Мокей Авдеевич слабо улыбается. Да и Маэстро за роялем — зрелище необычное. Любит он покрасоваться. И сразу видно: ему не хватает пространства. Но даже связанный он способен расшевелить кого угодно.
Откликаясь на слово «природа», Мокей Авдеевич говорит:
— Все, Володя. Пошатался я, и будет. За водой, родниковой, больше не ходок.
— И правильно, — одобряет Маэстро, — нельзя тебе таскать тяжести.
— Разве это тяжести? — с усмешкой откликается Мокей Авдеевич. — На каторге я бревна связками брал.
Маэстро сбавляет темп. Черт возьми: старца несет от одних неприятных мыслей к другим.
— Забудь! — бросает Скуратов, хотя знает, что это невозможно. Как забыть погубленные восемнадцать лет?
Мокей Авдеевич не любит о них вспоминать. А если и заговорит, то лишь о доносчике, посадившем его. И обязательно добавит: «Я еще жив, а он давно на том свете». Без злорадства скажет, а с непонятной скрытой виной. О ком он жалеет? Злодей упек не одного Мокея Авдеевича.
Нужно слышать, как старец описывает своего погубителя. Ни во внешности ему не отказывает: «Огромные черные глаза, горящие, огненные», ни в голосе: «О, это замечательный драматический тенор, редкого тембра. Настоящий Германн». А чувство собственного достоинства? «Это король, это премьер, земли под собой не чуял». Припоминал и другие качества: «Любил заниматься трикотажем. Вязал себе сам. Жилеты, душегрейки, жакеты — своими руками».
Наивный слушатель мог склониться к кощунственной мысли: доносчик — самое светлое из того, что осталось у старика от тех лет.
Мокей Авдеевич проходил сквозь них безмолвно, но случайно оброненные слова — «лесоповал», «Архангельская губерния» — создавали образ силача, бредущего через тайгу. Обобранный жизнью, выбирался он на равнину и щурился от скудного света, который брезжил над ней. Что-то там впереди… В какой-то момент бросалась в глаза ошеломляющая деталь: у силача необыкновенные руки — с длинными тонкими пальцами — настоящие музыкальные; и удивительно не то, что он сам уцелел, а что умудрился сохранить такие руки.
А потом Мокей Авдеевич переносил свой рассказ на волю, в театр. Он появлялся там днем. Репетировали «Пиковую даму». Мокей Авдеевич пробирался за кулисы. Знакомый далекий запах — доброго старого времени. И одинокая лампа в пустом зале. Возле режиссерского столика.
Как часто он вспоминал ее, глядя на луч прожектора в зоне. Мокей Авдеевич пробовал слушать, но не мог. Он скорее чувствовал, чем понимал: главный исполнитель сегодня не в голосе. Еле берет коронные верха. Мокей Авдеевич ждал. И перерыв наступал. С трудом, но Мокей Авдеевич делал шаг вперед. Свинцовыми ногами. Секунда, другая, третья… Сейчас мимо него пройдет Германн. Белый парик, белые полосы на мундире, брюшко под офицерскими рейтузами. И те же глаза — огненные, испепеляющие. Они смотрят на тебя, они видят насквозь: кто ты, что ты, чего стоишь, они просвечивают тебя до дна. И вдруг…
Боже мой! Что случилось? Быстрей «скорую»… Кто этот человек?!
Разве мог знать Германн, что призрак старухи, который только что являлся ему, — милые пустяки по сравнению с тем, что ожидает его через два шага?! На него вдруг вышел страшный бородач, настоящий разбойник, лохматый, рваный… Он разлепил губы и сказал: «Я вернулся, Георгий… Как ты на это посмотришь?..»
И Германн узнал его.
— Разрыв сердца, — заключал Мокей Авдеевич, словно беря на себя вину за неожиданный исход.
— Да радоваться надо, а ты скорбишь, — внушал Скуратов. — Одной сволочью меньше… Жаль, что раньше его черт не прибрал!
Но Мокей Авдеевич, сознавая собственную мягкотелость, смотрел на кончики своих ботинок и молчал.
— Забудь! — повторяет Скуратов, победно завершая марш. — Да пусть он сгорит! Пусть на том свете не выходит из камеры Торквемады.
Мокей Авдеевич согласен. Но как бы взвился Скуратов, если бы ему сочувствовали невпопад. А ведь Мокей Авдеевич только и сказал, что больше не пойдет за родниковой водой. Так при чем тут «забудь»? Постоянно Маэстро в плену у своих идей, навязывает их всем вместо того, чтобы выслушать собеседника. Да разве можно здесь говорить кому-нибудь, кроме Скуратова? В знак протеста Мокей Авдеевич поворачивается к окну.
Меркнет день, обещая хорошее завтра. Свирепый профиль со вздернутой бородой негодующе подрагивает.
— Мика, ты просто невыносим. Что ты бросаешься на людей? Если тебя опять за кого-то приняли, так и скажи. Опять на тебя напали? Говори! На водопое что-то приключилось?
Старец молчит, не все расскажешь даже лучшему другу. Но и утаить нет возможности: вообразит бог весть что, фантазия-то преарапская.
На сей раз случилось так, что Мокей Авдеевич сам сунулся, куда не просят… Испытал при этом некое потрясение.
Известно, в последнее время он зачастил по воду в далекое место — там лучше слышно птиц. Как повелось, сошел с электрички и направился к оврагу, поросшему мелким леском. Здесь подставил свой здоровенный бидон под трубу, в которую упрятали родник, и, пока посудина наполнялась, смотрел на солнце — оно как бы протопило лунку в кроне сосны и грело ее нежно светящийся ствол. Под ветром деревянно поскрипывали березы. Звук воды перекликался с пением синиц. Мягко покачивались лапы елей. Дробил иногда дятел, далекому собачьему лаю вторило карканье. А солнце плыло, плавилось, лучилось и ослепляло утренним белесым светом.
Мокей Авдеевич привык к тому, что в эту пору ему никто не встречался. И теперь он полагал обойтись без приключений, но, поднимаясь с ношей, неожиданно уткнулся в фургон с надписью «Хлеб». Как он не обратил на него внимания раньше? То ли солнце ослепило, то ли на уме был лишь родник?.. Бросились в глаза даже розовые карамельные бумажки возле колес. Фургон как будто вырос из-под земли, пока Мокей Авдеевич караулил воду.
Он прошел мимо, потом что-то повело его вернуться, он заглянул в окошко кабины.
«ЛЕБЕДЬ» — первое, что пришло ему в голову. Но, вглядевшись, сообразил: нагое тело. «Убитая», — подумал он. И вдруг обомлел: «Да это же грех содомский! Господи, до чего изощрились!»
Потрясение его было сложным, с изрядной долей растерянности. Ведь самому Мокею Авдеевичу было заказано обыкновенное рыцарское поклонение. Ему даже вздыхать запретили. И кто? Мужлан, монстр, плебей. «Кабальеро», как выразился Скуратов. И за подобного малопривлекательного субъекта Ниночка не то что собралась замуж, а… как бы сказать поделикатнее… Соблазнилась жизнью метрессы. Этот солдафон и запретил Мокею Авдеевичу возникать. Чтоб духу, мол, его не было. И это его — человека, у которого и пороков-то настоящих нет, а лишь одни недостатки.
— И долго ты наблюдал эту сексораму? — спрашивает Маэстро, заставая старца врасплох.
— Было б чего смотреть… Животных обижать жалко, а то б сказал, как это называется.
Никогда еще Мокей Авдеевич не казался таким беспомощным. Словно и не он мог вырвать дерево с корнем.
— Я-то думал… — с подчеркнутым безразличием говорит Маэстро. — Разве ты не помнишь, какой конфуз был на «Руслане и Людмиле»… когда в декорациях Головы застали парочку эротоманов?
Старец, задетый тем, что его неповторимые впечатления Маэстро отбросил в сторону и даже приравнял их к заурядному случаю, нарочно заявляет, что не помнит.
— Как же так! — настаивает Маэстро. — Шум на весь театр, скандал…
— Не помню, — отрезает Мокей Авдеевич, не желая обсуждать чужую историю.
Маэстро подозрительно оглядывает бедного Мокея Авдеевича и наконец оценивает положение:
— А я-то еще сочувствовал ему, играл марш, обещал клавир… Не Самсон ты вовсе… Бабочка — вот ты кто. Капустница. Да-а.
Мокей Авдеевич согласен на все, пусть его порезвится, лишь бы отстал. Но не тут-то было. Маэстро только вошел в роль. Он облекает свое сравнение в словеса.
— Беспечная, в шелковом наряде…
Он представляет, как бабочка кружит над цветами. Тут и темно-вишневые бархатные георгины с мохнатыми сердечками, хранящие ртутную влагу, и мечевидно-царственные гладиолусы с перстами полураскрытых бутонов, охапки ромашек, увенчанные розовыми султанами астильб, — его взгляд скользит по голой крышке рояля, где лежат эти дары воспоминаний: «ОТ ПРИЗНАТЕЛЬНЫХ ПОКЛОННИКОВ», и закрывает глаза.
— Немыслимые сочетания тонов, пыльца… А капустница на полном лету — в сети. Я стоял на пороге и заметил, как бедняжка забилась. Я кинулся на помощь, но она… Уже на боку. Один за другим два укола ядовитой мерзавки. Я готов был убить Василису. Растоптать. Ну, паука, господи! Кого же еще?! У нас на даче, в Загорянке. Еще секунда, и я расправился бы с Василисой. Она от ужаса съежилась. А я взял да и помиловал коварную. Она бросилась наутек, как циркачка по канату, и скрывалась под крышей ровно два часа. Пила валерьянку, делала примочки… Потом, ближе к вечеру: Василиса на троне. Припудренная, подобранная, при полном параде. — И Скуратов, по-прежнему изумленный — два часа, всего два часа! на восстановление сил — опять призывает: — Забудь!
— Интересно! Она что, тебе метрику предъявляла? А может, не Василиса, а Василис?
— Предъявляла! У пауков так заведено: прежде — любовь, а потом дамы поедают своих кавалеров. Если не хочешь быть проглоченным, забудь!
VII
Сначала возник легендарный бидон, и я вспомнила взгляд, полный значения, когда мы вместе приканчивали Чайковского. Тут же к моим ногам грохнулся мешок, и меня обдало едкой пылью, от которой запершило в горле.
— За ваше пианиссимо! — возгласил Мокей Авдеевич.
— Пианиссимо? — повторила я, пытаясь сообразить, что происходит.
А рядом с бидоном и мешком лег целый сноп цветов.
Похоже… старец воскрес.
Он стоял позади своих даров, в узком коридорчике, между шкафом и стеной, на которой дребезжали электрические счетчики.
— Эк их разбирает! Тарахтят, оглашенные! — И Мокей Авдеевич метнул на них свирепый взгляд, после чего счетчики угомонились, а потом… опять принялись за свое, на разный лад пуская колесики, лишь бы подороже продать себя.
— А вы представьте, что это цикады. — И я ткнула пальцем в календарь с осенним видом, где, наверно, водились легкокрылые скрипучие существа.
— Куда высыпать? — деловым голосом спросил Мокей Авдеевич, нагибаясь над мешком и скручивая ему шею.
— А что там?
— Картошка. Отборная. Два пуда. С базара. Где кладовка?
— Куда же так много?! — Большую несуразность трудно себе вообразить. Да еще в тот момент, когда я спешила не куда-нибудь, а на торжественное заседание. — Пустите! Вам же нельзя…
— Я пока что мужчина, — постоял за себя Мокей Авдеевич и глянул на меня с тем же осуждением, с каким минуту назад на счетчики.
Он рванул мешок, махом взвалил на спину.
— Ну хорошо, — не отставала я, отряхивая на себе нарядное платье, — картошка — ладно, но зачем же воду?.. Разве нельзя обойтись без родниковой воды?
Мокей Авдеевич спокойно отстранил меня и, направляясь в кухню, буркнул:
— Не хлебом единым…
Я подошла к бидону и откинула крышку с его широкого горла, обмотанного веревкой.
Внутри были книги.
Жизнь подпрыгнула на одной ножке, перекувырнулась и встала вниз головой.
Как будто все было по-прежнему: Мокей Авдеевич возился на кухне, тарахтели в коридоре счетчики, предполагаемые цикады скрипели в желтом пейзаже. Но… пианиссимо задавало тон. Невыясненное пианиссимо ждало своего часа.
— Истаивание… — мечтательно пояснил Мокей Авдеевич и, пытаясь подобрать более точное определение, помог себе кончиками картофельных пальцев, но слово не давалось, оно ускользало, а старец продолжал подбираться, зная, что непременно ухватит: — Сведение на нет последней ноты. — И, приподнявшись на цыпочки, Мокей Авдеевич сам пожелал истаять, истончиться, сойти на нет. — Тихо, как можно тише. Или это есть, или его нет. Это природа. Надеюсь, и фортиссимо у вас на высоте?
Всю жизнь я стремилась найти искру в словах. Я пробовала их на вкус, на цвет, набирала пригоршнями, складывала, раскладывала… Я растила свой душистый сад слов, а тем временем на меня текло с потолка, потому что и в центре Москвы есть дома с худыми крышами. Мои соседи уничтожали меня хлопаньем дверей. Сначала одни, потом другие, третьи… Сколько их сменилось со дня моего рождения! Из крови моей начало исчезать железо, и она стала аристократически голубой — с беспощадной цифрой гемоглобина. А мимо меня проносились лакированные машины с отлакированными правителями и вся остальная жизнь. Я продолжала бессменно трудиться в саду. Но за это мне не подарили не только цветка, но даже обыкновенного помидора, в котором много железа. Разные и прочие РЕДАКЦИОННЫЕ ЖАБЫ (они-то, убогие, считают себя «рабочими лошадками»), высокомерные и жирные, как журналы, в которых они отъелись, теряли мои рассказы, заворачивали в них селедку и, выбирая косточки, оценивали мою пригодность по тарифной сетке. При восхитительном покровительстве крестных отцов словоплетства — отъявленных мелиораторов земли русской.
А тут за какое-то пианиссимо, которому я никогда не училась и о котором даже не подозревала, я получаю многомесячное пособие натурой, доставленное на дом, с дорогой душой!
Готовый к дальнейшим подвигам, старец ждал приказаний. Каким франтом выглядел он, выступив из полевого допотопного плаща! Черный костюм с иголочки. Краешек малинового платка в нагрудном кармане. Запонки. Не что-нибудь, а «тигровый глаз» сверкал в серебре.
— У вас при себе документы? — осведомилась я, переводя взгляд на обувь Мокея Авдеевича. Я почему-то настроилась на лакированные полуботинки, какие сияли на придворном танцмейстере короля Умберто.
Старец похлопал себя по груди и вынул из-за пазухи проездной билет, окантованный лейкопластырем.
Я стояла не шевелясь. Не потому, что билет — это частное дело Мокея Авдеевича и контролеров, а вагон, в который я надумала его пригласить, назывался резиденцией аграрной геронтократии. Я остолбенела, потому что на ногах старца были расхлябанные пропыленные туфли, исходившие не одну сотню дорог и видавшие виды похлестче фургона «Хлеб». Но это, впрочем, полбеды: на левой ноге красовалась правая туфля, на правой — левая. Что было на остальных ногах, не знаю.
— Так удобнее, мадам, — кротко пояснил старец, хотя я ни о чем его не спросила.
Жизнь, дразня, показала язык и скорчила рожу. А я должна была похлопать ее по плечу. Просто обязана.
На моем письменно-обеденном столе лежали бумаги, вывезенные под расписку из дружественной организации — Никитского ботанического сада.
Я открыла папку и мигом достала из нее тощую книжицу в гибкой обложке асфальтового цвета.
— Держите! — решительно сказала я, подавая книжицу старцу. — Заграничный паспорт господина Базарова. Действительного статского советника. Директора Императорского Никитского сада. Выдан ровно сто лет тому назад. Пошли!
Какое там: «Пошли!» Мокей Авдеевич не без любопытства взял книжицу. Вернее, он принял ее. И внимательнейшим образом — само умиление и почтительность — начал изучать страницы, восхищаясь почерком, качеством бумаги, отсутствием пункта «Национальность» и загадочной женой Клавдией, которая была вписана без отчества рядом со своим дражайшим в графе «Предъявитель сего». Фотографии не предусматривались, что также приятно удивило старца. Он разбирал оттиски печатей, водяные знаки, подписи… «Одесский градоначальник, контр-адмирал, — читал он в полное свое удовольствие, как будто впереди была целая жизнь и никто никуда не спешил, — райзе нах Остеррайх-Унгарн…» Он смотрел страницы на свет, пробовал пальцем прочность бумаги, сравнивал завитки на крыльях двуглавого орла… Наконец, прикинул книжицу на вес, побаюкав ее на музыкальной ладони.
— А не посадят? — с опаской поинтересовался Мокей Авдеевич.
— Разве сейчас сажают?
— Но кем же переполнены тюрьмы?!.
Я начинала понимать Маэстро. В самую неподходящую минуту старец готов был влепить безумный вопрос, не заботясь о том, что у вас в кармане пригласительный билет от Главного Иерарха и что он прожигает вам бок своей пламенной повесткой дня.
— Или вы идете, «Базаров», или остаетесь с бидоном книг!
Светский человек, Мокей Авдеевич рвался в люди, но, прежде чем пуститься лукавой стезей действительного статского, он пожелал выяснить маленький пустячок. А именно: что связывает меня с Главным Иерархом, что общего у младенца с чертом?
Разумеется, я успокоила старца, не поскупись на похвалу влиятельному соотечественнику. Главный и благоволит к людям искусства, и меня призвал после командировки в свое ведомство: и меценат, и добрый гений…
— А что же столь достойная особа не осчастливила вас, не вызволила из вертепа?.. Небось всю жизнь в коммуналке…
Что-то покоробило меня в словах старца. Я сказала:
— Что же мне, за милостыней?.. С протянутой рукой?.. Не поклонюсь никому.
— Ишь, как ошпарило. Фанаберии-то… Больно вы, мадам, гордая. Впору с пролетариями соединяться. Бывает, не рад, а поклонишься. Фруктик вы, мадам.
Старец смотрел с заповедной нежной печалью, и я остыла.
Деловая дотошность Мокея Авдеевича не соединялась с паспортом господина Базарова, а кроме того, была не приложима к образу Иерарха, у которого голова шла кругом от своих подданных. И не только кругом, но и графами, стрелками, лучами, ранжирами, ступенями, классами, подклассами, отделениями, группами… Но, бывало, и Главный терялся, если в поле его зрения, вспаханное, унавоженное и протравленное химией до основания, попадало что-то незапрограммированное. Например, я. Действительно, в бессмертные я не годилась, а на литераторов по его ведомству разнарядки не было, помимо прочего, телохранители не предусматривались — референты, специалисты, консультанты, дамы, господа уже имелись. Не было ведомственной герцогини де Ментенон, но она полагалась (в единственном числе) и уже заправляла делами всего государства. Оставалось «прочее» — вакантное место на общественных началах, которое я и заняла. Это в миллион раз меньше, чем «камер-юнкер», но ведь и Главный — не царь, балов в тереме не давал. А уж «осчастливить», по выражению Мокея Авдеевича!.. Это и вовсе не в компетенции… Но старец исповедовал свою заповедь: «Доброта — это гениальность». Последовательно, настойчиво и, можно сказать, упрямо.
Не знаю, представились ли мои доводы Мокею Авдеевичу более-менее убедительными…
Через час мы были у непробиваемых стен терема, где собирался конклав.
По случаю большого созыва бессмертные валили валом. Действительный статский советник Базаров мог спать спокойно: у врат святилища было пусто. В общей толпе мы и без него сошли за действительных.
Да-а-а, внутреннее убранство произвело на Мокея Авдеевича впечатление. Расписные потолки, окна-бойницы, люстры и зеркала, портреты царей… Потаенный дворцовый дух, исходящий от монарших меланхолических лиц, витал где-то рядом, дышал нам в затылок, щекотал кончики пальцев. Он призывал к послушанию. Мы тихо сошли в ряды. Без восторгов и аханий. Но чувство собственного достоинства не изменило старцу. Даже при взгляде на лик Алексея Михайловича. А уж с этим-то государем он мог бы посчитаться. Ведь Мокей Авдеевич, хоть и гораздо позднее, жил в царском Измайлове, поблизости от знаменитого Острова, и в детстве чуть не утонул в самодержавных прудах. Но тут на трибуну взошел Главный Иерарх.
При первых словах оратора Мокей Авдеевич преобразился.
— Какой бас! — зашептал он и закрыл глаза. — Пирогов!.. Вот это я понимаю. Тембральный. Не то что какой-нибудь выдвиженец… Прогнусавит: «Ура-ура, нас бить пора!» — и доволен. Но до чего ж дошло! Рыбы в озерах не стало. Уже и в открытую говорят. Куда ж она подевалась?
Я дернула Мокея Авдеевича за полу, поймав на себе строгий взгляд оратора. Старец вновь обрел свой значительный и степенный вид. Но через несколько минут опять раздался его малиновый шепот, приглушенный роскошным платком из нагрудного кармана: