учитель Спельскис, Иисус, этот проходимец по имени Григалюнас, мой бывший ученик, и, боже ты мой, еще трое учеников ушли в лес… Конечно, они не осмелятся меня убить — это было бы чересчур глупо, конечно же, они разумные ребята и поймут, отчего я публично отрекся от своих прежних убеждений, они и своих дружков предупредят, чтобы те по ошибке не усомнились…
Пузырь катится по полям, и учитель Спельскис мысленно следит за ним: господи, я директор гимназии, этой проклятой гимназии, которая, выходит, готовит кадры для леса?.. Я один как перст!.. Но где же ваша жена, господин Спельскис?.. Сбежала! Ушла к своим родителям на хутор кулака Греже, и все они сбежали с немцами… А я остался! Не велик подвиг, господин товарищ Спельскис, что остались, а может, вы тоже складывали чемоданы, да не успели, так как слишком стремительно вошла в Дуокишкис Красная Армия?.. А кто, между прочим, брат вашей жены? Сотрудник редакции поганой фашистской газетенки!.. Так как же, позвольте спросить, я мог не поменять взглядов, если уже и Абрамчикас из отдела народного образования все разнюхивает и подкапывается под меня?.. Правда, мы в мрачные годы оккупации прятали и спасли русского пленного… Ха-ха, может, скажете, это родители вашей жены прятали Иванова? Нет! Нет! Это сделала товарищ Ангеля — тетка, как вы ее называете, дочь какой-то девки, которую Греже взяли на воспитание из приюта монастыря св. Казимира, — да и вовсе не на воспитание, а как бесплатную рабочую силу, деревенский пролетариат… Вот как, милейший Спельскис, можно все повернуть… Да, я произнес речь на собрании Дуокишкского актива — правда, довольно-таки резкую, — но это уж моя характерная черта: когда говорю, прихожу в раж и несу все, что бог на душу положит, словом, произвожу впечатление полной искренности… И за это переодевшийся нищим мой бывший ученик может пугать моего сына и кидать мне в лицо эти похабные пузыри?! Правда, я, быть может, в пылу малость и переборщил на собрании актива, назвав моих бывших гимназистов выродками и палачами литовского народа, и, пожалуй, мне не следовало заканчивать свою речь такими словами: «Если враг не сдается, его уничтожают!» Но, в конце-то концов, это ведь не мои слова, я их только процитировал…
Учитель Спельскис скрестил на груди руки, у Жигимантаса успели уже высохнуть на глазах слезы, и оба они теперь глядят в окно на падающий снег.
Если выбросить из всей речи эти несколько сильных выражений, то все остальное — мыльный пузырь, не более! Сплошная фикция. А что, собственно, означает такая фраза: борьба света и тьмы?.. Ничтожество, бессовестно наклеившее себе на лоб имя Христа, — ты, бывший гимназист Григалюнас, если хочешь, думай, что ты олицетворяешь свет!.. Да, впрочем, вот еще один неприятный момент: напрасно я помянул Даукантаса с его священными литовскими лесами, в которых, мол, теперь находит приют не добропорядочный литовец, а горстка отщепенцев, чье имя народ произносит с презрением…
Учитель Спельскис начинает потихоньку хихикать, вспоминая ошеломленного Абрамчикаса с разинутым ртом и гробовую тишину в зале.
И так я одним ударом тогда пресек какие бы то ни было подозрения, а главное, все это прозвучало искренне и страстно, вроде бы я Марат или Робеспьер… Таким образом, с этой стороны все в порядке, но вот с другой?.. Отчего же не прийти ко мне в дом с миром, коли шатаетесь по Дуокишкису переодетый нищим? Я бы вам все объяснил, негодующий Григалюнас, — ладно, ладно, буду называть вас Иисусом, если вам это правится… Посмотри же мне в глаза и скажи по совести: да, это тот самый учитель Спельскис, который учил тебя любить родину, который придумал для вас никогда не существовавшего князя Дуокиса, стремясь пробудить в ваших сердцах чувство патриотизма… Да, это я, тот самый учитель Спельскис!.. И не ты ли раскапывал пригорок в соснячке за городом и прибежал ко мне с мешком, полным костей, крича, что нашел останки выдуманного мною князя Дуокиса? И не ты ли нарисовал и раскрасил бронзой карту Литвы от Балтийского до Черного моря со скачущим на коне витязем и сценами битв, которую я сохраняю по сей день как дорогую реликвию вместе с останками князя Дуокиса?.. Но где же, в самом деле, эта карта? Найду ее — и тут же, тут же оболью керосином и сожгу!
Так кто же, кто же, взывает про себя учитель Спельскис, кто, в сущности, вас воспитал и сподобил уйти в лес? Это я, ваш учитель, ваш верный друг детства и юности!
Учителя Спельскиса вдруг передернуло, словно кто-то мог подслушать этот его мысленный возглас. Послюнявив уголок носового платка, он вытирает им личико сына, а про себя жаждет — да, жаждет, презирая себя за это, чтобы Пернаравичюс со своими людьми как-нибудь пристрелил, прикончил бы этого Иисуса — Григалюнаса и других гимназистов… И чтобы это случилось неожиданно и быстро, сегодня же, в канун рождества, ведь дома холодно и не пахнет никакой снедью — потому можно и в самый сочельник!..
И учитель Спельскис снова вздрагивает, увидев чем-то нагруженные сани, сворачивающие к нему во двор: какой-то подросток с винтовкой в руках восседает наверху, а сам Пернаравичюс, в белом халате, вроде как у врача или продавца в магазине, и в таком же белом капюшоне, из-под которого поблескивает жестяная красная звездочка, ведет лошадь под уздцы… Простите, шепчет Спельскис Иисусу и всем гимназистам, что жаждал я вашей смерти. Они еще побросают мне в лицо этими тошнотворными пузырями!
— Господин учитель! — гремел под окнами голос Пернаравичюса. — Слыхал, мерзнете… дровишек подбросили!
Во дворе запела пила, Пернаравичюс со смаком пилит березовые дрова вместе с тем подростком, учитель, повязав шею шарфом, принимается колоть их, а Жигимантас и Аугустас относят их в дом, складывают за плитой, на печках, чтоб быстрее просохли.
Затем во двор сворачивают еще одни сани, и с них соскакивает тетя Ангеля, воспитанница Греже, и ребятам становится от этого еще веселей. Она вносит бидончик с молоком, две буханки свежего хлеба и еще что-то в холщовых мешочках.
— С рождеством Христовым, тетя Ангеля! — кричит Пернаравичюс, откидывая свой белый капюшон. — Может, отогреться желаете?.. С Пернаравичюсом, ха, ха, ха!..
И он отгоняет подростка с винтовкой за плечом от пилы. Тетя сжимает еще теплую ручку пилы и тянет ее на себя, а Пернаравичюс не уступает, хочет помучить тетю Ангелю.
— Ну, с меня уже хватит, — говорит Ангеля, достает из саней маленькую срубленную в лесу елочку и идет приготовить кутью.
— Может, и нас, господин учитель, пригласите? — спрашивает Пернаравичюс. — Вроде бы заслужили!
— Охотно, — говорит учитель Спельскис, — мы, знаете, и не думали праздновать, но раз уж так получилось…
На столе огромная миска белого молочного киселя, разукрашенного красной клубникой и лужицами сиропа. Подросток поставил свою, винтовку между ног, потягивая простуженно носом, — он без пальто, в одном пиджачке, перехваченном кушачком. Тетя выхватила у него винтовку и прислонила ее к стене, ибо что ж это за рождество с ружьем? Пернаравичюс, ни слова не говоря, выбил из бутылки пробку и разлил всем, кроме маленького Жигимантаса.
— Хорошую вы речугу толкнули, господин учитель… отличную и вполне ясную. — Пернаравичюс встал: — Либо за, либо против — и квит!.. А этого и по случаю рождества можно попробовать…
Он чокнулся со Спельскисом, поглядел на тетю Ангелю, на ее белое, как из рождественского киселя, лицо, на белый воротничок, на высокую, колышущуюся грудь, незаметно вздохнул и опрокинул рюмку.
А тетя, посидев немного, заторопилась домой, где ее дожидается Иванов, бывший военнопленный, а теперь и неведомо кто, — может, и ему она приготовит такую же кутью? Сын учителя Аугустас без шапки провожает ее по улице до самого поворота, бегом поспевая за санями.
— Может, проводить вас? — кричит Пернаравичюс, выйдя на улицу вместе с тем молчаливым и вызывающим чувство жалости подростком.
— Боже вас упаси, — кричит ему Ангеля в ответ, — а то еще начнете перестреливаться в лесу, я и совсем домой не попаду.
Пернаравичюс, что-то вспомнив, вернулся в дом.
Жигимантас продолжал еще уплетать кисель, а учитель засел в своей комнате за письменный стол, уставившись в окно и навалившись грудью на какую-то книгу в красном переплете.
— А вы все читаете?.. — осведомился Пернаравичюс. — Глаза только портите.
Учитель Спельскис вздрогнул и, словно, провинившийся ученик, склонился над книгой:
— Углубляемся понемногу… «Das Kapital» в оригинале.
И это производит на Пернаравичюса огромное впечатление. «Капитал» Маркса Спельскис нашел где-то в чулане гимназии и притащил домой.
— Не буду мешать, — говорит Пернаравичюс, засовывает руку себе куда-то глубоко под полушубок и пиджак и вытаскивает черный, блестящий пистолет.
— Хочу подарить… на всякий случай.
— Так вы думаете, что… что они и меня?..
— А чем вы хуже других?.. А действует эта игрушка вот так… — Пернаравичюс вышиб обойму, — тракшт, тракшт, — снова загнал патроны назад и положил пистолет подле «Das Kapital» в оригинале.
ТЕТЯ АНГЕЛЯ И ИВАНОВ
Нет, и не снилось, наверное, Ванечке Иванову, что он когда-либо увидит Дуокишкис, — да и ничего тут удивительного нет, ведь живут же миллионы людей и умирают, не только что не повидав, но ни разу и не произнеся этого благозвучного названия местечка — Дуокишкис!
Быть может, ему, говорю, снились медные самовары, которые раздувают голенищем сапога, а может, посиделки с лущением семечек или курчавый Пушкин вместе с Лермонтовым, а может, он видел себя во сне играющим на балалайке где-нибудь на бескрайних просторах колхозных полей, в то время как вокруг Дуокишкиса колхозы только-только еще создавались. Да и почем знать, что снится людям там, где пробежала юность Йонялиса, то бишь Ивана, Иванова… И случись ведь так, что началась война с немцами и Йонялис Иванов, подстреленный, попал к ним в плен. Чего только с ним не выделывали, и били нещадно, и голодом морили, а Иванов хоть бы что — жив, да и только! Мало того, погнали еще на голое поле в болоте канавы рыть — там он и спать ложится, там и встает на заре, ту же землю подстелет, той же накроется, — все Йонялис Иванов не сдается, и смерть все никак не изловчится с размаху скосить его своей косой… Но вот проезжала мимо немецкая машина и завязла в грязи, и пришлось тогда Йонялису Иванову вместе с другими выталкивать ее из трясины… Толкал, толкал, а за то, что не мог вытолкнуть, уложил немец Иванова и его дружков под колеса машины и выехал через их головы, руки и ноги, через ребра Иванова, да уж так оно получилось, что и тут он жив остался, раздавленный, смятый, на человека непохожий… Выкарабкался он ночью из этой грязищи, и сколько дней полз — сам не мог бы сказать, но все двигался, двигался, чтобы костлявой не дать замахнуться на себя косой… И так он очутился на дуокишкской земле, на хуторе Пагреже, пятнадцатого октября очутился, это уж точно можно сказать, потому что пятнадцатого октября у учителя Спельскиса родился меньшой сын Жигимантас и хозяева хутора Пагреже в тот день поехали в Дуокишкис навестить свою дочь-роженицу и хоть одним глазком глянуть на нового внука, а за домом и скотиной присматривать осталась их воспитанница Ангеля… Тот день тетя Ангеля запомнит до самых наимельчайших подробностей: что она тогда делала, что ела, как была одета, какая погода была, какой длины были ее волосы и сильно ли они вылезли, — запомнит потому, что после обеда она причесывалась перед зеркалом, запомнит и потому, что в тот день она впервые заметила, что бидончик с керосином протекает, ибо газета, в которую он был завернут, намокла… Бидончик она вынесет в прихожую, а газету бросит в плиту, и, когда вспыхнет пламя, она успеет разглядеть в газете фотографию, на которой изображены счастливые литовцы — молодые и бравые, вывезенные в Германию на работы, они играют на губных гармошках. «Хорошо поработав, хорошо и отдохнуть», — гласит подпись; и еще застрянет в памяти карикатура — страшенный еврей с пейсами и в длинном лапсердаке пляшет, хитро подмигивая… Что еще произошло пятнадцатого октября?.. Ах, да разве упомнишь, как, например, билось сердце, если оно было спокойным и здоровым, или как тебе дышалось… Если б не хватало воздуха, то, может быть, припомнила бы и свое дыхание… Так вот, бросила в огонь газету, глянула было в зеркало, а потом невзначай в окно и вдруг увидела: за окном возле баньки ползет не то скотина какая, не то человек; увидела, как существо это хватает кочан капусты и, не в силах с ним совладать, грызет его, лежа на животе. Конечно же, это человек, человек, сказала тогда тетя Ангеля, как же не человек, если и лицо у него и руки есть? Она спустилась с пригорка к речке Гелуона, где капуста растет, а человек этот с лицом и руками так на нее посмотрел, что у нее от жалости даже ноги подкосились… И весь оборванный, босой, хотя уже и не лето и лужи за ночь затягивает ледком, и лицо у него землистое какое-то, и голова вроде высохший торфяной ком… Подняла она этого человека вместе с капустой и отнесла на руках, словно дитя малое, в дом — вот так-то на руках тети Ангели Иванов, по имени тоже Иван, вошел в усадьбу хозяев Пагрежского хутора…
Выкупала, отмыла его Ангеле, всплакнув по поводу его необычайной худобы, и отнесла в сарай на сено, но потом передумала, положила в пустой голубятне над клетью… Там и пролежал Иванов все время немецкой оккупации, наблюдая через маленькое оконце за жизнью на хуторе, — и об этом ни слуху ни духу не пошло, ибо сама тетя Ангеля, к великому удивлению хозяев Греже, зимой и летом спала там и даже ела не за столом, а в клети, всем делясь поровну с Ивановым и, словно пес, охраняя его. Надумала она даже такое: привязала к руке Иванова веревку, а другой ее конец через дыру в потолке спустила к своей кровати — дернет, бывало, за веревку, когда кто-нибудь подле клети вертится или внутрь войдет, и тогда Йонялис Иванов свой страшный, надрывный кашель упрячет в подушку… И впервые он вышел на солнце, когда русские начали стрелять совсем возле Дуокишкиса. Греже весь даже побагровел тогда и сказал:
— Так вон оно почему тебе так в клети понравилось… А о том, что петлю у нас на шее могла затянуть, и не подумала?
— Не подумала, — призналась тетя тогда, хоть и времени-то уже не было ни ругаться, ни оправдываться — приехал сын Греже из столицы на обгоревшей машине, без крыльев и с дырявыми шинами.
Присев подле Иванова, он долго приглядывался к нему и потом столько страшных вещей наговорил про красных своим родителям, что старуха залилась слезами, а сам Греже начал причитать: как же это он оставит свое хозяйство, нажитое неустанным трудом своих мозолистых рук… И до последней минуты возил вместе с Ангелей под пчелиное жужжание пуль высоко над головой хлеб на гумно. Старик Греже все медлил, все не мог решиться сесть в эту страшную машину сына и ехать бог знает куда, в неизвестность. А его сын нарезал кожаные ремни от молотилки, полосовал седла и проволокой прикреплял заплаты на дырявые покрышки и наконец убедил старика, что русские приходят не навсегда, что западная сталь вытеснит русскую. Греже крепко верил в шведскую сталь и в датские породы коров, а посему в конце концов порешил так: тетя Ангеля останется и будет беречь хозяйство как зеницу ока, все машины и породистых коров, — оказывается, она хорошо поступила, поселив Иванова в голубятню, — этот русский, если у него есть хоть капля совести, из чувства благодарности тоже должен будет охранять хутор… И укатили на этой машине о четырех колесах, залатанных ремнями от молотилки и кожаными лоскутьями седел, укатили тоже вчетвером: сам Греже со своей старухой, с сыном и дочерью, женой господина директора гимназии; должны они были еще заехать в Дуокишкис за Спельскисом и двумя его сыновьями, но куда они укатили, и по сей день никто, да и они сами, пожалуй, не знают…
Тогда-то тетя Ангеля переселила Иванова в хозяйский дом — места теперь хоть отбавляй, — но потом она себе локти грызла, зачем это сделала, надо было, оказывается, и дальше Иванова на голубятне прятать, ибо хоть война-то и окончилась, хоть и победили как раз товарищи Иванова, но покоя как не было, так и нет… Шли всякие через хутор, разгуливали, словно по своему двору, воровали, грабили, но все же удавалось еще как-то по-хорошему откупиться и Йонялиса уберечь. На этот случай в каморке, на полке «для начальства», как называла ее сама тетя Ангеля, всегда стояли заготовленные бутылки с самогоном и ломти сала — для любой власти, какая заявится с ружьем…
Однако как-то раз, когда Йонялис Иванов вроде бы стал поправляться и Ангеля, продав несколько отличных коров — не жаль ей ради Йонялиса хотя бы и всех коров! — раздобыла то новое драгоценное лекарство в маленьких пузырьках с красными резиновыми пробками и шприц для уколов, словом, когда Йонялис стал выздоравливать, заявился как-то ночью этот успевший уже в Дуокишкисе прогреметь Иисус и приволок с собой молоденького гимназистика с посиневшими и гноящимися ногами. Подала им тетя Ангеля, как и всегда в таких случаях, на стол с полки «для начальства» все, что полагается, те пили, но становились все мрачнее: быть может, потому, что гимназистик, не переставая, скрипел зубами и проливал самогон себе на грудь? Посадили они Йонялиса Иванова промеж себя и завели разговор про колхозы, притом бессовестно табачный дым в его глубокие глаза пускают. Ах, и которая же это заповедь: не пускай Иванову дым в глаза! А сами все больше злятся, из себя выходят. А когда взял гимназистик да застрелился, они и вовсе взбесились и сказали, что повесят сейчас Иванова. Надели петлю на его худую шею — кто его знает, на смех ли, или всерьез, — тетя Ангеля не выдержала — вскрикнула не своим голосом и обвила руками ноги Иисуса: делайте, мол, со мной что хотите, только Йонялиса не трогайте! Коли уж на то пошло, сказал Иисус, не тронет он ее Йонялиса, но зато отвел он тетю Ангелю в горницу и сказал ей, что лучше было бы, если б она отреклась от Иванова совсем, ибо Иисус хоть и терпелив и добр беспредельно, но на все есть границы, покуда его не выведут из терпения всякие там йонялисы. Не могу, сказала тетя Ангеля, а Иисус ножичком как резанет, так и распорол ей платье сверху донизу. Тетя Ангеля прикрыла руками свою высокую грудь и попросила только дать ей еще помолиться. Иисус разрешил, потом бросил ножик в стену, и тот глубоко вонзился в нее… Отрекись от русского, вскричал Иисус, и у дверей горницы собрались все четырнадцать человек его своры, таща за собой на веревке и Иванова… Не могу, сказала тетя, если б могла, то, может, и отреклась бы, и она завопила от боли, раздиравшей ее чрево, и на красивом до ужаса лице Иисуса вздулись жилы, и он ногами стал выбивать в полу глубокие следы своих копыт.
Иисус топчет и раскалывает вдребезги половицы, на его висках сплетаются мелкие набухшие жилки, его лицо страшно, как надвигающееся войско, и пот на нем проступает как вода из могильной ямы…
Иисус могуч, Иисус всесилен! За нас, за нас, Иисусе, за наши проданные на торжище души, за духоту бункеров, за наши кошмары… молись всеми своими натянутыми и трещащими сухожилиями, ибо, может, завтра уже тяжелые пулеметы Пернаравичюса разбрызгают твои мозги, его гранаты разорвут тебя на части, а что же нам остается, если даже сам господин учитель продался да шкуру свою вывернул и в красную краску выкрасил.
Они пьют, засыпают спьяну и снова пьют, а Иисус продолжает рубить своими копытами половицы, покуда не начинает светать… Тогда он оставляет истерзанное тело тети Ангели, взваливает на свою мокрую спину гимназиста и уводит своих людей в лес.
— Чтоб ты ничего не видел и не слышал, — говорит тетя Ангеля Иванову и спускается к речке Гелуона, падает там в траву в глубоком сне и только к вечеру раскрывает глаза. Видит, под голову ей подсунут пиджачок Иванова, а сам он сидит подле нее, скрестив под собой ноги, покачивается от слабости, но все же в руке топор зажат, чтобы ухнуть любого, кто приблизится, а другой рукой мух отгоняет веткой орешника и все напевает ей что-то на своем языке тоненьким и дрожащим голоском.
А тетя Ангеля и не знает, плакать ей или смеяться.
— Ступай ты, Йонялис, крестик ты мой, солнышко ты мое…
ЛУННАЯ ЛИТВА
Учитель Спельскис уже и в гимназии не расстается с пистолетом, все держит руку в кармане пиджака, грея влажной ладонью черный металл.
Он все еще продолжает, как и раньше, засиживаться над книгой «Das Kapital», только Маркс тщетно дожидается той минуты, когда учитель раскроет новую страницу его труда…
Изрядно опустился учитель Спельскис, частенько забывает даже побриться, да и дети его ходят неопрятные, полуголодные и все ждут не дождутся, когда приедет тетя Ангеля, наведет в доме порядок, начистит кастрюли, перемоет гору грязной посуды. Пульмонене, приходившую готовить обед, учитель Спельскис прогнал, потому что у нее глаза раскосые и лицо уж очень подозрительное.
На чердаке он все-таки разыскал мешок с костями князя Дуокиса и засунул их в печку, а карту Литвы Иисуса Григалюнаса так и не сжег.
Карта как-никак рукой нарисована, и Литва на ней не как фига какая-нибудь, а вроде следов дюжих ног, прошагавших до самого Черного моря. Вечерами учитель Спельскис наносит новые государственные рубежи, переселяет народы с одного места в другое, одни сбрасывает в море, другим предоставляет освободившееся место, а в уголке тем временем сидят понурившись его дети и исподлобья следят за отцом. Карта почему-то притягивает учителя Спельскиса, как магнит, он встает по ночам, не зажигая огня, и в свете луны поблескивает бронзой раскрашенная карта Литвы. На ней и несущийся во весь опор витязь, и ратные подвиги, в которых литовский кинжал и литовская сабля рассекают врагов, словно наполненные вином кожаные мешки, и на ней же начертано: «Моему любимому учителю с добрыми пожеланиями крепкого здоровья».
Нельзя сказать, чтобы Спельскис совсем уж лишился здравого ума: иной раз он вроде опомнится и нанесет на карту государственные границы куда более скромные, чем у Григалюнаса, и тогда он снова на короткое время решается взяться за Маркса, с дальним прицелом стать когда-нибудь министром просвещения — разумеется, в нынешней Литве, а не в той, на отливающей бронзой карте…
Учитель Спельскис укутывает шею шарфом и с пистолетом в рукаве пиджака выходит из комнаты…
На сегодня хватит, говорит он, достаточно поработал, и чувствует себя при этом порядком усталым, словно совершив что-то хоть и весьма неопределенное, но необычайно важное и значительное… В детской комнате он смотрит в зеркало на свое поросшее щетиной исхудавшее лицо, разумеется, тем более вдохновенное и благородное, и думает о том, что его удел, конечно, не Дуокишкис, не нынешние времена, не эта насыщенная страхом эпоха, а жизнь возвышенная и прекрасная, когда не надо будет так униженно зависеть от тети Ангели, от горстки несчастных гимназистов — их все никак не пристрелит Пернаравичюс, да и они не прикончат Пернаравичюса. И только тогда он замечает, что дети, усевшись на кровати, втихомолку наблюдают за ним. Дети, говорит учитель Спельскис, не закрывайте входную дверь на крючок!
Он бегом бежит в отхожее место, кладет пистолет рядом на сиденье и в который раз повторяет про себя, что завтра непременно приспособит в этой будке крючок на дверях, так как с крючком, хоть и самым ничтожным, все же безопасней.
Где-то фыркает лошадь, скрипят на снегу чьи-то шаги. Прошел мимо, говорит себе с облегчением учитель Спельскис, но все прислушивается тревожно, встает на сиденье, выглядывает в ромбик оконца — и его бросает в жар. Один человек стоит прижавшись к дровяному сараю, другой, согнувшись, бежит вдоль забора. Спельскис слезает на пол, затаив дыханье, и поначалу даже не замечает, что он ненароком ногой спихнул пистолет в яму, а заметив, и вовсе теряет рассудок.
Кто-то пытается оторвать дверь сортира, а учитель Спельскис побелевшими пальцами изнутри тянет ее на себя, лихорадочно перебирая в уме крючки всевозможных видов и размеров, тонкие и сильно выгнутые, а лучше всего — большие и тяжелые крючки.
— Выходи! — раздается приказ.
Учитель Спельскис кричит:
— Нет, это немыслимо!.. Да возьмитесь же вы за ум, ведь нас так мало!.. Григалюнас!.. Не торопитесь, Иисусе!..
И в тот же миг он ощутил страшный удар, разумеется, в будку, он выпустил из рук дверь, будка вздрогнула, зашаталась и вдруг взлетела вверх, в чистое и холодное небо, — она летит над Дуокишкисом, плавно и легко, словно лебедь, взмахивая дверцами, и надо крепко держаться за все четыре ее столба, чтобы не выпасть из нее…
А под ногами раскрываются необозримые просторы до самого Черного моря, тускло поблескивающего в свете луны, словно карта Иисуса из его детства, — эти неживые и холодно поблескивающие просторы Лунной Литвы…
ИИСУС СУПЕРСТАР
Иисус одинок!
Нет, одиночество Иисуса не пахнет оливами или пылью Иерусалима, одиночество Иисуса дышит прохладой свежевырытой могилы и мертвящим покоем…
Давно минули те времена, когда Иисус свято верил, что он въедет в Дуокишкис на белом коне, да откуда по нынешним временам и взять-то белого коня — тракторы коптят небо своим зловоньем и только считанные, с трудом сбереженные патроны позвякивают в кармане, и даже терка — знаменитая терка Иисуса, с выбитыми в ней пятиконечными звездами, серпами и молотами, которой он усердно натирал вражеские зады, посыпая их солью, — даже она давно ржавеет где-то в лесу…
И только Пернаравичюс, как всегда, остается до конца верен Иисусу, все шныряет по лесам и болотам, наступая ему на пятки. Послюнявив химический карандаш, Пернаравичюс пишет на лоскутах бумаги сочиненные им добрые поучения и всячески увещевает его, — и дуокишкские леса полны развешанной на ветвях малограмотной пернаравической мудрости.
Ведь Иисус — это уже самый последний и желанный трофей для Пернаравичюса, а потому он уже и не Иисус даже, а Иисусик для него.
Посреди бела дня он приходит на хутор Пагреже, когда Иванов сидит во дворе на колоде и разжигает печурку.
— Бог в помощь, — тяжело дыша, произносит Иисус, ибо жара так и жжет мозги, и Иванов то съеживается, то снова вытягивается на колоде, как резиновый. — Как здоровьице, спрашиваю?.. В могилку на отдых еще не тянет?
— Не тянет, не тянет, — смеется Иванов и как ни в чем не бывало подкидывает в огонь хворост.
Тетя Ангеля несла в хлев охапку сена и вдруг остановилась как вкопанная, потом бросилась в хлев, теряя на ходу калоши, в одних шерстяных носках, бросила сено где попало, обхватила руками коровью шею и все гладит, гладит ее вздувшийся теплый бок.
— Чего испугалась? — говорит Иисус. — Я ведь не дьявол.
Он потянул ее за руку, и тетя упала на кучу сена. Устал я, сказал Иисус, устал; он локтями и автоматом уперся в тетины колени и приник к ним головой: погладь… погладь… погладь… Белокурые, длинные, чуть не до пояса волосы Иисуса спутаны в колтуны вперемежку с чертополохом, волосы все растут, а Литва и вовсе не поддается его освобождению… Что же будет тогда, когда волосы станут уже волочиться по земле, когда они покроют половину леса?..
Не поглажу, говорит тетя, никогда не поглажу, пускай лучше рука у меня отсохнет… корову, скотину могу погладить, отчего не погладить, и она отталкивает от себя понемногу, но упорно, светловолосую голову, локти и автомат…
И вдруг она вскрикнула: Йонялис Иванов переступил порог хлева и с блуждающим взглядом принялся с вилами в руках кружить вокруг Иисуса, выбрасывая вперед правое плечо и ногу… Их-их-их, — поют его легкие, а вилы так и ходят в руках — из стороны в сторону, вверх, вниз над телом Иисуса… Иисус только скрипнул зубами, так и не успев выстрелить в Йонялиса Иванова, ибо тетя Ангеля прижала к себе его голову изо всех сил, словно богоматерь своего младенца… Иисус барахтается, задыхается с зажатым ртом, наконец вырывается из тетиных объятий, переворачивается на спину, и тогда Йонялис Иванов, поднатужившись, — их-их-их, — налег на рукоять своей впалой грудью, пот так и хлещет по его исхудалому лицу, а Иисус все корчится, изворачивается, каблуками выбивая куски навоза…
— Батюшки!.. Батюшки!.. — бормочет Иванов, вытаскивая из груди Иисуса окровавленные вилы, и начинает суетиться, успокаивать мечущуюся скотину, — овцы носятся по хлеву, сбивая его с ног… Потом, несколько успокоившись, он вместе с тетей Ангел ей поднимает Иисуса, чтобы он на навозе хоть не лежал, оба они озираются, куда бы положить, и с трудом укладывают его в ясли, а тетя Ангеля принимается зачем-то из его волос выдергивать чертополох… А потом, спохватившись, что тут еще и Йонялис, она вдруг вскакивает, хватает с земли ком навоза и запускает в него.
И воскликнул тогда Иисус громоподобным голосом:
— Отче, за что ты оставил меня!
Но скоро и он успокоился, так как на небе появилась яркая звезда, которая бежала, освещая весь небосвод, и опустилась на хутор Пагреже, отмечая к нему путь; и наполнился тогда хлев хозяевами сего света и власть имущими, поспешившими приветствовать Иисуса, короля литовского, только что в муках рожденного… Полный хлев господ разных, в цилиндрах и без цилиндров, генералов со множеством орденов, медалей и латунных пуговиц, одни с сигарами, другие только с сигаретами — и все, все они склонились над яслями… Знатные дамы в шелках и бриллиантах собрались вокруг яслей и, вытягиваясь на цыпочках, стараются через головы разглядеть, кто это там барахтается в яслях, про себя листая страницы Иисусиной биографии: вот он в четырнадцать лет еще, но все отменные черты его характера уже обозначились — вот стоит он напрягшись и своим могучим штырем поднимает ведро воды в поднебесье, а вот Иисус развозит в бричке шесть гимназисток и т. д. и т. д.
— Коня! — вскричал вдруг Иисус.
И привели ему белого коня — не сивого, не рыжего, а совсем-совсем белого — что мне ваши армии, что мне ваши легионы! — повязали Иисуса национальной лентой через плечо, вложили в руки заржавелую терку и перекинули коню через круп два тяжелых мешка: в правом — сахар для добрых литвинов, в левом — едкая соль…
ИЗГНАНИЕ ПЛОДА
Тот день, когда тетя Ангеля изгнала плод, начался, как и обычно, с блинов. Она успела накормить и Жигимантаса, меньшого сына учителя, и сама поесть, а Йонялис Иванов все не появлялся за столом. Ангеля вышла на двор, позвала, но никто не откликнулся. Тогда она влезла по лесенке на голубятню, нашла там аккуратно застеленную кровать, но самого Йонялиса не было. И тут вдруг ей стало как-то тревожно на сердце, к тому же и плод зашевелился, начал биться под самым сердцем.
Йонялис Иванов вернулся неизвестно откуда, когда тетя Ангеля и посуду уже помыла, и свинью накормила, и Жигимантасу успела сплести из соломинок половину волка.
— Где это ты пропадал? — в сердцах накинулась на него тетя. — Где тебя целый день с самого утра носит?.. В одной рубашке, кавалер тоже нашелся… к тому еще и босой!
— Да не холодно ведь… Ну, если нельзя босиком, то я обуюсь…
И Йонялис Иванов пошел обуваться, но так и не сказал, куда он с самого утра ходил — да еще босой! — и где пропадал. И за обедом молчал, жалостно смотрел на тетю Ангелю, словно догадываясь, что произойдет нечто страшное и недоброе, да и сам-то он выглядел точно овечка, которую вот-вот прирежут.
Как и договорились, пришла Пульмонене. Тетя Ангела собрала ей в мешочек заготовленную наперед шерсть и сало, уложила в саду в гамаке Жигимантаса и покачала его, чтоб поскорее уснул мальчик, а Иванову сказала, что проводит Пульмонене и заодно в речке Гелуона прополощет белье.
— Ну, тогда я тебе помогу, — вызвался Иванов, и тетя увидела, что Пульмонене нехорошо усмехнулась, обхватив руками свой мешочек.
И тетю Ангелю вдруг разобрала такая злость на Пульмонене, что ей пришлось, повернувшись спиной, ухватиться за гамак — вроде она все еще укачивает Жигимантаса.