Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Царство Агамемнона - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Через неделю, 12 октября 1982 г., к моей радости, Электра снизошла, принялась рассказывать о Кошелеве. Сегодня вечером с его слов стала излагать научные работы Сметонина. Но и тут скоро свернула на отца.

“Вы, Глебушка, всё у меня допытывались насчет Сметонина. Он был, конечно, интересный человек, тут ничего не скажешь, на отца оказал большое влияние, – и продолжила: – Глебушка, милый, знаю, что всё, что рассказываю, вы записываете, до утра корпите над дневником. И про Сметонина с Кошелевым, отцовским учеником, конечно, тоже не пропустите, тем более что столько раз просили, чтобы я это вам как можно точнее рассказала. Так вот, чтобы было легче, чтобы важное не забылось, я сегодня с утра вспоминала, одно с другими договаривала. Надеюсь, что поможет.

Начну со сметонинских работ. Когда он их писал, отца и на свете не было, значит, в нем корень, а не в отце. В каждой, конечно, много чего интересного, но я только то возьму, что в кошелевском пересказе совсем уже поразило.

Из «Опричного права» то ли мысль, то ли слова Грозного, что скольких и когда он убил – не помнит, не может помнить. Отсюда, кстати, его знаменитые слова: «Имена их ты, Господи, и сам ведаешь». Этих, неизвестно за что им убитых, он называл «кроновыми жертвами», писал, что казнил их, распалившись гневом, потому и не помнит, в таком состоянии человек разве соображает, что делает, вот он и рубил голову каждому, кто попадался под горячую руку.

Но соль даже не тут: Грозный объясняет Курбскому, что жизнь есть юдоль страданий, оттого те, кто им, помазанником Божьим, царем Святой земли, убит без вины, то есть те, чьей кровью его беспрерывно попрекают, не только что не внакладе – в немалом барыше. Как невинно убиенные, они, претерпев страдания здесь, на земле, после кончины немедля будут взяты к престолу Господню, на веки вечные избегнут куда более страшных мук Божьего суда.

В другой своей статье, «Божественное и гражданское право в делах о староверческой ереси», Сметонин, рассматривая процессы над староверами разных толков и направлений (конец XVII – первая половина XVIII века), делает вывод, который напрямую касается и нас. Пишет: «Возникшее в староверческой среде убеждение, что мы живем во времена полновластия антихриста, когда и царство, и церковь, и таинства сделались безблагодатны, главное, навык староверов приспособиться, существовать в таком мире, в частности, беспоповцы, отказавшись от семейных уз и деторождения (таинство брака тоже безблагодатно), дальше размножали себя гарями, бессчетными самосожжениями, когда один человек, добровольно приняв мученическую смерть, привлекал в секту (что то же самое – спасал, воскрешал для вечной жизни) десятки новых последователей, как и он, не желавших подчиняться сатане, – есть пороховая бочка, заложенная под здание Российской империи.

Сейчас, – писал Сметонин, – позиция вождей старообрядчества решительно смягчилась, многие из них – в числе наиболее полезных подданных российского государства, его столпы и оплот, но сам навык жить в последние времена, то есть жить в мире, из которого ушел Спаситель, так, чтобы после кончины сподобиться не ада, а Райского блаженства, никуда не делся. До поры до времени эта бочка лежит тихо-мирно, о ней никто и не вспоминает, но стоит империи столкнуться с серьезными затруднениями, она рванет. Да так, что ото всего, что год за годом и с превеликими тяготами строилось полтысячи лет, не останется камня на камне».

К этому сметонинскому пророчеству отец часто возвращался. Сам истинно-православный, монах и чтимый в народе старец, он всё удивлялся, говорил мне: «Смотри, Галочка, что получается: наша семья испокон века синодальные. Староверов мы не просто не любили, на дух не переваривали. Считали еретиками и схизматиками, а тоже после смерти патриарха Тихона что я, что другие пришли к выводу, что живем во времена антихриста, что Спаситель от нас ушел, и вернется или нет – бог весть. Что власть, церковь, таинства сделались безблагодатны, мы и в это уверовали. А как же иначе было думать, когда власть разоряет монастыри и храмы, чуть не как клопов травит священников? А в тех церквах, что пока еще не закрыты, служат чекистские выкормыши-обновленцы».

Третьей работой Сметонина, что я вспомнила, – говорила Галина Николаевна, – была статья о Русской общине. Он писал, что если на территории, подотчетной крестьянскому «миру», происходило серьезное преступление – убийство, татьба, – власть требовала от полицейского урядника безо всякого промедления сыскать и представить разбойника. Но случалось, что вор долго не находился – может, был залетный – сегодня здесь, а завтра ищи ветра в поле, и тогда община, чтобы уладить дело, выдавала на правеж кого-то из самых пустых и никчемных своих членов.

Бедняга прежде знал, что для «мира» он обуза, что ни в крестьянском труде, ни в ремесле от него нет никакого проку, что он недоразумение, а не человек. Теперь же, без вины виноватый, он шел на каторгу, понимая, что крестьянский «мир» наконец сыскал ему применение. Подобрал очень важную и очень нужную службу, благодаря которой у общины и дальше не будет недоразумений с полицией. За это и сейчас, и потом его еще не раз помянут добрым словом.

Знаю, – продолжала Электра, – что сметонинские статьи, в не меньшей мере он сам, оказали на отца серьезное влияние. Еще с середины двадцатых годов отец работал над новой православной литургикой. Работал неровно, с долгими перерывами. И дело не в арестах и новых сроках, часто на полпути бросит писать какой-то кондак, чувствует, что еще не готов, что у него не получается. Но позже вернется, пойдет дальше. Потому что не оставляло, всегда было рядом, что это необходимо, что без этого мы уже никого и никогда не спасем.

Он не раз мне говорил, что литургия в переводе с греческого – «Общее дело», или «Общая повинность», и она, в сущности, ничем не отличается от каждому знакомой советской трудовой повинности, только здесь имеется в виду труд не человеческих рук, а души. И еще говорил, что как одно время не сравнить с другим – кажется, и лет прошло немного, а будто на другой планете, – так же работа души, которую требует от нас Спаситель.

Урок, что был назначен вчера, – сегодня о нем и помину нет. Может, ты его уже сделал, но, скорее, просто не справился, и Спаситель подыскал тебе что-то полегче, в общем, по силам. Всё другое, говорил отец, даже грех. Осталось только, что если, как и раньше, его боишься, – наложи на себя, возьми и честно неси спасительную для души епитимью. Это не было пустым суемудрием, с конца двадцатых по начало тридцатых годов, – продолжала Электра, – отец, как я уже говорила, тайным монахом скитался по городам и весям.

В домах, где ему, человеку божьему, давали приют, если хозяин или хозяйка просили, по всем правилам, то есть ничего не упуская и не сокращая, служил литургию; была надобность – исполнял и другие требы: крестил и венчал, исповедовал и отпевал. И вот он говорил, что раньше, едва возгласит «Елицы вернии, паки и паки миром Господу помолимся», в душе воцаряется покой и тихая радость. Что бы с ним тогда ни было, как бы тяжело ни приходилось, ни о чем плохом он больше не помнит. Спаситель взял его под Свою защиту, и он может не бояться ни зла, ни греха, ни смерти. И его паства, те, для кого он служил, говорили ему о той же самой тихой радости, о том же самом покое.

То есть это была высокая и прочная крепостная стена, за которой ты получал убежище, хоронился ото всего плохого, но за последние годы случилось столько страшного, что она как-то сразу не выдержала, пошла трещинами, вот-вот окончательно рассыплется. Они просили его: «Старче, старче, чего бы тебе не отслужить нам литургию, как служивали раньше, а то церкви по всей округе позакрывали, мы уже и забыть успели, как предстоять перед Господом».

И вот я служу, – говорил отец, – от канона ни единым словом не отклоняюсь, а покоя как не было, так и нет. Все боятся чекистов. Хозяева не о Спасителе думают, а о том, что городок у них маленький, люди друг друга знают, а тут под вечер столько народа, как по гудку, в один дом ломанулось, окна и двери позакрывали, уже три часа сидят, будто в осаде.

Ясно, что дело нечисто, что-то опасное, противоправительственное затевается. Надо спешить, бечь скорее в ГПУ, предупредить их, чтобы были настороже. А то неровен час и с тебя спросят, предъявят статью о недоносительстве. И вот паства отцовская не столько Богу молится, сколько пугается, что уж очень долго этот монах служит. На пустом месте рискуем, так можно и без головы остаться. Придут с обыском и всех заметут. Потом не отмажешься, до конца жизни на этапах ногами будешь глину месить.

И отец про себя то же самое думает. Если поймают, не пожалеют, дадут с прицепом и ему, и тем, кто собрал народ на сегодняшнюю службу. Дешево никто не отделается. Потому что тут и тайное общество, то есть организация, а к нему в придачу соучастие – это какую статью ни возьми, везде серьезный довесок. В общем, думает отец, как ни крути, получается, что мирская жизнь со своими чекистами как-то уж неправдоподобно быстро усилилась, а горняя, наоборот, слишком легко ослабела. Спасителя чекисты не боятся, живут так, будто Его нет и никогда не было. Оттого и Он перед ними пасует. Даже не знает, как треклятых окоротить.

И его нескончаемые странствия. Дома́, в которых отец то ли живет, то ли скрывается, необходимость за пару минут – часто добрые люди лишь в последний момент находили возможность его предупредить – собраться, бежать куда глаза глядят, главное – не оглядываясь, потому что на него, Жестовского, уже выписан ордер, за ним едут.

И вот эти бега, когда, задыхаясь, ничего не соображая от страха, только и слышишь, как кто-то за тобой гонится, стучит сапогами и ни на шаг не отстает, перемежаются долгими, иногда многосуточными ожиданиями нужного поезда на узловых станциях. Дальше медленный, скучный перестук колес, а в городок, который железная дорога обошла стороной, забыла его где-то на отшибе, еще более медленная подвода. Ее, если при деньгах, ты сам нанял, едешь себе барином, а коли на мели, подберут и везут бога ради. Еще медленнее, когда пешедралом идешь-бредешь каким-нибудь безвестным проселком, а то обычной тропой.

Как наказали, отсчитываешь развилки – одна, вторая, третья… тут вроде бы надо свернуть налево, и ты послушно сворачиваешь, но приходишь совсем не туда, куда рассчитывал. Кто-то что-то напутал или кто-то кого-то не понял, потому что кто его знает, где развилка, а где просто зверь прошел, примял траву. В общем, бывало, плутаешь по несколько дней, и хорошо, если летом и у тебя есть чем заморить червячка, и фляжечка есть, чтобы выпить во славу божию и на сон грядущий.

А зимой, на морозе, случается, так одеревенеешь, что руки-ноги не гнутся и ты по себе уже готов отходную читать, потому что, ясное дело, до тепла человеческого не дойти, околеешь прямо тут, посреди чистого поля. И потом, когда милостью божьей все-таки доползешь до какой-нибудь избы, сколько тебе ни наливают водочки, сколько ни парят в бане, на лежанке на печке до середины ночи так, болезный, дрожишь, что зуб на зуб не попадает”.

Электра, со слов Телегина, говорила, что и в романе сами эти нескончаемые странствия, когда ты ни в чем и никогда не участвуешь, всего бежишь, бежишь и только шепчешь “Господи, Господи спаси и помилуй; Господи, милый мой Боже, прости меня; пощади, дай где-нибудь схорониться, чтобы рядом прошли и не заметили, чтобы ничем себя не выдать: ни чихом, ни кашлем, даже дыханием, а еще лучше, чтобы дали уйти, отыскать дыру в их загоне и тихой сапой через нее ускользнуть, уйти, чтобы только тебя и видели”, – стали основой, несущей балкой новой отцовской литургии. Как и требы, которые он исполнял в домах, где его кормили, поили и укладывали спать, в общем, давали прийти в себя, а дальше, снабдив на дорогу небольшим запасом харчей, если поизносился, то и мануфактурой, деньгами – на пороге долго и не спеша прощались, бабы бывало что и всплакнут.

“Он любил исполнять эти требы, – говорила Электра, – рассказывал мне в Ухте, что как-то, когда в селе, куда занесла его судьба, было опасно, служил литургию прямо на выгоне. Большой колхозный выгон, кусок которого почти целиком обойден лесом. Остальное открытое пространство – заливной луг. Он уже «Встанем, добре, встанем со страхом, миром Господу помолимся» перевалил – и вдруг видит, что в горловине, между больших лесин толпится целое стадо – и телята, и овцы. И вот всё время, пока он служил обедню, они его слушали. О траве, о своем хлебе насущном, ни одна живность не вспомнила.

Что странствия, что литургика – одно с другим у отца так прочно переплелось: дорога, долгие переезды и еще более долгие переходы, когда идешь себе и идешь, то налево посмотришь, то направо – невдалеке сосновый бор, а здесь, прямо у обочины, льняное поле, всё в васильках, тут же по низине петляет речка, дно песчаное; она мелкая и чистая, хотя ямы тоже встречаются, видно, как они закручивают воду, а после, будто это какая-то медленная праща, отпускают. Раздеваешься и долго, с превеликой радостью плещешься. Песком с придонным илом не смываешь, а оттираешь с себя дорожную грязь, один раз, второй, третий, пока снова не делаешься такой, будто тебя только вчера выпростали из утробы, родили для этой жизни.

Тут же простирнешь бельишко, развесишь по кустам и, пока оно сохнет, лежишь на траве, смотришь на облака. И никуда больше не хочется идти, лежал бы тут и лежал до скончания дней. Но всё же встаешь, одеваешься и опять перебираешь, не спеша сучишь и сучишь ногами. А то безо всякой речки, просто на взгорке, сидор под голову – и вытянулся, смотришь, глазеешь на небо, на облака и на солнце. Как оно то появится между туч, то снова спрячется. И кажется, что даже не двигается, облака – те еще как, несутся во весь опор, а оно нет. А когда наконец встанешь, солнце уже на другом краю неба и, значит, ты безо всякого толка провалялся до вечера.

И вот когда так живешь, то есть молишься, думаешь о Боге и тут же радуешься миру, что Он сотворил, – чем это тебе не новая литургика? И без чекистов, без всей дряни, которая теперь лезет из каждой щели, и столько ее, что добрый христианин за голову хватается.

В общем, в отцовском романе всё, связанное с литургикой, шло мягко, без ажитации, и ты, если не надо, мог ее не заметить, ведь было и много другого, часто более яркого – следишь за судьбами, за отношениями людей, за всеми их перипетиями, за любовями и разводами, за верностью и предательствами. И это, уже в другой раз говорил Телегин, кажется правильным. Есть вещи, которые можно принять, лишь когда они медленно, постепенно в тебя прорастают, а не так что вот ты, а вот они, и между нет даже хилых мостков. Иначе как при расколе – от непонимания, от потрясения основ – для души человека лишь зло и ни намека на пользу. А тут молитва к молитве, псалом к псалму – всё строится само собой и ничего в тебе не ломает.

Короче, со слов Сережи, – говорила Электра, – получалось, что в романе новая литургика как система, как законченное, завершенное целое не излагалась, полная картина если и была, то только намечена – здесь пунктиром, там абрисом, в лучшем случае чем-то вроде карандашного наброска.

Совсем другой, – говорила Электра, – она предстала в рассказах отцовского солагерника Кошелева, что, конечно, удивительно, ведь роман был написан десятью годами позднее. Сейчас мне иногда кажется, – продолжала она, – что с течением времени отец если и не надумал от нее отказаться, то решил убрать с авансцены, где и как можно прикрыть, затушевать. И вот одну за другой стал демонтировать, разбирать самые жесткие, самые выпирающие ребра конструкции. Но не исключаю и другое: роман, его законы и правила сами по себе могли оказаться сильнее многих положений литургики. Если их и не сломали, то заставили запрятать куда подальше, что называется, с глаз долой”.

После этого нашего долгого, почти до утра разговора Кошелев на верных три недели вышел на первый план. Электра рассказывала о нем и рассказывала, причем речь шла далеко не только о литургике. В любом случае, что мог, я старался записать. Просто иногда обстоятельства складывались так, что делал это не как обычно, “не отходя от кассы”, а спустя недели. Разница велика. Я сам вижу, что почти не осталось ни живого голоса Электры, ни ее иронии… как она строила фразу и как ее рвала. Но материал интересный, без него многое в Жестовском осталось бы непонятным.

Четыре дня спустя у меня в ординаторской

Электра и тут начинает с себя. Неожиданно снова принимается рассказывать, как и почему она подделывала письма отца Никифора в приход и почему не ходит исповедоваться к нашему батюшке отцу Игнатию. И это напрямую оказывается связано с Кошелевым.

Не самое начало разговора:

Я: “Электра, вот вы говорите, что не питали иллюзий, понимали: стоит кому-то заподозрить, что письма в приход писал не старец Никифор – вы сами, и двадцать лет работы коту под хвост. Но в вас будто бес сидел. Отец Игнатий подойдет, скажет что-нибудь пустяшное, а вы так отвечаете, что ясно: или письма ваших рук дело, или это уже маразм, вы сами не знаете, что несете”.

Электра: “Ну да, Глебушка, всё правда. Только появится батюшка, нечистый тут как тут, стоит, подначивает: скажи да скажи, а то на приходе тебя за приживалку держат, походя ноги вытирают. А ведь Игнатиевой паствой никто другой – я управляла. Разве не я, подписываясь Никифором, учила нашего батюшку, как ему в Бога веровать и как служить в храме, объясняла, куда вести стадо, которого он пастух, чтобы был толк, а не новое блуждание по пустыне. Тоже и с его овцами, хоть они и жили, будто я дорожная пыль. Потому что это по моему слову на приходе и под венец шли – кто с кем, как велю, – и детей зачинали, и строили дома”.

Я: “Электра, вы говорили, что поначалу отец Игнатий не обращал на ваши слова внимания, наверное, считал, что не разобрал или ослышался, но дальше, стоило вам рот открыть, одним словом намекнуть на Никифора, замирал, было видно, что мочи нет, так ему хочется знать, правда это или нет. Однако он молчит, не спрашивает, понимает, что если правда – всё под откос. В общем, и хочется и колется. Года полтора тянулось, а потом однажды вы просто посмотрели друг на друга и не тратя слов согласились, что торопиться резона нет. Спешка никому не на пользу – ни вам, ни приходу, ни самому батюшке. Как было дело, вы ему расскажете на исповеди, значит, без свидетелей, и когда сочтете, что к этому готовы. В свою очередь у отца Игнатия будет время обдумать, спокойно со всем разобраться. Может, выход и найдется. Главное же, вы откроете душу, снимете с себя грех, который давно неподъемен, и тут неважно, сразу его батюшка отпустит или наложит епитимью, так и так эти художества в конце концов вам в укор поставлены не будут.

То есть, – продолжал я, – вы, Электра, объясняете, что хоть и негласно, подобная договоренность была, оттого отец Игнатий ничего не форсировал, продолжал терпеливо ждать. Но минул год, начался другой, а вы не шли, не шли, и батюшка занервничал. Тем более что к тому времени по приходу насчет вас со старцем Никифором слухи гуляли уже вовсю. Кстати, милая Электра, не скажете ли, почему, коли этот грех был так тяжел, что с ним одна дорога – в ад, вы по-прежнему не спешили?”

Электра: “Ну, сначала не могла решиться, боялась. Затем сказала себе, что хватит тянуть резину, пора писать явку с повинной, но тут как на грех пришло письмо от Кошелева, в котором было и о подростке по имени Игнат. Имя нечастое, но прошло время, пока я догадалась, что этого самого Игната я теперь знаю как отца Игнатия. Так вот Игнат сел еще малолеткой – опоздание на работу, – за что получил три года колонии для несовершеннолетних. Уже в лагере ему исполнилось шестнадцать лет, и срок он досиживал на взрослой зоне.

По словам Кошелева, отец много им занимался – другие даже ревновали – держал как бы за сына. Но потом Игнат ему изменил, ушел под крыло одного зэка по фамилии Лупан. По словам Кошелева, Лупан был из политических, но даже по лагерным меркам редкий охальник и мерзавец.

Человек по-своему яркий, – рассказывала Электра, – он до Мировой войны был вольнослушателем Академии художеств, потом матросом Балтфлота, дальше после революции сначала чекистом, а затем до посадки заведовал кабинетом японской гравюры в Эрмитаже. У отца этот Лупан сманил не только Игната, еще нескольких человек, но особенно тяжело, – продолжала Электра, – отец переживал уход именно Игната. Сам это говорил”.

Я: “Электра, да побойтесь Бога. История такая древняя, ни много ни мало полвека минуло. Ушел не ушел, какая в конце концов разница – ведь салажонку тогда и семнадцати лет не было. Главное, мы оба знаем, что Игнат, едва освободился, снова уверовал, и с тех пор только и делает, что всей жизнью доказывает преданность вашему батюшке”.

Электра: “Ну да, правда, и что всей жизнью, и что предан, но когда тебе рассказывают, что твой отец учил зэков молиться и что каждый вечер после отбоя полбарака, не меньше, чтобы никто не настучал, спрятавшись под своими худыми одеялками, сквозь которые на просвет виден и огонь в чугунке, и лампочка под стропилами, молила Господа вернуться, а впритирку к ним и опять же под одеялкой твой будущий батюшка без устали дрочит и дрочит, так дрочит, что нары и под ним, и под остальными ходуном ходят, поневоле задумаешься, идти к нему на исповедь или не идти. Конечно, – продолжала Электра, – мы исповедуемся не священнику, а Богу, и всё равно, Глебушка, решиться трудно”.

Я: “Ну и что вы сделали?”

Электра: “В смысле отца Игнатия ничего. Просто не шла и не шла. А когда он однажды спросил, почему я уже год с лишним не была у причастия, сказала: какие мои грехи, батюшка? Старуха она и есть старуха”.

Я: “Ну а он что?”

Электра: “И он ничего. Понял, что всё равно не пойду, и не стал настаивать”.

Я: “То есть вы вообще не ходите исповедоваться?”

Электра: “Конечно, хожу. Я прилежно причащаюсь. Вы, Глебушка, и без меня знаете, что у любого человека много грехов, а когда ты, так сказать, одной ногой в могиле, глупо их с собой забирать. Рядом с моим домом в Протопоповском храм Святого Владимира, в нем служит очень милый батюшка, отец Валентин. Исповедует он, может, и не слишком внимательно, но с ласковостью. А я на доброту всегда была падка, считала, что мне ее недодано”.

Я: “Ну ладно, с Игнатием, будем считать, понял, а теперь, милая Электра, как договаривались – о человеке, от которого вы это узнали. Кто он, откуда, а также, если можно, что он рассказывал о вашем собственном батюшке”.

Электра: “Ну что сказать? Фамилия Кошелев, имя Вадим, то есть Вадим Петрович. Сидел два раза. Первый раз его арестовали в тридцать шестом году и дали десятку, освободился, соответственно, в сорок седьмом. Тогда же ему удалось поступить на заочное отделение Пермского пединститута. Отделение русского языка и литературы. Второй раз Кошелева арестовали в сорок девятом и как повторнику дали двадцать пять лет, но в итоге он провел в лагере только четверть срока, на исходе пятьдесят пятого года был освобожден по амнистии. Тогда же восстановился и в Перми.

Пока учился и потом искал работу в сельских школах, по возможности, самых отдаленных, куда и захочешь – не доедешь. В общем, чтобы не видно и не слышно. Кроме того, раз в два года обязательно менял прописку, считал, что долго маячить на одном месте опасно, он и меня убеждал, что скоро времена переменятся, снова начнутся аресты: по-другому системе не выжить.

Последние двадцать лет Кошелев работал в интернатах для малых народов Севера, от Оби и дальше на восток, но всё больше на Камчатке, преподавал там русский язык и литературу. Ко мне он тоже приехал с Камчатки и половину трехмесячного отпуска прожил в Протопоповском. Жена-камчадалка и их двое детей в это время гостили у своей родни. Как раз шел нерест. Икры, рыбы надо было заготовить столько, чтобы и людям, и собакам хватило на весь год.

Пока Кошелев у меня жил, я не раз слышала, что ему не за что гневить Бога. Жизнь сложилась нормально, а если посмотреть на начало, следует признать, что ему везло как мало кому. У него и сейчас всё в порядке. Он много, с пользой занимается детьми, и своими и интернатскими, на работе его ценят, недавно предложили стать заведующим учебной частью. Сказал, что еще не решил, согласится или нет, в любом случае предложению он рад.

Я ему, конечно, – говорила Электра, – поддакивала, хотя, стоило поговорить с Кошелевым пару минут, и делалось ясно, что перед тобой человек во всех смыслах блестящий, которого папа с мамой растили не для какого-то богом забытого камчатского интерната. Мне даже казалось, что и сейчас, решись он переиграть, вернуться, у него бы и в Москве сложилось. Но шансов не было, слишком он себя запугал.

Сначала, – продолжала Электра, – меня поразила его память. Скажешь какую-нибудь стихотворную строку, он тут же подхватывает. Поэзию Серебряного века знал наизусть. Но дело не в одной памяти; рассказывая, он так строил фразу, так складывал слова, что всё было не просто понятно, а, что называется, и умно и вкусно, – говорила Электра. – Я слушала его с наслаждением.

И вот подобный человек живет в никому не ведомой тмутаракани, посреди настоящей снежной пустыни, где и переговорить, перемолвиться этим самым словом не с кем. Потому что его жена – я ее видела, она с детьми ночевала у меня, и дальше они вместе поехали на юг, в какой-то пятигорский санаторий – толстая добрая баба, на азиатский вкус, может, и красивая, но по-русски она говорила, будто двухлетний ребенок, вдобавок всё безбожно коверкала, я ее с трудом понимала. Впрочем, она почти и не говорила, просто сидела и улыбалась, но и тут не тебе, а куда-то в пространство. То, что у Кошелева были такие способности, – продолжала Электра, – неудивительно. В тридцать четвертом году он поступил в ИФЛИ.

Оттуда, со своей Камчатки, он несколько лет через солагерников по первому сроку пытался найти отца, потом узнал, что его уже нет на свете, но у Жестовского осталась дочь по имени Галя. В конце концов кто-то дал ему мой адрес. Мы списались, и я пригласила его к себе. Приехал он летом, когда в интернате каникулы. Я говорила, – продолжала Электра, – что в тот раз Кошелев прожил у меня почти полтора месяца, но больше я его не видела. Впрочем, – закончила она, – время от времени мы и сейчас переписываемся. Если с чем-то затруднюсь, к нему всегда можно обратиться”.

Надо сказать, что от того, что услышал, я пришел в форменный ажиотаж. Узнать от свидетеля первой руки, то есть фактически из первоисточника, как Жестовский представлял себе литургику в царстве сатаны, причем, если возникнут пустоты, пропуски, с этим человеком без проблем можно списаться, на худой конец, поехать к нему на Камчатку, было огромной удачей. Тем более что лишь месяц назад Электра, как раз со слов Кошелева рассказывая мне о Сметонине, разложила всё буквально по полочкам. Но списываться с Кошелевым, тем более лететь на Камчатку, было запасным вариантом, пока же я просто хотел, чтобы Электра рассказала, что знала – и она рассказывала, – что делать дальше, я уже сам решу.

Впрочем, все мы ходим под Богом. Через девять месяцев не стало Электры, а еще спустя месяц я понял, что зря надеюсь: ни архива Жестовского, ни его заимки мне не видать как своих ушей. Короче, я смирился, что так и так придется лететь на Камчатку, даже написал Вадиму большое письмо, где рассказал о своих отношениях с Галиной Николаевной и последних днях ее жизни.

Естественно, написал и о том, что она собиралась сделать меня своим душеприказчиком, оставить мне весь архив Жестовского, о чем не раз говорила. Но после ее кончины минуло уже два месяца, а я по-прежнему не знаю, где, на каком болоте искать скит, в котором старец Никифор провел последние десять лет жизни. Наверное, и никогда не узнаю. Приписал, что, по-видимому, дело в инсульте, который помешал Галине Николаевне распорядиться наследством. В общем, было ясно, что теперь единственная надежда на него, Вадима Кошелева, на то, что он согласится мне рассказать о литургике Жестовского. Закончил, что иначе всё так и канет в этом волховском болоте.

Но на письмо мне ответил не Кошелев, а его жена, даже, выходит, что вдова, которая написала, что уже три месяца как она схоронила мужа и помочь мне, к сожалению, не может. Получалось, будто и здесь, как с заимкой Жестовского, кто-то твердо решил стереть из книги жизни и само то время, и написанную для него литургику.

11 декабря 1982 г.

И сегодняшний разговор так или иначе вертится вокруг Кошелева.

“На другой день, – говорит Электра, – Кошелев опять вернулся к отцу Игнатию, будто услышанного накануне мне было мало. Ничего плохого на этот раз не сказал, но история оказалась довольно грязной, и я, – продолжала Электра, – еще больше огорчилась.

Мы тогда гуляли по бульварам, и он рассказывал: «Ну как мы жили, Галина Николаевна? Да по разному жили. День на день не приходился. Вот представьте себе наш барак, до отбоя еще верный час, и недалеко от печки на нарах пристроились два зэка, беседуют. Молодого зовут Игнат – давеча я вам про него рассказывал. Посадили его за опоздание на работу. Срок небольшой, три года, и сейчас он выходит на поселение. Женщины у него еще не было.

Второй – тот самый Лупан, что после Гражданской войны заведовал кабинетом японской гравюры в Эрмитаже. По словам вашего отца, который хоть его и не любит, но, похоже, знал и до ареста, в своем деле Лупан немалый спец, о японцах он говорит с уважением, нежностью, хоть они и подвели его под монастырь – в тридцать пятом году он получил десять лет как японский шпион. Правда, об Эрмитаже Лупан распространяться не любит, но молодому, коли он выходит на волю, позарез нужно знать, что в этой Японии тамошние охальники резали на своих досках. И Лупан за полпайки хлеба и два куска сахара снисходит, соглашается рассказать.

“Гравюры в кабинете были разные, – говорит он, – по большей части из коллекции русского посла в Японии графа Строганова. После смерти графа его собрание из-за клубнички – ее там и впрямь много, Строганов это дело любил – купила дирекция Императорских музеев. А так, – поясняет Лупан, – конечно, красиво, можно даже сказать, фасонисто. Ножки, – говорит он, – как у цыпленка табака, вразлет, значит, ножки, а между – то ли пропасть, то ли глубокий провал, есть в нем дно или нет, – говорит он Игнату, – если вырвешься на волю, тебе жизнь покажет. Когда, значит, есть, то хорошо, а нет, значит, прощай – трясина, хмарь эта с концами засосет.

Вообще же, – продолжает Лупан, – всё там как бы даже и нежно: роток, губки мягонькие, между язычок аккуратненький и всё щерится, склабится от удовольствия, что вот сейчас тебя примет. Только улыбочка этакая беззубая, муторная улыбочка, как классики говорили, саркастическая”. Другой зэк, Сидоров, который греется, сидит тут же у печки, решает урезонить Лупана, говорит: “Да брось пугать парня. Ну и что, что рот этот, как у нас, беззубый. Оно даже спокойнее. Значит, ничего не оттяпает и не отхватит: с чем пришел, с тем и назад уйдешь”.

“Она что, – спрашивает молодой, – совсем голая?” – видно, что именно такой он ее сейчас себе представляет, и ему сладко прямо невмоготу.

“Да нет, – говорит Лупан, – она как раз очень даже одетая – всякие там шелковые халаты, они у японцев «кимоно» называются, красивые, расшиты драконами, из пасти у каждого огонь, а на другой стороне резной хвост извивается. У нее только между ног всё наружу и, чтобы ты не заплутал, вход в эту пещеру разрисован, будто карта какая подробная. И кавалер ее, – продолжает Лупан, – по-ихнему самурай, тоже одет и даже мечом препоясан. Правда, тот меч, которым он врагов рубит, сейчас в ножнах, а так и он разметал полы халата, будто в гопаке раскидал ноги, и, как говорили хлысты, с которыми я сидел на прежней зоне, – заканчивает Лупан, – обнажил свой корень до основания”».

На Петровском бульваре, – продолжала Электра, – то есть прямо вслед Игнату, Кошелев стал рассказывать, что после отбоя его сосед по нарам и тоже ученик моего отца Ваня Снегирев еще долго разговаривал с Богом. «Не то чтобы, – объяснял Кошелев, – мне это мешало, они беседовали тихо, но мне казалось неправильным, что Бог разговаривает со Снегиревым так, будто никого важнее Вани для него отродясь не было.

“Неужели ты думаешь, – втолковывал я Снегиреву наутро, – что хоть что-нибудь из того, что ты Ему говоришь, Он не знает? Я не утверждаю, что ты один виноват, но, может, и мы оттого сидим в лагере, что у Него на всех не хватает времени. А тут еще ты, как репей”.

Снегирев отвечал кротко, было видно, что он и сам боится, что мешает Господу, лезет к Нему с разговорами, когда Богу не до него. Оправдываясь, повторял: “Он всегда сразу отвечает, будто только и ждет, когда у нас будет отбой и я смогу с ним поговорить”.

“Это вежливость, – говорю я. – Он добр и тактичен, тем более понимает, в каком ты сейчас положении, как тебе тяжело. Но всё равно ты не должен к Нему приставать. Разве трудно хотя бы спросить: я ни от чего Вас не отвлекаю? или сказать: я к Вам опять с досужими разговорами, а у Вас и без меня столько дел”.

Снегирев кивал, но я, – говорит Кошелев, – знал, что он никогда так Господу не скажет, считает, у него всё отняли, Бог – последнее, что осталось, если и Его не будет, тогда жить незачем».

Другим соседом Снегирева по нарам был бывший священник, отец Григорий. Он тоже не был доволен этими разговорами, говорил Ване: «Ты должен просто молиться, молитва и есть разговор с Богом, а ты, как актер в театре. Ты Ему – Он тебе, да еще умильно, ласково, как у тебя это получается? Вообще-то сипишь, а тут ангельские трели, ты, наверное, в каком-нибудь народном театре играл, если так умеешь».

В другую их прогулку Кошелев, по словам Электры, заговорил о сметонинском спасении, искуплении сатаны. Начал с того, что стройности его учения отец Электры радовался как дитя, умел своей радостью заразить и их, зэков.

Думаю, – говорила Электра, – что эта радость, – а она его не оставляла – и была тем, что предохраняло отца от расправы, когда делалось известно, что он стучит. Стук, – продолжала она, – и во время следствия, и на зоне, понятно, скрыть трудно, он и не пытался, наоборот, вопреки всем законам лагерной жизни, объяснял зэкам, что явка с повинной, чистосердечное признание есть исповедь, без нее не спасешься. И вот, хотя говорят, что стукачи на зоне долго не живут, отец в том, что это правда, умел убедить и солагерников. Говорил им, что мы ничего не понимаем, во всем запутались, мы, колеблемые ветром и ни в чем не уверенные, потому что потеряли Господа.

Когда его спрашивали, как теперь помочь беде, отец сразу вспоминал об Исходе, главное же – об очищении народа при горе Синай. Учил зэков, что только такой путь к спасению был и останется прям, только им и можно дойти до Земли обетованной. Возвращаясь к сатане, он часто повторял, что, конечно, нечистый часто лезет на рожон, дерзает идти со Спасителем встык, но «на самом деле, объяснял нам ваш отец, сатана просто блефует, – говорил Кошелев, – набивает себе цену. Ждет же, мечтает лишь об одном: чтобы Господь простил его, вернул в ангельский чин».

Впрочем, это было только приступом к теме.

«На зоне, – говорил Кошелев Электре (запись от 17 октября 1982 г.) – какие-то важные вещи у вашего отца получалось так объяснить, что появлялась надежда, и мы, хоть и знали, что на его руках кровь, что несколько десятков людей из-за его показаний прямиком отправились на тот свет, ходили за ним, целыми бараками ходили. Потому что, я думаю, он был настоящий учитель. Разве он нам говорил, что будет легко, что дойдем прямой дорогой и без потерь? Нет, он другое говорил, – продолжал Кошелев. – Сколько дойдет, этого я вам сказать не могу, думаю, что половину, не меньше, по дороге схороним, но до нас никто не мог дойти, люди ведь и раньше гибли, и раньше не доходили, а те, кто за мной пойдет, дойдут, это я твердо обещаю»”.

Запись от 19 декабря 1982 г.

Наш сегодняшний разговор – продолжение предыдущего. Речь – опять же со слов Кошелева – о том, как ее отец понимал мир, в котором им всем, то есть и зэкам, и тем, кто пока оставался на воле, довелось жить, и что́ теперь, по его представлению, каждому из них надлежит делать, чтобы не погибнуть навечно, пусть не в этой жизни – в другой, но спастись. Кошелев говорил, что, конечно, это было не случайно, что на зоне и пары дней не прошло, а ее отец и те, кого он был готов наставлять в вере, нашли друг друга, а дальше, пока не освободился, Жестовский, будто Моисей, не прячась шел во главе своего немалого стада, уверенно вел его к Богу.

По словам Кошелева, для начала ее отец стал учить зэков молиться, и эта наука оказалась для них нелегким делом. А всё потому, что Жестовский никого не обманывал, сразу объявил, что зэкам придется молиться, ясно сознавая, что никто их не услышит, никто не отзовется, и на помощь к ним тоже никто не поспешит. То есть каждому известная зэковская формула: не жди, не надейся, не проси – теперь действительна и в отношениях с Богом. Действительна, потому что Господь ушел из нашего мира, он сделался безблагодатен.

Кому же мы тогда молимся, и для чего, допытывались у него зэки, на что Жестовский спокойно отвечал, что, если они не будут молиться, мир останется пустыней, и истории, которую мы так любим вспоминать, о забывшем отчий дом блудном сыне и о Господе, который нас ждет, в ней больше не будет. А если и в мире без Господа уцелеет, останется наше молитвенное предстояние, если, ничего не прося и ни на что не надеясь, мы со всей возможной верой, истовостью продолжим звать Его и звать, – шанс есть. И даже немалый шанс, что о нас еще раз вспомнят. Пусть это произойдет не при нашей жизни и даже жизни наших детей, но произойдет, не может не произойти – Его возвращение и станет наградой за возносимые молитвы.

На другую тему мы с Электрой много говорили и раньше, но тут, снова со слов Кошелева, она стала рассказывать, как в том же лагере – под Усть-Кутом, в тридцать шестом году, на пятой командировке – Жестовский объяснял зэкам, каковы в нынешние времена суть и назначение одного из главных таинств – исповеди.

Воскресный день, зэки гуляют по зоне, накручивая вокруг бараков петлю за петлей. Зима, но снега немного, и чунями, иногда кирзой, совсем редко ботинками тропинка хорошо утоптана, идти легко. И вот они ходят и говорят об исповеди, о том, кому и как следует исповедоваться в мире, из которого ушел Господь. По словам Кошелева, Жестовский никому ничего не навязывает, скорее просто вспоминает, пытается вместе с ними понять какие-то вещи.

Правда, пару раз будто невзначай бросает, что есть представления, которые кажутся незыблемыми. К нам они пришли из седой древности, и мы настолько с ни- ми сжились, что помыслить боимся, как может быть иначе. Но есть и наш собственный опыт. Когда одно в таких контрах с другим, что сговорить их нечего надеяться, естественно встает привычный вопрос: “Что делать?”

И вот они все скопом, от самого Жестовского до Игната, пытаются понять, чему в этом случае следует верить: тому, что пришло из глубины веков, или собственному опыту. Конечно, им ясно – Жестовскому даже нет нужды объяснять – что стоит Господу уйти из мира, он начинает жить по другим законам и правилам. Всё в нем обращается как бы в свое зеркальное отражение. То есть то, что при Спасителе было хорошим и правильным, теперь, когда воцарился сатана, становится злом. В общем, правое делается левым, и наоборот – левое правым. Не считаться с этим, отбросить как какую-то нелепицу и двигаться дальше мы не можем. По словам Кошелева, Жестовский снова и снова подчеркивает, что речь идет только о его собственном опыте, значит, им оставляется возможность думать, что его опыт есть его опыт, а в их жизни всё по-другому. Рассказ наставника не имеет к ним отношения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад