V
— Мой дед Федор Федорович квартировал на Тверской, в старинном особняке… от него камня на камне не осталось, потом перебрался на Кудринку… угол Садовой и Качалова, этот дом и сейчас стоит, как раз напротив особняка нашего Торквемады… Естественно, злодей был тогда в фаворе, творил, что хотел, но мы-то ничего этого не ведали. Дед служил себе в театре, на хорошем счету, главный режиссер и так далее, естественно, избытком времени не располагал, а для души холил кота. Да-а, роскошного, огромного, с дымчатой шерстью… глаз с поволокой. Спокойствие, благородство, добрый нрав — все при нем. Дед величал его «батюшка кот» и никому даже гладить его не позволял. Слышишь, детка, я тебе говорю… Ведь ты у нас известный друг животных.
Мокей Авдеевич отворачивается. Привычка Скуратова шутить заставляет его ждать подвоха. Печален Мокей Авдеевич. Ниночкин отказ не прошел даром: под глазами у старта тени, лицо осунулось, борода и та потускнела. Лишь осанка прежняя, даже недоброжелатель не назвал бы его согбенным. Наоборот, любой отметил бы занесенную выше обычного голову и поинтересовался бы: чем это Мокей Авдеевич возгордился? Сидит, точно спину мерить собрался.
— Ну вот… Однажды является к дедушке бравый такой молодец, скрипя новенькой портупеей, — продолжает Маэстро, стараясь изо всех сил отвлечь Мокея Авдеевича. — У вас-де кот, а у нас — кошечка. Нельзя ли их сосватать? Будьте уверены, вернется обратно в целости. Добавление отнюдь не праздное. Тайны тайнами, а слухи о нравах злодея просачивались на поверхность, а тут еще за кулисами, из одного театра в другой, кочевала история о некоей актрисе, которая имела неосторожность и так далее… Словом, на рандеву она не оправдала надежд, паук выпустил ее целехонькой, даже как галантный кавалер проводил к машине и подал на прощание букет роз… Со словами: «А это вам на могилу…»
— Легенда, — мрачно говорит Мокей Авдеевич. — Госбез — сборище скупердяев. Снегу зимой не разживешься что на Соловках, что на Колыме.
— Детка, ты не умеешь слушать. Не перебивай! Кстати, любимица публики вскоре исчезла и обнаружилась спустя много лет, когда начали выпускать… Так вот, мой дед Федор Федорович пришел в страшное волнение, словно речь шла о настоящих матримониальных делах, словно злодеи покушается на него, на его семью, внука… «Батюшка кот ручной». И то была чистая правда. «Порог не переступает. Если угодно, извольте вашу кошечку к нам…» Молодец щелкнул каблуками и удалился, а дед провел пренеприятнейшие пятнадцать минут. По тем-то временам. Он уже мысленно собирал вещи… Не пугайся, Миклуша, ты и так бледный. Все закончится благополучно. Кошечку принесли и оставили с кавалером. Понравились ли они друг другу, не знаю, а вот я… устал ждать, когда ты выйдешь к роялю. Прошу!
— Что-то я неважно себя чувствую… — жалуется Мокей Авдеевич. — Недуги одолели… Пессимизм, будь он трижды неладен.
— Что? — грозно переспрашивает Маэстро и, отойдя на шаг, разгневанный, указывает на Мокея Авдеевича пальцем: — «Панин, заметя, что дерзость Пугачева поразила народ, столпившийся около двора, ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды». Не желаю слушать! От тебя веет обаянием порока. — И, обратясь ко мне, серьезно говорит: — Лерочка, вы знаете, старец сладострастен, как павиан.
Шутка выводит Мокея Авдеевича из себя. Он бросает книгу, которую держал в руках, вскакивает и с вызовом обещает:
— Погодите! Я заставлю вас заплакать!
И первые строки романса действительно звучат очень грустно.
Жалостливый голосок едва слышен. Еще минута, и он погаснет, как слабый огонек.
Я было хотела его поддержать, но в эту минуту меня отвлек Василий Васильевич. Кивая на осиротевшую книгу — ее название простиралось на весь переплет: «Почему я не христианин», — он тихо говорит:
— Чем больше я читаю такие книги, тем сильнее верю в Господа.
Это «Господа» вместо привычного «бога» да и вся убежденная простота, двигавшая им, и светлая незлобивость, и какое-то непоказное достоинство удивили меня, и я забыла про старца. Я вдруг вспомнила, как на предыдущем уроке Василий Васильевич дал отповедь Ивану Лазаревичу, — вопреки обещанию, спаситель русского народа явился в класс. Василий Васильевич и тогда обратился к помощи Господа. «Несть эллина, несть иудея, а всяческий во всем Христос», — сказал он и от себя добавил: — Иван Лазаревич, мы приходим сюда не для этого». Смысл его замысловатой речи по-своему расшифровала Ниночка: «Аккомпанировать антисемитам не собираюсь!» — и демонстративно скрестила руки на груди.
Иван Лазаревич поднял изумленную бровь, криво усмехнулся, его бледные губы разжались и сомкнулись; с презрительным непониманием он повернулся к Скуратову — всем корпусом, словно голова его была прикручена к туловищу намертво. «Интересно, кто здесь главный?» — как будто вопрошала его исполнительская фигура. Даже кончик острого носа не мог ничего добавить к этой убедительной картине, но тем не менее и он счел нужным порозоветь. Маэстро лишь развел руками: «Коллектив…» — и принялся объяснять, что лично у него никаких претензий, наоборот, он ценит Ивана Лазаревича за интеллект, находит в его исполнении уйму достоинств, даже вот хотел предложить ему дуэт с Мокеем Авдеевичем… Нечто замечательное, несправедливо забы… Но оскорбленный спаситель русского народа, не дослушав, поклонился и вышел из класса. Вернее, он ринулся вон. Жалко, Маэстро не успел поставить ему в пример Бородина и его половецкие пляски, которые воскресили половцев для всего мира и явили интернациональную широту русских. Но все же в сторону двери он пробормотал: «Быть русским — миссия, друг мой…»
Очередное шествие похоронных нот во главе с «мыслями-змеями» провалилось, но торжества не было. Народ сидел неприкаянно.
Настойчивый голос Маэстро оборвал мои воспоминания.
— Князь Константин Романов, выше меня на целых две головы… Естественно, перед раскрытым окном он опустился на колени. Ничего странного. Петр Ильич и другие тексты К. Р. положил на музыку. Мелодичность стиха — это, знаете… не каждому дано… Ученик и покровитель Фета, кстати… Нынешние ставят К. Р. в вину: «Эпигон!», «Не продвинул поэзию вперед!»… Может быть, не продвинул, но и не задвинул тоже.
— Его счастье, что сподобился умереть в пятнадцатом, а то бы шлепнули, за милую душу, как всех великих князей, и не посмотрели бы, что протежировал Демьяну Бедному, — отзывается Мокей Авдеевич.
— Чужбина, ночь, соловей — вот о чем ты должен думать! — раздражается Маэстро. — Что у тебя в голове?! Что ты за несносный человек?! — И подгоняет ученика, напоминая текст: — Ну, «Где родной соловей…».
— «Песнь родную поет…» — подхватывает Мокей Авдеевич под аккомпанемент Ниночки.
А Маэстро, дирижируя, строго замечает:
— Власть — это способ распределения, — относя едкую интонацию Мокея Авдеевича на предмет особого разговора.
— И подавления, — не уступает Мокей Авдеевич.
— «Песнь родную поет…» — настаивает Маэстро.
— «Песнь родную поет, — вторит Мокей Авдеевич, — и, не зная земных огорчений…»
Дальше произошло то, что однажды уже было, когда на трудной ноте Мокей Авдеевич порывисто откинул голову и, подавшись назад, сделал страшные глаза — такие, что от смеха Ниночка упала на клавиши, Маэстро схватился за живот, а я достала платок, чтобы вытереть слезы. Мокей же Авдеевич и не заметил, что остался без сопровождения; вернуть к действительности его могла разве что незабвенная Александра Трофимовна, да и то если бы оглоушила. Но с некоторых пор эта особа в классе не появляется. «Гениально!» — отдышавшись, сказал тогда Маэстро, не в силах осудить свирепый комизм старца. Все эти «безумные р-ррыданья», «золотые лучи солнца», «пурпурные закаты», увековеченные музыкой, нашли в Мокее Авдеевиче классического исполнителя.
— Детка, у тебя слишком художественная трактовка, — сказал Маэстро, едва Мокей Авдеевич выбрался из сиреневых зарослей романса, — за что и люблю!
Мокей Авдеевич наконец обрел себя и с неудовольствием установил, что все веселятся. Он не обиделся, а только пробурчал: «Ах, мерзавцы!..» Листая потрепанные нотные тетради, он отрекомендовал самого себя:
— Зато градус есть… И тембр пожалуй что и приличный. Кой с кем не зазорно и потягаться. А чего пасовать! Хотите, возьму шаляпинскую ноту?
— Не воображай! — осадил его Маэстро. — Когда Иоанн Креститель стоял рядом с Христом, ему тоже мнилось, будто и он такой же человек.
Мокей Авдеевич со вздохом поднял глаза к небу, которое обычно прощало мирские слабости, но Маэстро и тут добрался до него:
— Вот и я тоже… пел в «Князе Игоре»: «От божья суда не уйдешь никуда» — и указывал пальцем вверх, а режиссер сказал: «Мой друг, держите руку при себе, все знают, что бог там». — И сердито закончил: — Мика, ты не понимаешь элементарной разницы между завершенным и совершенным.
— А ты не понимаешь, — упрямо сказал Мокей Авдеевич, — что Христос был КОЛЛАБОРАЦИОНИСТОМ.
Маэстро уставился на него, но, чтобы не тронуться разумом, обаятельно улыбнулся. Широко и сценически.
Желание взять шаляпинскую ноту занозой сидело в Мокее Авдеевиче. Именно сейчас, отвергнутый Ниночкой, он мог так тряхнуть, что застонал бы рояль вместе со своим «Блютнер Лейпциг». И неожиданно для самой себя я помогла старцу. Вдвоем мы прикончили романс так, что Чайковский, наверно, перевернулся в гробу, и Мокей Авдеевич с удивлением посмотрел на меня. Что таил его взгляд, я не поняла, но позднее этот пристальный взгляд мне не раз припоминался. А Маэстро, довольный, что худо-бедно все обошлось, для порядка продолжает наставлять:
— После «земных огорчений» держи зал паузой.
Оба понимают, что зал переполнен, затаил дыхание, трепетно взирает и внемлет. Скуратов возвращает разговор вспять, к той минуте, когда мы с Мокеем Авдеевичем испытывали прочность Чайковского.
— Да, Миклуша, увы, власть — это способ распределения.
— И подавления, — твердит свое Мокей Авдеевич.
— Детка, что ты сердишься? Разве я спорю? Прочти Платона. У него все сказано. Отдай Платона на отзыв Томасу Мору или наоборот, и будет тридцать седьмой год.
— Прошлое — сплошное смертоубийство, — хмуро говорит Мокей Авдеевич, — а будущее в тумане, — и впервые осмеливается взглянуть на Ниночку.
Но отвага его напрасна. Ниночка настойчиво ищет внимания Скуратова, ей пора уходить, а Маэстро, как нарочно, стоит боком и не видит нетерпеливых взглядов на часики. Он философствует:
— Когда у власти задерживаются профессиональные революционеры-подпольщики… Надолго задерживаются… Эффект узкой специализации. Это все равно что постоянно лечиться у хирурга. Для вашей же пользы он в конце концов укоротит вас на голову. — Непонятно как, но Маэстро ухитряется угадать настроение Ниночки и, на ходу бросая ей: «Да! Свободны!», продолжает: — Мы были заворожены отсечением… Именно заворожены, иначе не скажешь. Ломкой… Ниспровержением… Комиссарством… Вождь, верный себе, продолжал носить шинель и методично истреблять. Я отлично помню, как в газете печатали: двадцатый год революции, двадцать первый, двадцать второй… Море разливанное крови, а царство коммунизма на земле все не наступало. Да за эту… с позволения сказать, фантазию, черт возьми, все человечество может перед Россией шапку снять. Это только народ не от мира сего способен позволить себе такое… Да вот еще недавно… Все же помнят… пели: «Революция продолжается…» А на съезде говорили о какой-то горстке революционеров, которые идут узкой кремнистой тропой. Потому что язык не поворачивался во всеуслышание отказаться…
— Интересно было бы взглянуть на этих канатоходцев, когда они набивали кубышки, — отозвался Мокей Авдеевич. — Шельмовали напропалую.
— Детка, эпоха революции кончилась. Вступают в права законы иного времени… Давай порадуемся и поплачем. Еще одной иллюзией меньше.
— Кончилась или не кончилась, а я все равно ВЕРЮ.
— Больше юмора, Миклуха! Нельзя допускать, чтоб из тебя изюмину выедали.
Но старец не слышал его.
— Верю, как наследственный кретин и юродивый… Потому что невозможно… Совдепия и утопия… Бред!
— Детка, ты же четкий детерминист.
Мокей Авдеевич презрительно усмехнулся:
— Вы что, договорились все?.. Вот и змий Иван Лазаревич зудел: «Ты, Мокей, эстетствующий. Ты, Мокей, занятный субъект потребитель. Но тебя время от времени надо к стенке…» А уж он-то с Госбезом… Ни сном ни духом… Ретроград чистейшей воды.
— Век гуманизма кончился. Звезды на небе и те иные. Обозначилось созвездие Водолея, которое никогда не было видно. Ну как ты, балбес, не понимаешь, что карательство заразно!
— «Балбес»… «Не понимаешь»… — заворчал старец. — Мои, что ли, слова о свинце и железе: «Русский человек — рохля, русский человек — тютя. Нечего с ним миндальничать»?
Маэстро побледнел, опасливо оглянувшись.
— Не бойся! — рассердился Мокей Авдеевич. — Не явится автор из мавзолея.
— Значит, до четверга? — в дверях спрашивает Ниночка, оделяя прощальной улыбкой всех поровну, не забывая и Людвига ван Бетховена.
— Терпеть не могу эти фальшивые улыбки! — взрывается Мокей Авдеевич, давая наконец выход своему самолюбию. Но Ниночка его не слышит. Она далеко. Возле бывшего катафалка. — Эти ужимки, гримасы… Постоянно она куда-то торопится. Тут совместительство, там совместительство… Мечется, как в капкане. Тьфу!
— Аморозе дольче, Мика, — пробует унять его Маэстро на своем, музыкальном, языке, давшем жизнь магически-вселенскому портаменто.
Он шокирован. Позволительно ли почтенному старцу опускаться до подобной прозы? Это уже ни в какие ворота. Оскорбленное самолюбие — хорошо, но выдержка… Выдержка — прежде всего.
Однако старец во власти ее — пошлой действительности. Уже и Василий Васильевич по-житейски советует ему быть выше, потому что отрицательные эмоции — что хорошего? Никакого творческого роста, а все наоборот. За примером недалеко ходить. Да сегодня уже у Мокея Авдеевича не было полетного звука!
— А Ниночка что ж… — мудро заканчивает Василий Васильевич, — придет и уйдет, а искусство вечно.
Невозможно не улыбнуться серьезности Василия Васильевича. Для него Искусство — страна, где все равны, талантливы, где все братья, призванные помогать друг другу. И снова вспоминается, как однажды, в последнюю пятницу перед троицей, он отправился к благовесту. Василий Васильевич знал, что я писала рассказ о юноше, застрелившемся в Никитском ботаническом саду, и вечером шепнул, догнав в фойе:
— Я поставил свечку за вашего Будковского… Сегодня можно. — И огонь этой свечки горел в его просветленных глазах.
Я опешила, не зная, что сказать.
Он разъяснил:
— Сегодня единственный день, когда можно… за них, самоустраненных…
— Василий Васильевич, голубчик… Дайте передохнуть. Неужели специально пошли, специально поставили? — говорила я, не веря, что есть человек, которому не все равно, который помолился за моего Будковского.
— А как же… Пошел, подал милостыню, купил свечки… Честь по чести. Сначала я помянул Марину Цветаеву, потом Есенина, потом Будковского.
— А Юрасовский? — встревает в наш разговор возникший из полумрака Маэстро, ставя нас в тупик, что уже не раз бывало. — Как?! — пристыдил Маэстро, видя перед собой профанов. — Юрасовский, композитор… Автор оперы «Трильби»… И неплохая опера, кстати… Ее давали в филиале Большого. Да-а. Сын Салиной — первой Снегурочки, — прибавил он с таким выражением, словно этого-то не знать — просто позор.
Василий Васильевич, желая как-то оправдаться, сказал, что в прошлом году он поминал одного сына…
— Помните, Владимир Дементьевич… Была такая писательница… в свое время… детская… Лидия Вербицкая. Так вот, ее сына — красавца актера из МХАТа.
Теперь Маэстро в замешательстве:
— Как?! Разве он умер?
И Василий Васильевич не просто подтвердил, но даже рассказал обстоятельства:
— Он выстлал весь пол разными книгами разных авторов и раскрыл их на страницах, где написано, что жизнь бессмысленна… И есенинское тоже. А потом включил газ.
— Последний раз я видел его в Сандунах, — растерянно сказал Маэстро, прикидывая, сколько же времени прошло с тех пор, и сделал шаг назад, словно заглянул в бездну. — Кто бы мог подумать!.. Бедный Толя.
— Какой это был Вронский, — вспоминал Василий Васильевич. — Блеск, благородство, внешность какая…
Они так и стоят в моей памяти, друг против друга посредине фойе, а за ними — детские рисунки, развешанные по стенам. Еще минута, и они разойдутся. Останется пустой зал, где полгода назад высился катафалк и под пленительную музыку танго скользили пары. Кавалеры — обтянуты трико, дамы — в длинных широких юбках. Сейчас шторы задернуты, никто не отражается в окнах. Не брезжит неоновая вывеска: «Дом культуры автомобилистов». Не видны исполинские буквы, зовущие к коммунизму. Все сгинуло, как прошлогодний снег. Но эти-то, мои единоверцы, должны уцелеть. И, глядя на них, я подумала: «Невозможно предать их, забыть. А с ними их чудный мир — остров спасения, возле которого я бросила якорь».
VI
Мокей Авдеевич как заговоренный. Еще минута, и Василию Васильевичу достанется за полетный звук. Но благоразумие все же берет верх.
— Ладно… Чего уж там… Мелочиться… Я хочу расстаться с Ниной Михайловной по-хорошему, — решает Мокей Авдеевич. — Дам прощальный ужин. Банкет.
— Не выдумывай! — сердится Маэстро и, зная, что случай безнадежный, все-таки спрашивает: — Когда ты возьмешься за ум?
— Поди, твоих умников и без меня, грешного, пруд пруди. Заполонили.
— Ты же, — смеется Маэстро, — водил ее на вечер: «Кому за сто тридцать»? Водил. Она познакомилась там со своим нынешним кабальеро? Познакомилась…
Мокей Авдеевич предпочитает не вспоминать. Он бы и колкость пропустил мимо ушей, но уж слишком ядовита.
— Может, и не сто тридцать, а все двести… — откликается он. — Все мои… Потому что план был выполнен… по смертным казням.
— Миклуша, ты говоришь со мной как с дикарем. Я же не зулус, все понимаю.
— Чужого не заедал. Своего вкусил. С лихвой! И впереди еще сколько хлебать, неизвестно…
— Ну будет тебе. Ты ведь у нас добрый, тактичный. Дальше Евгении Матвеевны не посылаешь.
— А чего ж задираешься?! И без тебя прокаркают… По тебе, так седой — и уже геронт.
Маэстро выпрямляется, словно сказанное имеет какое-то особенное отношение к нему, и подтягивается, как солдат на смотру. Он достигает стройности неправдоподобной! И вдруг его осеняет:
— Господи! Как же я раньше… Самсон — вот кем ты должен заняться. У тебя есть клавир «Самсона и Далилы»?
Лицо Мокея Авдеевича теплеет. На нем протаивает интерес к жизни.
— Могучий Самсон, — вдохновляется Маэстро, — обречен вращать мельничный жернов. Его лишили длинных волос, ему выкололи глаза. Женское предательство обуздало грозную силу. Он напоминает укрощенного льва.
Мокею Авдеевичу идея определенно нравится.
— Всем шампанского! — кричит Маэстро, садясь за рояль. — Детка, ты чересчур склонен к интиму. Это роскошь в наш сокрушительный век. Светлой памяти Марья Юрьевна Барановская говаривала: «Учитесь отходчивости у природы». А уж она-то находилась в Бутырку, набедовала там в очередях.