Мой бедный дед не ошибся. Его и впрямь обрядили в костюм из английского сукна и закрыли гроб крышкой. И я впервые узнал тогда, как много у меня родни. У вырытой могилы собрались две двоюродные сестры отца — обе незамужние учительницы, один заведующий кооперативом, один завхоз детдома, фотограф районной газеты — все с женами и детьми — и даже один нотариус с удивительными, выбивавшимися из носа пучками волос — дальний родственник деда, но близкий товарищ отца еще со школьных времен. Он всю дорогу от дома до вырытой могилы не переставал возмущаться качеством гроба и его покраской. И правда, цвет гроба был несколько светловат и весел, так как я сам помогал столяру мешать краску и красить, однако нотариус просто бесил меня. И хоть бы на похоронах моего деда эти пучки волос не выпирали так нахально из его носа! А в остальном все шло как нельзя лучше: деда осторожно спустили на веревках в яму, начали засыпать ее землей, и все родственники дружно заплакали.
Я тоже прослезился, потому что стук земли о крышку гроба звучит не слишком весело. Нотариус достал носовой платок и подал его отцу. Мой отец вытер глаза и огляделся, кому бы передать платок, однако все позаботились об этом уже заранее, и он только махнул им духовому оркестру Дома культуры, которым он до сих пор исправно руководил. Потом все мы тяжелым шагом направились домой, а нотариус погладил меня по голове а сказал:
— Держись, мой мальчик, держись.
Дома все тщательно вымыли руки, словно боясь какой-то заразы, и уселись за стол. Никто, разумеется, не хотел и думать о еде, однако на этот обед ушла вся зарплата моего отца.
И горе каждого из собравшихся родичей превосходило горе другого.
А тем временем мой дед лежал под землей в своем выходном черном костюме, сшитом тридцать лет назад, и я нисколько не сомневался, что это буржуазное сукно никогда не сгниет, не истлеет. Я выпил рюмку, раскраснелся и расстегнул ворот рубашки, потом начал юлить на месте и громко кашлять. Нотариус обнял меня за плечи, и я должен был сызнова рассказывать, как мой дед втянул воздух, содрогнулся и отбыл, оставив себя горящим. Нотариус никак не мог понять и поверить, как это дед без всякого завещания и каких-либо бумаг оставил мне все свои деньги. В глубине души все присутствующие были смертельно обижены.
— Видите ли, — смущенно сказал отец, — дед его очень любил. Может, даже чересчур, я бы сказал, болезненно. Но такова его воля.
— Богатого сына имеете, — искусственно усмехнулся нотариус.
Отец страшно смутился, глянул на мать, сидевшую в углу с тарелкой на швейной машине — ей, как обычно, не хватило места за столом, — и мучительно притянул:
— Да я ведь еще и не сосчитал… видите ли…
Я положил на стол между бутылками и хлебом вытащенные из подпола завернутые в истлевшие тряпки деньги деда, налил себе водки и поднял рюмку:
— Давайте же выпьем за нашего любимого деда…
Нотариус поднял двумя пальцами дочерна заплесневевшую сторублевку, разглядел ее на свет и, покраснев, бережно положил назад на тряпицу.
Я выпил, тоже взял двумя пальцами, как нотариус, банкнот, поднял его перед глазами и стал разглядывать, словно в закопченное стекло затмение солнца, потом снова, как во время похорон, начал всхлипывать.
КОГДА ДАЖЕ ТРАВА НЕ БУДЕТ РАСТИ
Алюкас Шовинис сверкнул в моей пионерской и личной жизни как комета, однако и ее кое-кто постарался притемнить. Уже в самый первый день, когда он появился на нашем небосклоне со своей пишущей машинкой, — уже в этот первый день у него в автобусе украли кожаные перчатки, единственное его имущество и предмет гордости. Алюкас Шовинис работал в молочной, снимал закоптевшую комнату моего деда и, вечно болея насморком, писал книгу «День, когда кончается детство». Однако вместо этой книги отпечатали другое его сочинение: «Зарасай — озерный и солнечный край». Жил он в полном одиночестве и не имел ни единого друга, кроме меня и моей матери. Растил лук на подоконнике и слыл чудаком — он, говорят, даже штаны надевал, взобравшись на табуретку. И только одному отцу моему было невдомек, зачем это он растит лук и лазит на табуретку, — Шовинис жаждал хоть изредка видеть живущую напротив учительницу французского языка Ирену Мешкуте, которая говорила нежным детским голоском и всем туманно улыбалась. А для нее Алюкас Шовинис был всего лишь плитой на панели, которую замечаешь только, споткнувшись о нее и расквасив нос. Когда по городам и селам раздался призыв оживить работу пионерских организаций, Алюкас Шовинис первым отозвался на него. Он вошел в учительскую с посиневшими от холода руками и, глядя не на директоршу, а в теплые и всегда влажные глаза Ирены Мешкуте, сказал:
— Я слыхал… Прошу вас… Я мечтаю работать с пионерами.
И тогда Мешкуте, быть может, впервые подняла на Шовиниса глаза, бросила взгляд на его прохудившиеся башмаки, загрубевшие от холода и физического труда руки и, не выдержав, рассмеялась звонким, как колокольчик, смехом.
— Да он же заразит детей насморком! Разве не видите?
Директорша стояла в нерешительности, и тогда Шовинис, опустив голову, произнес:
— Но у меня есть носовой платок.
И вытащил из нагрудного кармана пиджака, что на сердце, белый вышитый платок с пурпурными инициалами: «И. М.».
То был платочек Мешкуте, потерянный ею давным-давно, еще в студенческие годы, который был для Алюкаса Шовиниса дороже жизни.
И так Алюкас Шовинис стал первым в районе пионервожатым нашего отряда тире производственником. Он один собрал четыре тонны металлолома и макулатуры, поставил три спектакля и один монтаж в память зверски убитого Пушкина или Лермонтова — теперь уже хорошо не помню, которого из них. Коротыш, будучи сам мелким подлюгой, играл того подлеца, который должен был выстрелом в сердце оборвать мою жизнь в самом расцвете сил. Оба мы изготовили пистолеты, и не какие-нибудь там бутафорские, а почти настоящие, заряжаемые спичечными головками. И вот на сцене, залитой трагическим красным светом, нацелив друг в друга их черные дула, мы одновременно спустили курки. Раздался выстрел, и я рухнул, как сраженный ударом конька по голове, а с моих пальцев в гробовой тишине потекла моя собственная кровь. Я до сих пор подозреваю и не перестану подозревать, что этот Коротыш нарочно набил в пистолет дробь, как бы он ни оправдывался и ни доказывал, что дула, изготовленные из рамы кровати, всегда разрываются. В зале все продолжали сидеть как сидели, видимо размышляя, какую это жидкость я вылил: не то красную тушь, не то акварельную краску. И одна только Люка, шлюхина дочь, эта наипоследняя ведьма, выскочила на сцену и подняла меня под мышки. Но потом, чтобы я чего не подумал такого, она мне сказала, что в это мгновение она думала только о литературном тире драматическом монтаже. Спасибо и на том!
После этого случая нам запретили ставить спектакли и всякие монтажи и начали подкапываться под Алюкаса Шовиниса; его бы, пожалуй, и совсем вытравили из школы, но мы подняли шум и на письменной по литературе, выбрав вольную тему «Кого я люблю больше всех», написали, что больше всех любим Алюкаса Шовиниса. Конечно, не обошлось без предателей и двурушников, которые многословно и нудно описывали, как горячо они любят своих родителей. Но весною, когда начали продавать на улицах мороженое и можно было уже лежать на земле, Алюкас Шовинис навсегда распрощался со школой. Тогда как раз учителя устроили тайную выпивку при закрытых дверях, и историк Рагайшис откровенно критиковал Алюкаса Шовиниса за его анархизм и, памятуя о своем неуклонном облысении в глухой провинции, спаивал раскрасневшуюся Ирену Мешкуте; опустив при этом руку под стол, он украдкой щелкал подвязками, на которых держались ее шелковые чулки. А она, как всегда, туманно улыбаясь, дожидалась, чем это щелканье кончится. В тот поздний вечер Рагайшис, провожая Ирену Мешкуте домой, как бы ненароком очутился с ней на лугу у еврейского кладбища. Там-то как раз я собирал целебные травы, и у меня глаза выскочили на лоб, когда они вдруг стали вытаптывать эти ценные травы. Страшное дело, когда твои любимые учителя затевают между собой драку. Не стерпев, я начал забрасывать их камнями, и они сразу же успокоились. В то самое время Алюкас Шовинис закончил третью главу своей книги. Позвав меня, он сказал:
— Если тебе интересно, то я почитаю отрывок из своей книги, которая называется «День, когда кончается детство».
— Почитайте, товарищ вожатый, — обрадовался я. — Можете читать мне все свои книги.
Он благодарно посмотрел на меня, взял рукопись, и мы пошли за город и уселись на камне у еврейского кладбища. Тут было совсем тихо, и это было очень важно, так как Алюкас хотел, чтобы при чтении вслух его книги до меня дошло каждое слово. Я покачивал в такт головой, и мне очень понравилась эта глава, где описывалось, как я рухнул на сцене с разбрызганными мозгами. Все было описано правильно, и Люку он отчитал по заслугам, и ее брату Коротышу досталось как следует быть, только вот пистолеты он изобразил такими, что они никак бы не смогли выстрелить. Но людям, никогда не нюхавшим пороха, это простительно. Тем временем похолодало и солнце стало багрово-красным. Он посмотрел на меня и вдруг умолк, не докончив фразы. Мои мысли невольно возвращались к той жуткой сцене, которую я здесь увидел вчера, а он, сразу почувствовав мое отсутствие, обиделся и замолчал. Мне стало его очень жаль, и, если бы нам снова задали вольную тему «Кого я люблю больше всех», моя письменная работа была бы занесена в золотой фонд лучших письменных работ школы.
— Вожатый, — вскрикнул я вдруг, — я убью ее!
Он закрыл книгу, поднялся и окинул меня ничего не понимающим взглядом. Тогда я взял его за руку, чуть ли не бегом потащил на поляну, к месту, где были вытоптаны мои травы, и пробормотал:
— Разве вы, вожатый, не знаете, что она змея, которую другие согревают на своей груди?.. Другие, вожатый… а вы ничего и не знаете.
Конечно же, мой бедный пионервожатый и теперь не хотел знать, что он всего лишь панельная плита и что никогда он не будет согревать Ирену Мешкуте на своей груди. Это ясно каждому ребенку, как дважды два. Мой Алюкас уставился на траву в упор, шевеля сжатыми губами, как будто жуя что-то, потом встал на колени, не отрывая глаз от этой вытоптанной и еще не успевшей выпрямиться травы, и вдруг, протерев кулаками глаза, начал смешно так вырывать ее вместе с землей. Я не верил своим глазам, глядя, как он разрывает дерн, захватывая куда больший участок луга, чем тот, вытоптанный.
МАРШ ЭНТУЗИАСТОВ
На четырнадцатом году моей жизни меня вызвали в учительскую, и там я узнал, что я энтузиаст. В самом деле, за всю мою долгую жизнь я выращивал кроликов и кукурузу, сочинял стихи, занимался боксом, рисовал, бинтовал поломанные ноги в Обществе Красного Креста и Красного Полумесяца и как бы в память о загоревшемся от свечи деде носил на груди значок добровольного пожарного общества. И всюду меня избирали руководителем, так как всем было ясно, что я энтузиаст.
На четырнадцатом году моей жизни я постарался вырасти из пионерского возраста, потому что мне стало скучно без Алюкаса Шовиниса, и вскоре я стал председателем атеистического кружка. Тогда-то я прибрал к рукам без всяких церемоний молодых Каминскасов.
— Милый мой, — сказал я однажды, оставшись с глазу на глаз с Коротышом в раздевалке спортивного зала, — не время ли бросить все твои религиозные предрассудки? Сколько тебе тетка платит за то, что ходишь в костел?
— Рубль, а что? Ты больше можешь платить? — ответил мне тогда Коротыш, утирая рукавом рубашки пот и как бы стараясь отгадать, когда я дам ему по зубам.
Но я не такой. Как и брат моего отца Болесловас, я не мог бы занести руку над человеком на две головы ниже меня, хоть иной раз рука так и чешется. Мне кажется, что Коротыш вообще перестал расти, должно быть, с тех памятных времен, когда он с матерью и Люкой целыми днями просиживал в цирке. Коротыш прямо-таки бредил цирком. Он стал энтузиастом цирка и зачастую входил в класс не как все нормальные люди — ногами, а на руках, а у его отца Каминскаса от одного воспоминания о цирке кровь приливала к голове, и он избивал сына ремнем, подтяжками, электрическими проводами, а однажды даже крышкой от кастрюли, приговаривая:
— Я тебе вышиблю из головы этот цирк!
Ничего не поделаешь, темный он человек, Каминскас, но зачем в эту темноту толкать и своих детей?
БАРСКИЕ ИГРЫ
Алюкас Шовинис прожил у нас год и шесть месяцев и ушел, написав всего лишь пять глав своего «Дня». Досужие языки толковали это по-всякому: ему, мол, не давали жечь свет по ночам, его-де отравили рыбой, но все это, конечно, вздор. По вечерам Алюкас Шовинис, моя мать и я играли в карты, в телефон, в морскую игру, в различные викторины и другие, как отец их называл, барские и пустые игры. Сам он тем временем барабанил пальцами по столу в кухне, зевал, а в глазах его с каждым месяцем все больше разгорался нездоровый блеск. Особенно его бесили мои выдуманные или невесть откуда взятые песенки, которые мы распевали, играя в викторину. Так, например, если мы с закрытыми глазами тыкали пальцем в рукопись Алюкаса и попадали в букву «у», то сразу же затягивали:
ибо я всегда доказывал, что урюк — это сливы, а сливы как-никак тоже растение. А если садились играть в карты, то уже загодя начинали:
И лишь благодаря Алюкасу Шовинису я понял, что моя мать, Элите Шатене, не только тихий и бессловесный пылесос, выключатель которого держит в своих руках мой отец. А отец мой понял, что Алюкас Шовинис — это червь, подтачивающий корни здоровой семьи, и что теперь здоровье отца, его зарубцевавшиеся легкие и его пульс могут стать не единственным предметом забот, переживаний и радостей моей матери и его жены. Как-то раз возвращаюсь я из школы, а отец, наставив уши и весь скорчившись, подслушивает у двери комнаты моего покойного деда. Я тоже тихонько подхожу и вслушиваюсь, а там Алюкас Шовинис с моей матерью беседуют преспокойно про жизнь, про детские болезни и всякую всячину. Конечно, я только посмеиваюсь, не догадываясь даже, что скоро этот мой смех обернется для меня зубовным скрежетом. Ибо, как ни странно, но выяснилось, что Элите Шатене тоже когда-то родилась, пусть и давным-давно, и, следовательно, у нее тоже есть свой день рождения. По этому поводу отец, ничего плохого не думая, купил ей новую метлу вместо старой, износившейся, и вывел на ней химическим карандашом: «Нашей дорогой и любимой Элите по случаю дня ее рождения. Антанас». И, даже не спросившись, рядом со своим вывел мое имя, как он это делал ежегодно, покупая только практичные, пригодные для домашнего обихода подарки. А Алюкас Шовинис не был практичным — он принес три огненно-красные розы и три бутылки шампанского. Отец мой никогда в жизни не пил и не курил, но сегодня он нарушил свои твердые принципы и, напившись к вечеру в дым, начал мять и жевать огненно-красные розы. Мать бросила взгляд на Алюкаса Шовиниса и опустила глаза, но Алюкас только улыбнулся и сказал:
— Ничего страшного, розы хоть и несъедобны, но не такие уж они невкусные.
И, продолжая улыбаться моей матери, он принялся сам жевать лепестки. Мне стало очень весело, и я слопал последнюю, третью розу.
— Телефункен! — вскричал я тогда и включил радиоприемник, купленный еще дедом, выбрался из-за стола и пригласил мою мать на танец. Одно удовольствие танцевать с ней: ни у тебя руки не потеют, ни тебе на ноги не наступают. Пришлось мне как-то, на свою беду, с Люкой Каминскайте танцевать: разгорячились мы оба и с чего-то дрожать начали, а тут, как назло, еще Каминскас на скамейке сидит.
— Элите, черт побери, — воскликнул я, — какая же ты сегодня красивая!
Она обняла меня, потрепала за волосы и поцеловала в лоб.
— Что-то будет, — захихикал отец, поправляя очки, — когда моя женушка чересчур похорошеет? Не сговориться мне будет с ней, не так ли, уважаемый?
Но Алюкас Шовинис лишь странно как-то посмотрел на моего отца, часто заморгал глазами, отчего-то вдруг погрустнев, положил руку на хлебную доску и медленно начал тыкать ножом между пальцами. Отец, барабаня костяшками пальцев по столу, выключил радио.
— Почему?.. Что с тобой, Антанас, тебе нездоровится? — спросила мать.
— Мне сдается, что это тебе, Элите, и вам, уважаемый, нездоровится, — усмехнулся отец.
Алюкас Шовинис печально посмотрел на меня, на мою мать и, низко опустив голову, стал быстро-быстро тыкать ножом между пальцами.
— Телефункен! — крикнул я, вскипев. — А вы, отец, либо спать идите, либо танцевать, только не портьте людям настроение.
И мой родитель, качая головой и сутулясь, поплелся в спальню.
Однако в двенадцатом часу он снова появился в темноте дверного проема, вытирая очки о полосатую пижаму. Он как-то таинственно поманил рукой Алюкаса Шовиниса, и тот, закусив губу, направился к отцу в его темную комнату. Через несколько минут он вернулся к нам вне себя, окинул меня с матерью каким-то безумным взглядом, задом попятился в свою комнату и закрыл за собой дверь. Мы с матерью переглянулись, я сжал кулаки и скрипнул зубами:
— Ах, этот телефункен!..
Тогда моя мать вскочила, вбежала в комнату отца, и там зажегся свет. Я уловил невнятное бормотание отца, отдельные раздраженные и слезливые слова и выкрик ошеломленной матери:
— Мерзость!.. О боже… какая мерзость!.. Вот ведь что выдумал!
Мать вернулась, заливаясь слезами, и начала бегать по кухне, держась рукой за щеку, как будто ее ударили. Следом за ней, словно призрак, приплелся отец и плюхнулся в кресло. Я включил радио на полную громкость, отец смотрел на мать, словно впервые видя ее, взял в руку нож и принялся в задумчивости царапать им хлебную доску. Потом он положил на нее ладонь, растопырил пальцы, состроив при этом плаксивую мину, и, по примеру Алюкаса Шовиниса, начал тыкать между ними ножом, но вдруг промахнулся и воткнул нож себе в руку. Брызнула кровь, и отец начал всхлипывать, как ребенок, зажав здоровой рукой запястье. Так кончился этот незабываемый праздник. Алюкас Шовинис побежал звать «скорую помощь», а мать тем временем забинтовала отцу руку и с каменным лицом стала дожидаться приезда «скорой». Я крутил радио, пока не сломал ручку выключателя.
И с тех пор в нашем доме стало как-то необычно тихо, и Алюкас Шовинис приходил только ночевать — шмыгнет в комнату деда, словно тень, поздно вечером, а рано утром незаметно исчезнет. И лишь спустя неделю вымолвил первое слово, сообщив, что больше здесь жить не будет. Отец долго мычал что-то, вроде бы извиняясь или оправдываясь: всяко, мол, в доме бывает, и ему это весьма неприятно… да и всем это, разумеется, неприятно, но не надо выносить чужое… чужое…
— Чужое дерьмо, — помог я закончить отцу.
— Ладно, — сказал Алюкас Шовинис, — будьте спокойны, я постараюсь вынести только то, что принес, придя к вам полтора года назад, чтобы жить здесь.
В самом деле, Алюкас Шовинис унес с собой только пишущую машинку, лук и пять глав своего «Дня», написанных здесь, в нашем доме, и ни грамма больше.
ЛЮКА
Весною квакают, надрываются лягушки, весною не хватает витаминов и порой хочется застрелиться, весною ты стоишь с портфелем у окна, а автобусы мчатся мимо школы вдаль, подмигивая желтыми и красными глазками, и у тебя отчего-то больно щемит сердце.
Люка отрезала себе косы, эти противные обрывки веревок, и ее отец Каминскас за это всыпал ей так, что она целых три дня и сесть-то как следует не могла. Но Люке все нипочем, она надела свои выходные туфельки и разгуливает по коридору, задрав голову, — смотрите, мол, какая я красавица. Слов нет, девчонка недурна собой. Вполне на уровне. Но ведь и все женщины к весне хорошеют так, что к ним и не подходи. Сидит себе Люка в переменку на подоконнике с Римавичюсом — неприятный он типчик, мыльный какой-то, в очках — и почитывают вместе одну книжонку. Я подхожу, насвистывая, и спрашиваю:
— Что ж это вы, любезные, читаете?
— Фрейда, — удостаивает меня ответом Римавичюс.
— А, когда-то мне тоже пришлось читать. Устарело все это, — позевывая, бросаю я и сплевываю ему под ноги.
Знаем мы таких профессоров! Стоит только замахнуться — и сразу очки запотеют.
Ладно, Фрейд Фрейдом, но потом еще Люка вздумала выйти во двор, и одна туфля у нее в грязи завязла. Стоит на одной ноге, хоть со смеху лопни, а с другой туфлей ребята уже футбол гоняют. Я-то в футбол не играл, честное слово, свидетели есть. Подхватил я эту Люпину туфельку и подношу ей. Дурной у меня характер — пожалеешь такую ведьму, а потом кровью харкаешь.
— На, бери свой лапоть, — говорю. А Люка смотрит, словно я еще перед ней виноват, а потом хватает туфлю да как огреет меня по физиономии острым польским каблучком.
— Ах вот как! — вырываю я из ее рук туфлю.
— А ты чего насмехаешься? — взвизгивает Люка и закрывает лицо руками.
Можно было, конечно, и ей, этой ведьме, разукрасить рожу, но я не из тех, которые бьют женщин. Что ж, вытер платком выступившие слезы, отхаркнулся и выплюнул половину зуба. Между тем публика стоит вокруг лужи и с нетерпением ждет, когда я ее выкупаю в грязи. А я только поплевал на тот же платок, до блеска вычистил ее драгоценную туфельку и ледяным голосом процедил сквозь окровавленные губы:
— Я-то думал, что вы человек, моя несравненная.
Тем бы дело и кончилось, но, как обычно бывает, находятся ябеды, без которых ни одна приличная школа не была бы школой, а райскими кущами. Еще урок не начался, а уже влетает директорша, вся помолодевшая после позднего замужества с пожарным начальником, и на ней ядовито-желтое платье, от которого начинает сосать под ложечкой, да еще с вырезом сверху и снизу.
— Покажите мне ваши зубы, Шатас. — Она заставляет меня раскрыть рот. А Люка тем временем стоит ни жива ни мертва.
Я раскрываю рот и зажмуриваю глаза, а директорша приподнимается на цыпочках, и мне кажется, что она сейчас просунет свой пожелтевший от сигарет пальчик в зияющее отверстие между моими зубами. Но она лишь загадочно улыбается, а Люка бледнеет еще больше.
— Вы, Шатас, поете в хоре? — спрашивает директорша.
— К сожалению, пою.
— А не вы ли, Шатас, чемпион художественного чтения, вернее, лауреат?
— Да, в прошлом году был, — скромно отвечаю я.
— А в этом году вы, пожалуй, станете шепелявить? — донимает меня директорша, и я догадываюсь, что она сейчас начнет распекать Люку. Чую, она готова ее растерзать. Что поделаешь, нужно понять и директоршу: хоть она и помолодела, но где ей равняться с Люкой!
— Я давно уже наблюдаю за вами, Каминскайте… У меня пятнадцатилетний педагогический опыт, но такой наглости мне еще не приходилось встречать…
Я перевожу дыхание, а Люка Каминскайте жалобно бормочет:
— Я больше не буду…
— Вот видите, товарищ директор, — с жалкой улыбкой на распухших губах бормочу я, — мне нисколечко не больно… И я сам же попросил Каминскайте выбить мне зуб.
— Вы сами? Попросили? — недоумевает директорша.
— Увы, это так, — вздыхаю я, — потому что прогнивший зуб может испортить здоровье.
Ха, неплохо я это придумал.
А лицо директорши начинает покрываться красными пятнами, и она все повторяет как заведенная:
— Вот оно что, вот оно что…
Я стою и этак примирительно улыбаюсь, а Люка таращит на меня глаза, вроде бы злится, и не поймешь — вдруг опять хватит по зубам.
— Ступайте, Шатас, домой и приведите себя в порядок, — чуть слышно произносит директорша.
И я ухожу со своим портфельчиком и пью у водопойки из алюминиевой кружки на цепи дезинфицированную воду. По коридору бежит в класс опоздавший Рагайшис с журналом под мышкой, торопится обогатить багаж наших знаний. Школьную воду пить здорово, она уничтожает бациллы и лечит ангину, но вот, гляжу, из класса вылетает Люка, а из ее носа фонтаном бьет кровь.