Люка набирает в сложенные желобком ладошки холодную воду, втягивает ее в нос и откидывает назад голову. Я молча слежу за этой сценой. Какое мне до всего этого дело?
— Я сама… Я сама разодрала себе нос… чтобы выйти из класса, — прерывает наконец Люка молчание.
Я прополаскиваю рот и процеживаю воду между зубами в ведро. Другой на моем месте давно бы облил ее, эту ведьму, керосином и поджег бы.
— Хочешь, — заговорила вдруг Люка печальным и каким-то обреченным голосом, — я съем эту туфлю?
— Ешь, коли нравится.
А она смотрит на меня жалобно так, снимает туфельку и начинает ее жевать, даже не запивая водой.
— А знаешь, кто ты такая, по совести говоря? — начинаю я вполне спокойно, но, не находя нужного слова, выхожу из себя. — Мне сам Римавичюс говорил… В пятом классе ты за сто грамм конфет могла штанишки спустить.
Люку бросило в дрожь, туфля выпала у нее из зубов, она наполнила было кружку водой, но не смогла выпить ни капли, потому что вода вся расплескалась. Жуткое зрелище!
— Я не такая… Я не такая, — повторяет она сквозь рыдания.
Но и у меня сердце не каменное. Я начал успокаивать Люку, достал свой платок, а он-то весь черный от ее туфли. Тогда я начал рыться в портфеле, нашел в тетради промокашку и, оглядевшись вокруг, принялся утирать ей слезы.
— Обещай, что больше не будешь так говорить… никогда, — чуть успокоившись, говорит Люка.
Я киваю головой.
— А теперь поцелуй меня! — тихо произносит она.
Мы только успели понуро зайти за угол коридора, как вдруг, будто не по своей воле, припали друг к другу в объятии.
Вот как иногда случается в жизни, нарочно такое и не придумаешь.
ВСЕ КРУГОМ ДА ВОКРУГ
Когда Элите Шатене переселилась в комнату деда, Антанас Шатас, мой отец, объявил ей экономическую блокаду, и тогда Элите Шатене впервые в жизни начала работать не только на свою семью. В подвале кооператива она стала продавать мел, известь, оконные стекла и другие хозяйственные и строительные товары.
Теперь мы жили каждый для себя, по-холостяцки, так сказать. Нас объединяла лишь общая крыша и общие кухонные горшки. Я, как оказалось, обходился моему отцу, включая питание, в тридцать рублей в месяц, а за год, таким образом, — триста шестьдесят рублей чистоганом. Так он рассчитал. Чего же еще ждать от Антанаса Шатаса, который, пережив все потрясения, сохранил неувядаемый идеализм и романтизм своей юности. В начале нашей холостяцкой жизни, когда вспыхивали еще споры и разгорался священный огонь домашних распрей, меня тащили за руки и за ноги во все стороны, и тогда я говорил Элите и Антанасу Шатасам:
— Сами… сами разбирайтесь, мои дорогие… Я еще, слава богу, несовершеннолетний…
И ежедневно я варил для себя и для них обед, по большей части макароны или молочную лапшу. Иногда же, когда я убеждался, что жизнь все-таки хороша и полна солнца, я испекал нечто похожее на пирог или коврижку и втыкал в свое печение выструганную палочку, вроде мачты с бумажным парусом, на котором значилось мною самим придуманное кулинарное наименование, как, например, «Медовая коврижка «Холмы Андалузии», посвященная памяти Болесловаса Шатаса». А мою мать, вернувшуюся из клиники, ожидал вишневый пирог с посвящением: «И темные времена прояснятся, когда я снова увижу тебя».
Элите Шатене возвратилась из клиники, просвеченная вся насквозь. Она горестно делилась со мной своей бедой, плакала, я популярно растолковывал ей, что любая опухоль все равно что гнилой зуб: удалишь ее — и гуляй не тужи. Словом, утру слезы, и мы оба успокоимся. Элите направлялась в свой подвал и грела там руки у электрической плитки. И вдруг как-то раз появляется мой родитель, отец ее любимого сына, и тоже сует руки к плитке погреться, словно к семейному очагу, пытаясь, как обычно, завязать возвышенную и нескончаемую беседу на моральные темы.
— Так что же ты собираешься купить, Антанас, известь или оконное стекло? — прерывает его просвеченная рентгеном Элите.
— Стекло, — печально говорит отец и отнимает руки от плитки. Он платит деньги, сует себе под мышку кусок стекла и уходит. Он доходит лишь до угла кооператива, останавливается и топчется там, наступая на развязавшиеся тесемки своих кальсон. Он приподнимает шляпу, как бы здороваясь с кем-то, и, оглядевшись вокруг, швыряет стекло на мостовую.
Антанас Шатас снова возвращается в подвал, и Элите Шатене снова задает ему вопрос:
— Что еще купишь, Антанас?.. Опять стекло?
И голос ее звучит так, будто оба они находятся на расстоянии сотни километров друг от друга и говорят по междугородному телефону…
— Стекло… Выпало и разбилось нечаянно, — вздыхает отец и плетется домой с новым куском стекла, делает круг по улицам городка и снова возвращается к кооперативу. Весь в слезах, с плаксивым лицом, он опять роняет стекло наземь.
— Мне не стекло, — Антанас Шатас смотрит на свою жену глазами преданной собаки, — мне твоей любви, Элите, надобно…
— Нету, нету, Антанас… Откуда ж теперь ее взять? — грустно улыбается Элите Шатене.
— Ах, Элите, я ведь склеротическая развалина… я уже все позабыл. — Антанас Шатас снимает шляпу, засаленную от впитавшегося пота, и ее полями утирает глаза. — Я снова влюблен, как в молодости, двадцать с лишним лет назад…
Элите Шатене поправляет сбившийся галстук моего отца и рубашку, которую теперь, поносив с неделю, Шатас выворачивает наизнанку и снова носит.
Мой отец держит в руках теплые от электрической плитки руки Элите, а та тихо улыбается ему:
— Так где же ты, Антанас, столько лет был?.. Где твои глаза были? Шел ты куда-то, шел, и все вроде кругом да вокруг…
СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, АЛЮКАС ШОВИНИС, А ТАКЖЕ И ВАМ, ИРЕНА МЕШКУТЕ!
Цветет и зеленеет на подоконнике лук Алюкаса Шовиниса, только, увы, не в нашем доме. Сам же он, уже хваченный морозом, не пишет больше о Зарасае — этом прекрасном крае озер и солнца, а попивает, закрывшись у себя в комнате, по субботам и воскресеньям, а случается, и посреди недели, и лучшим его другом стал мотоцикл. Словом, катится под гору человек, как у нас говорят, и теряет авторитет в обществе, остается ему только канавы копать. Моя мать тем временем опять очутилась в больнице со своей опухолью неясного происхождения, а родитель мой, снова влюбившись в Элите Шатене, самоотверженно ухаживает за ней. Так мы и орудуем лопатами с Алюкасом Шовинисом на болотистом лугу, сколько нароем, столько и заработаем. Казалось бы, клади в карман деньги со спокойной совестью и создавай своими железными мышцами и соленым потом финансовую независимость для своей матери. А там, где мы проходим с Алюкасом, через год, может, заколосятся хлеба. Но наплевать мне на эти хлеба, когда рядом погибает не кто иной, как Алюкас Шовинис. Носится он как угорелый на своем мотоцикле, лезет под машины, ищет смерти. И найдет, будьте покойны, этого лиха долго искать не приходится. Вот и Ирена Мешкуте, набаловавшись вдоволь, открыла ночью газ, потому что носит в животе ребенка и утратила всякий вкус к жизни. Вижу, идет в воскресенье Ирена Мешкуте в магазин купить себе что-нибудь съедобное — сама бледная, как мел, и к тому же лицо в пятнах, но все же красивая, ничего не скажешь. Конечно, до Люки ей далеко, не сравнить, но это уже другое дело. Стало быть, идет Ирена Мешкуте в магазин, а я стою за углом керосиновой лавки и говорю ей «здрасьте», а она только смотрит стеклянными глазами и ничего не говорит. Совсем заели человека, так просто, на досуге, от нечего делать. Я, например, лично ни к Ирене Мешкуте, ни к другим в душу не лезу и не имею ни малейшего намерения вести счет чужим грехам. Да и какая уж там может быть арифметика, когда человек вдруг берет и открывает газ! Идет Ирена Мешкуте в магазин и покупает себе сто граммов масла и триста граммов слив, а сливы неспелые еще, твердые, горе одно, а не сливы. А в магазине все знакомые, кто покупает масло килограммами, кто ничего не покупает, а кто, как, например, Каминскас в синем комбинезоне, только что слезши со ржавой костельной крыши, стоя пьет пиво, — и все они, словно изголодавшись, так и пожирают Ирену Мешкуте глазами и в своих поганых мозгах всякими недобрыми словечками ее обзывают. А тут вдруг рвется бумажный кулек, и все Иренины сливы рассыпаются по полу. Ирена пытается нагнуться, но не может, и все довольно ухмыляются. У меня закипает кровь, я заливаюсь краской до ушей и на карачках бросаюсь собирать Иренины сливы.
— Посторонитесь, — кричу я Каминскасу, — разве не видите, что топчете сливы!..
Каминскас вытирает губы, делает еще один глоток из бутылки и снова вытирает губы.
— Вы не лошадь, — повторяю я, — так и нечего топтать сливы.
Каминскас ставит пустую бутылку на прилавок и, вместо того чтобы растоптать меня вместе со сливами, преспокойно выходит из лавки.
И когда я шагаю вместе с Иреной Мешкуте по улице, Каминскас уже глазеет на нас с ржавой костельной крыши.
— Спасибо тебе, Шатас, — говорит Ирена Мешкуте.
— Не за что, — отвечаю я, вздыхая, — такой уж у меня характер.
Мы подходим к общежитию учителей — к этому крысиному гнезду в прошлом. А оно отремонтировано, свежепокрашено, ничего не скажешь, заботятся у нас о воспитателях молодежи, быть может, даже больше, чем о самой молодежи, — чего еще надо, и канализация, и все прочие удобства, и газ пропан-бутан в неограниченном количестве.
— Спасибо тебе, Шатас, — повторяет у своей двери Ирена Мешкуте и даже пытается улыбнуться.
Я только пожимаю плечами и, набрав в легкие воздуха, полный решимости говорю:
— Как себе хотите, а я должен вам кое-что сказать. Можете обижаться, но такой уж у меня характер.
— Так заходи, Шатас, заходи. — И она отпирает дверь.
Я вхожу и осматриваю парижские и непарижские виды на стенах. Всевозможные здесь фотографии понавешаны.
— Как себе хотите, — перевожу я дыхание, — но сейчас не первое сентября и здесь не учительская… И вообще мне наплевать!
Ирена Мешкуте смотрит на меня, ничего не понимая, а я все больше волнуюсь, даже во рту пересохло.
— Будет вам представляться, — начинаю я снова, но безнадежно взмахиваю рукой, потому что Ирена выкатила глаза так, словно у нее не весь газ еще улетучился.
— Будет вам представляться! — выхожу я уже из себя, — Алюкаса Шовиниса хотите угробить! Не беспокойтесь, он и сам ищет смерти и найдет ее. Можете смеяться, можете хохотать, но он всюду вас… днем и ночью даже на небе видит.
Ирена Мешкуте молчит, и мне становится нестерпимо грустно. Я поворачиваюсь к двери и бросаю ей с горькой усмешкой:
— Что вы понимаете в любви!.. И живите себе, глотайте на здоровье газ… И ваш Алюкас Шовинис пускай разобьется о дерево… Я как человек вам, а вы… Всего вам хорошего, можете пожаловаться директорше.
И вот я уже у дверей, но она вся сморщилась, вроде сейчас заплачет, и хватает меня за руку:
— Обождите… обождите…
— А чего тут ждать? Дождя, что ли?
— Так что же мне делать? — Ирена Мешкуте совсем растеряна.
— Одевайтесь, и едем, — я вытираю со лба пот. — Можете принарядиться, и едем… Ну, бусы, какие-нибудь там, то да се… много не надо.
— Куда же мне ехать?
— К Алюкасу Шовинису, куда же еще… Праздник на травке устроим.
— На травке? — спрашивает Ирена Мешкуте совсем как ребенок.
— На травке… на травке, — передразниваю я, — не притащу же я сюда Алюкаса Шовиниса… Если он за все эти годы вам на глаза не показывался, думаете, возьмет сейчас и приедет запросто?
— Так это ты меня к нему приглашаешь?
— Здрасьте пожалуйста! — я даже всплеснул руками. — А кому же еще приглашать? Так вы поедете или не поедете?
— Но я не могу, — мотает головой в полном расстройстве Ирена Мешкуте. — Нет… я…
Я только усмехнулся и покачал головой:
— Что вы знаете об Алюкасе Шовинисе!.. Этим вы не вспугнете его. Вы такая ему еще милее будете.
Я улыбнулся и смотрю, черт побери, Ирена Мешкуте прикусила губу и тоже улыбается повлажневшими глазами.
— Какое это имеет значение, моя дорогая, если Алюкас Шовинис вас и на небе видит…
И в то же воскресенье после обеда начался тот праздник на травке, самый наипрекрасный, какой мне довелось видеть в жизни. С Алюкасом Шовинисом чуть удар не случился, когда я сказал, что приедет Ирена Мешкуте. Но скоро он пришел в себя, успел еще побриться, порезав себе при этом подбородок, надеть белоснежную сорочку с накрахмаленным воротничком и даже повязать голубой в белую горошину галстук.
Легкий ветерок колыхал траву, солнце сверкало, отражаясь в зеркальце мотоцикла и на наших изрезанных после бритья, но сияющих рожах — вернее, не на моей, а на физиономии Алюкаса Шовиниса.
Ирена Мешкуте появилась в легком клетчатом платье цвета каленых орехов, сложив руки на животе. Алюкас Шовинис несмело поднялся ей навстречу. Ирена Мешкуте вспыхнула, отняла руку от живота, и оба, затаив дыхание, поздоровались. А потом свершилось еще одно чудо — ни с того ни с сего приехала Люка, которую я не видал уже с начала лета, с тех пор как она сбежала от своей тетки, и я разволновался не меньше Алюкаса Шовиниса. Тогда мы расселись все на траве за нашим зеленым праздничным столом, а Люка никак не могла смекнуть, что это за праздник такой, ибо она, так же как и я сам, никому в душу не лезла.
— Вожатый, — сказала Люка, — а теперь покажите, как вы тычете ножом между пальцами.
И Алюкас Шовинис, кинув робкий взгляд на Ирену Мешкуте, положил на траву руку и быстро начал тыкать ножом в промежутки между пальцами.
— Видите, — сказала Люка Ирене Мешкуте, — и ни капельки крови.
— А теперь, вожатый, покажите, как вы прыгаете ввысь. Внимание! Внимание!
Люка и Ирена Мешкуте натянули веревку, мы с Алюкасом Шовинисом разулись и засучили штаны. Ирена Мешкуте рассмеялась, когда я поскользнулся в траве и растянулся у Люкиных ног, а Люка помогла мне подняться и, поплевав, стерла зеленое пятно от травы на моем локте. У меня даже потеплело на сердце при мысли, что еще есть на свете люди, которые так заботятся обо мне.
Тогда разбежался Алюкас Шовинис и взвился высоко над нашими головами. Его голубой в белую горошину галстук, развеваясь, промелькнул в солнечной выси. Ирена Мешкуте улыбалась, не спуская с Алюкаса глаз, а ее ребеночек в животе, наверное, тоже запрыгал, подражая Алюкасу Шовинису.
Потом мы опять уселись на траве и выпили немного красного вина, сколько его у нас было.
— А теперь, вожатый, — вскричал я, — покажите, как вы перепрыгиваете на мотоцикле через рвы! Внимание! Внимание!
Алюкас Шовинис нерешительно посмотрел на Ирену Мешкуте, но та закусила губу и испуганно замотала головой:
— Нет, нет, не надо, это ведь очень опасно!
И в смущении опустила глаза.
— Тогда вы, вожатый, посидите, а мы с Люкой сделаем круг.
Люка даже взвизгнула от радости:
— Вожатый, нам до смерти хочется покататься, мы правда-правда умеем ездить…
— Какой я вам вожатый, — пробормотал Алюкас Шовинис.
Мы вскочили на мотоцикл и помчались вспольем вдоль ржи. Люка обняла меня, и я спиной ощущал две теплые точки — сами понимаете, что это были за точки. И по сей день поднятая нами пыль не осела еще в моей памяти. Так-то, мои родимые! Так-то надо хватать жизнь за рога, как руль мотоцикла, чтобы в дрожь бросало!
Мы пронеслись мимо какой-то свинофермы, поросята даже не успели глазом моргнуть, как остались уже позади со всем их зловоньем, влетели на колхозный стадион, описали круг и растянулись на повороте.
Ты еще ребенок, Люка, не реви, Люка, такова жизнь — поднимешься, сплюнешь кровь вперемешку с песком или навозом и говоришь:
— Будь счастлив, черт побери, Алюкас Шовинис, а также и вы, Ирена Мешкуте, будьте счастливы!
ТАМ, ПОД МОЕЙ ЛАДОНЬЮ
Зверски холодно и темно, в деревне надрываются собаки, а ты выходишь на дорогу с черным дедушкиным велосипедом и с тобой Люка, крадучись, как начинающий вор.
— Так поедем, — говорю я, вздохнув, и пар изо рта подымается до самого неба.
— А нас никто не увидит? — Люка стоит, вся скорчившись, не в силах выпрямиться. Видать, здорово ее тогда тряхануло.
— Без паники, — говорю, закатывая штаны. — Ты, Люка, всегда слушай только меня, и все будет хорошо. Плохой дорогой я тебя не поведу.
— Ладно, я только тебя буду слушаться, — говорит едва слышно Люка, и от этих слов меня так и обдало жаром.
Такие, как Люка, только раз в сто лет рождаются.
Я усаживаю ее на раму, сам вскакиваю на седло, и мы едем. Покрышки сдают, велосипед постепенно садится на крылья, трещит, дребезжит, но я не очень-то слышу все это. Я нажимаю на педали, прислушиваясь к своей правой ноге, которая не хочет сгибаться и хрустит, так как кости наверняка то выскакивают из суставов, то снова вправляются. Мы въезжаем в лес, а там темно, как в слепой кишке… А дорога сворачивает во все стороны — налево, направо, — и мы, конечно, валимся в ров. Лежу я, и такая тоска на меня находит от всех этих аварий, что и вставать неохота. Но кто-то рядом часто дышит и легонько дотрагивается до меня пальцами, вроде птички по сердцу ходят. Это Люка смотрит, жив ли я еще.