Разговор между тем заходит о власти, о любой власти как наместнице Бога на земле. О природной исповедальности допроса и следствия. О приговоре как причастии Святых тайн жизни и смерти, праведности и греха. О том, что они живут в царстве сатаны, и как во время его всевластия – во всех смыслах его время – не погубить, спасти душу.
“Зэки, – говорит Кошелев Электре, – были бы рады окружить вашего отца, каждый был бы рад идти с ним бок о бок, но тропа узка, и мы волей-неволей растягиваемся в довольно длинную цепь. Оттого многие вещи крайние расслышать не в состоянии, и соседи, будто по эстафете, слово за словом передают им сказанное учителем. А он продолжает объяснять, в чем суть и назначение наших страданий и даже смерти. Говорит, что иного пути спасения мира, возвращения в него Спасителя нет.
Мы ходим, – говорил Кошелев, – нанизывая круг за кругом между бараками; так же, кругами, Жестовский строит и свою речь. Сначала нечто вроде введения в тему. Потом, и не раз, это будет повторяться и дополняться. Начинает ваш отец с того, что стал ходить к причастию с семи лет. Ходил бы и раньше, но родители были против, считали, что грехи его слишком невелики: какие могут быть грехи у доброго и ласкового маленького мальчика. Они и слышать не хотели, что в его душе накопилось много плохого и во всем этом ему необходимо раскаяться. И тут неважно, какими были его грехи с точки зрения взрослых”.
“Покаяния, – говорил Жестовский зэкам, – выстроили все мои отношения с миром, можно даже сказать, что и физиологию. Я и потом чуть не до семнадцати лет знал за собой, что грешу только теми грехами, что за неделю не успеют заматереть, сделаться непростительными. А дальше воскресная исповедь поразит их, как Георгий Победоносец змия. Так и жил многие годы, убежденный, что укрыт, надежно защищен от всего страшного и непоправимого. Но потом, – говорил Жестовский, – что-то в этой конструкции поломалось”.
Его, Жестовского, грехи, словно не замечая, стали переступать через причастие, как он и боялся, расти, матереть, что, кстати, он и сейчас считает за данное лично ему свидетельство силы антихриста. Оттого таинство исповеди и утратило прежнюю силу, начало делаться безблагодатным.
“Первый арест, – продолжал Жестовский, – к тому, как я понимал жизнь, мало чего добавил. Следствие продлилось неполный час, всё было ясно как божий день. Я принимал участие в торжественном отпевании полковника деникинской армии, чуть ли не полгорода видели, как шел за катафалком, и был уверен, что меня расстреляют. Тем более что в те дни красные, вернув город, расстреливали людей ни за что, а тут, что ни говори, прямое сотрудничество с врагом. Но в итоге ревтрибунал приговорил меня лишь к двум годам заключения в тюрьме, что, – объяснял Жестовский, – трудно было не счесть за чудо.
Совсем другая история, – продолжал их наставник, – когда меня арестовали второй раз. Дело было уже не в Воронеже, а в Москве, Гражданская война давно закончилась, шел двадцать пятый год, вполне благополучный. У меня, – продолжал Жестовский, – всегда было живое воображение. Я отчаянно боялся любого насилия, в первую очередь, конечно, избиений, пыток, которые оно рисовало мне в мельчайших подробностях, тем не менее целый месяц запирался, ни в какую не желал сотрудничать со следствием. А потом будто прорвало. За несколько дней допросов я выложил всё, что знал, после чего совершенно неожиданно почувствовал такое же облегчение, как раньше после исповеди. То есть ту же самую нутряную чистоту.
Потом в ссылке я не раз к этому возвращался, думал, откуда она, и пришел к выводу, что и англосаксонское право требует от подсудимого говорить правду, только правду и всю правду. То же и в Писании: нигде не сказано, кому и когда ее надо говорить, а когда не надо. Наоборот, везде речь о том, что Высшей силе правда угодна. С тех пор так и повелось, что на допросах я не запираюсь, с радостью выкладываю, что знаю и обо всех, о ком знаю.
И, наверное, следователи, – продолжал Жестовский, – ценят мою искренность, думаю, что в моей правде, кроме прочего, они видят подтверждение своей правды – и за это мне благодарны. Оттого, хотя случалось, что обвинения, которые против меня выдвигались, иди дело своим чередом, должны были кончиться пулей, они так писали обвинительное заключение, что в последний момент приговор смягчали. Ну вот, – заканчивает круг наставник, – большинство моих подельников давно лежат в земле, а я, как видите, еще ее топчу”.
“Начинается новый круг, и кто-то из молодых, – рассказывает Кошелев, – кто может и крещен нянькой, но никогда не подходил к причастию, принимается выпытывать у учителя, какое оно – чувство чистоты после исповеди. Впрочем, – говорит Кошелев, – это всем интересно, как и почему родители, хотя семья была священнической, не понимали его, до семи с лишним лет не давали причащаться”.
“Дело не в том, – говорит Жестовский, – что отец считал, что мои прегрешения невелики, огород городить не из-за чего. Его друг, хороший детский врач, убеждал мою мать, что я очень впечатлительный мальчик, и может статься, что ранняя исповедь для неокрепшей натуры окажется чересчур сильным испытанием. В общем, из причастия выйдет не добро, а зло.
Но через пару месяцев после семилетия, – говорит Жестовский, – я наконец добился своего и, как мой двоюродный брат, отстояв полную обедню, пошел исповедоваться к нашему приходскому священнику отцу Михаилу. Потом, – рассказывал зэкам Жестовский, – будет ощущение неслыханного счастья, но прежде, когда я один за другим каялся священнику в грехах, чуть ли не с рождения обо всех, что помнил, был ужас – так их оказалось много, и каждый был таков, что, как бы снисходительно ни относился ко мне отец Михаил, отпустить их он не сможет. А дальше это невозможное счастье – ведь ты уже потерял надежду, можно сказать, заживо себя похоронил, но тут священник покрывает твою голову епитрахилью, дает поцеловать крест и говорит: «Ныне отпускаются тебе твои грехи, иди, сын мой»”.
И то же самое всякий раз, как он ходил к исповеди. Не делался слабее ни ужас перед грехами, ни ощущение безграничной радости, когда наконец целовал крест. “В отрочестве, – говорил зэкам Жестовский, – я пытался понять, откуда эта радость, даже если грех, в котором каешься, невелик, и пришел к выводу, что зло, какое бы оно ни было, будто нож, режет тебя изнутри, режет и режет, и лишь исповедь да благословение Божие способны очистить рану, успокоить ее, заживить. Но после революции, – заканчивает Жестовский, – жизнь у меня, как и у других, пошла наперекосяк, я перестал ходить причащаться и не ходил почти семь лет”.
Тут, по словам Кошелева, кто-то из зэков спрашивает: всё же как так получилось, что он, человек церковный, бывший семинарист, к двадцать четвертому году превратился в идейного коммуниста? Учитель отвечает и на этот вопрос, говорит, что еще в начале восемнадцатого года к ним в самарскую семинарию приехал правящий архиерей, владыка Анастасий. Заняв кабинет ректора, он вызывал к себе одного воспитанника за другим и каждого спрашивал, что тот думает о происходящих событиях, то есть к чему нам всем следует готовиться.
Он, Жестовский, тогда сказал владыке, что ревнители благочестия считали, что литургия есть временное осуществление Царства Божия на земле. Но сейчас немалая часть народа убеждена, что нынешнее общее дело – строительство коммунизма – есть не временная, а именно что нескончаемая, никогда не прерываемая литургия. Соблазн сподобиться этого силен – новый Израиль вряд ли устоит.
“А вообще, – продолжает учитель, – причин было много, и они были разные. Тут и эмиграция родителей, и мое разочарование в церкви, которая всё решительнее попадала под влияние обновленцев, но, пожалуй, всё началось даже раньше обновленчества. Я до сих пор помню, как после свержения Николая II по церквам звонили колокола, служились благодарственные молебны, и покатилось: в нарушение церковных правил монахи стали переизбирать игуменов, а клир – епископов.
В общем, с одной стороны, церковь отдалась ереси, а с другой, я сам пошел работать на завод и там в свою очередь попал под обаяние прелести, о которой уже говорил – страстно увлекся идеями большевиков о справедливом, научно организованном обществе. Был убежден, что все мы и очень скоро будем жить при коммунизме, в раю, построенном собственными руками и здесь, на земле.
Я, – рассказывал Жестовский, – настолько был этим увлечен, настолько считал своим, что даже решил, что без меня не обойдутся, необходим и мой личный вклад в строительство земного Иерусалима. В двадцать пятом году я разработал план создания нового пролетарского языка, а когда был арестован, рассудил, что, раз органы возбудили дело против человека, столь преданного делу партии, значит, теперь и в ГПУ правит бал отъявленная контрреволюция. Ни при каких условиях нельзя брать греха на душу – сотрудничать с ними.
Я, – возвращается, с чего начал, Жестовский, – ушел в полную несознанку, почти целый месяц будто воды в рот набрал. Меня день за днем тягали на допросы, но я твердо стоял на своем, отказывался давать какие-либо показания. А потом, сам не знаю как это вышло, может, просто накопилась усталость, я ответил на совершенно невинный вопрос, и будто плотину прорвало. Я говорил, говорил – и не мог остановиться. Закончил уже под утро – и вдруг почувствовал в себе такое же ликование, как после исповеди.
И дальше так было всякий раз, когда давал признательные показания. То же было в ссылке или уже на воле, когда я писал еженедельные отчеты районному уполномоченному, который меня прежде завербовал, так же, – объяснял Жестовский, – и тут, на зоне, когда со мной хочет переговорить лагерный кум. Возможно, – продолжал он, – это невыносимое облегчение знакомо и вам: но откуда оно, я не знал, ведь жизнь как была собачьей, так и оставалась.
Жрать нечего и нечего на себя надеть, чтобы хоть немного согреться. Годами не видишь ни жены, ни детей, может, их больше вообще не увидишь, тут, в вонючем, насквозь промерзшем бараке и подохнешь, а потом с биркой на ноге ляжешь где-нибудь посреди болота на лагерном кладбище. Но однажды вдруг понял, что это не просто правильно, а так и было задумано, потому что в царстве сатаны кабинет следователя или подобный ему кабинет оперуполномоченного есть наша настоящая исповедальня”.
“Здесь, – вел дальше Кошелев, – кто-то из нас ему говорит: что же получается, Николай Осипович? С одной стороны, вы называете советскую власть сатанинской, с другой – требуете не только ничего от нее не скрывать, наоборот, со всей возможной искренностью сотрудничать. Выходит, вы призываете нас, своих учеников, не за страх, а за совесть служить сатане? Разве такой путь может вести к спасению?
Жестовский, – продолжал Кошелев, – говорил лишь о том, что каждого из нас касалось напрямую, никогда не забредал ни в какие философские дебри; среди прочего, мы и за это ему благодарны. Так и тут нам было сказано следующее: «Я и об этом много думал, спрашивал себя, проверял, почему? Нет ли здесь подвоха? И вот к чему пришел: в самом деле, ведь власть сатанинская, а я убеждаю вас ей служить, даже ссылаясь на подписку о неразглашении говорю об этой службе как о таинстве, как о приобщении к таинству.
С церковью понятно – ушел Христос, с Ним из храмов ушла и благодать. Но с государством сложнее. Апостол Павел говорил, что всякая власть от Бога, любая власть, разницы нет, языческая она или христианская. Ясно, что о советской власти Павел ничего не знал, но с языческими царями он дело имел, от них и смерть принял. И всё равно твердо стоял – что от Бога.
Почему так? Да потому, что государство, какое ни возьми, в этом, – говорил Жестовский, – они едины: поставлено Богом, чтобы уберечь нас от смут и общего хаоса, который косит народ, будто траву, не разбирает, кто прав, кто виноват. Ясно, что это – уберечь от хаоса – к советской власти тоже относится. Получается, что и в наше время толику благодати власть сохраняет, оттого и требует от церкви, чтобы ее поминали в ектеньях. Отсюда и остальное».
«Ну хорошо, – сказал тот же голос и, хотя вокруг зашикали, Жестовский велел его не прерывать. – Многих из нас на следствии день за днем избивали, били до полусмерти, некоторых покалечили, заставляя дать показания на людей, которые были ни в чем не виновны. Бывало, что и на людей, которых мы вообще не знали. Как нам тут следовало себя вести, Николай Осипович? Подписывать протокол, который подсунул следователь, или быть готовым претерпеть любые муки, но не подписать?»
«Нет, – сказал Жестовский, – обязательно подписать. Почему так? – продолжал ваш отец. – Мы то и дело повторяем, что пути Господни неисповедимы, провиденциальный смысл очень многого в нашей жизни был и останется от нас скрыт, мы его не узнаем. Верховная власть есть наместница Бога на земле, смысл того, что она делает, опять же тайна, и, когда она соглашается приобщить вас к ней, сделать своим соучастником, напарником, не отказывайтесь, наоборот, отнеситесь к этому с доверием и уважением.
Потому что разве человек может знать, что за люди, на которых вас заставляют дать показания? Может, они замышляли новую гражданскую войну или, хоть и не со зла, по недомыслию, тормозили наш путь в коммунизм, а то были просто не такие, как все, и это мешало власти управлять остальными? Так и так судьба их уже решена, и ваши показания нужны для одного – соблюдения формальных требований закона. Оттого пускай каждый знает: какой бы протокол на следствии ни подписал, он прав и никакого греха на душу не взял.
Но всё еще серьезнее, – продолжал Жестовский. – В людях накопилось чересчур много зла; чтобы нас отмолить, спасти, божий мир должен до краев наполниться благодатью. То есть необходимы тысячи тысяч новых святых и великомучеников. Государство, которое заставляет нас давать показания на будущих невинно убиенных, и мы, которые их даем, сообща творим эту искупительную жертву. Несомненно, – закончил он тогда, – Высшей силе она угодна».
В другой раз, – вспоминает Кошелев, – Жестовский стал объяснять, что Страшный суд не приговор «тройки», как многие из нас думают. Хотя, как и «тройке», Господу всё ведомо: и грехи, которые совершил человек, и его греховные помыслы. То есть, пусть зло и не совершено по телесной или иной слабости, наша готовность на зло, наше его приятие наличествует. Конечно, и одно, и второе, и третье будет учитываться, но приговор от этого зависит лишь отчасти. Главное – понимание человеком его грехов, наш ужас перед ними.
Откуда он берется в человеке и как будет велик, не знает никто, даже Господь, но с него и начинается наше раскаянье, наше деятельное участие в борьбе со злом, то есть приговор в первую очередь зависит от ужаса человека перед жизнью, которую он прожил. Если этот страх в тебе непрочен, вот-вот сойдет на нет, не жди милости. Раскаянье, заканчивает ваш отец, и есть путь человека из Египта в Землю обетованную. Ты можешь пройти его, не плутая сорок лет по Заиорданью, сразу войти в Рай, в Дом Спасения, а можешь так и кануть в безводной пустыне”.
Через три дня,
“Понимаете, мы много о чем с ним говорили, и как-то раз он сказал, что невозможно умирать молодым и без вины виноватым. Ведь ты еще не совершил ничего героического или прекрасного, даже по-настоящему никого не любил, и вот уходишь – с этим нельзя примириться, как ни пытаешься, получается нелепица. Что тебя убивают за глупый, никому не нужный анекдот – это уже само по себе парализует, отнимает силы, которых и так после следствия и этапа совсем мало.
И вот, – говорил Кошелев, – ваш отец, Галина Николаевна, сумел мне и другим объяснить, что это не бред и не скверная шутка; в том, что выпало на нашу долю, много правды и много смысла. То есть всё не зря – и наши страдания, и наши смерти, не зря даже наша трусость, когда в последней надежде спасти шкуру мы одного за другим закладывали всех, кого знали. То есть он объяснил нам нашу вину, цель и назначение того, что мы приняли, и вдруг оказалось: мы не случайные жертвы, наоборот, честно и без ропота несем всё, что предназначили именно нам. Многим это дало силы, чтобы дожить до дня, когда окажемся на свободе”.
“Глебушка, милый, – говорила мне Электра на другой день, – Кошелев рассказывал, как они, окружив отца, будто детсадовская малышня свою воспитательницу, стайкой прогуливаются по зоне, слушают, что́ он проповедует, но отец никогда не отказывался поговорить, объяснить, растолковать, что нужно каждому из них по отдельности.
Так же и сам Кошелев, – говорит Электра, – если видел, что я его не понимаю, – всё заново повторит, на все вопросы самым внимательным образом ответит. В общем, я вам рассказываю ровно то, чему учил отец; тем не менее, меня не оставляет, что когда он там, на зоне, проповедовал, прямо за ним как тень шел Сметонин и, будто Аарон при Моисее, всё обращал в формулы. В эти ужасные, в эти свои совершенно безнадежные парадоксы.
Вот, например, другое воскресенье. А так всё то же: и зона, и бараки, и петляющая между ними тропинка. По словам Кошелева, отец начинает с того, что на его месте сказал бы, наверное, любой, кто относит себя к истинно православным христианам. Говорит, что мир сделался царством зла, все мы предались и продались сатане. Спаситель ушел, бросил нас на произвол судьбы, когда понял, что нам уже не поможешь, мы сделали свой выбор. Раз в мире больше нет Спасителя, то нет и Земли обетованной, идти некуда, наш нынешний путь, о чем уже не раз шла речь, не дорога, а стояние у горы Синай.
Это стояние как путь – первый сметонинский парадокс. Как долго мы тут будем стоять? А кто его знает, может, и до скончания веков. В чем суть этого стояния? Как и при Моисее, наше стояние при Синайской горе есть гражданская война, и она не кончается, год за годом нон-стоп, без перерыва всё идут и идут новые чистки да казни. Тут вопрос: но ведь когда убивают каждого десятого, и снова каждого десятого, и снова страдают невинные. «Это касается нас всех, – все мы спрашиваем и вашего отца, и себя: виновен ли лично я или просто попал под раздачу?»
Во-первых, отвечает учитель, знать свою вину не может никто, это, так сказать, дело не нашего разумения, и юрисдикция это тоже не наша, о таких вещах известно одному Господу. Кроме того, тому же Господу никто не мешает так расставить народ, чтобы каждым десятым всякий раз оказывался именно виновный, а безгрешные тихо-мирно шли по своим домам.
«Но почему же нам не приходит в голову, – повторяет слова отца Кошелев, – что, может быть, Господу и стараться не надо, не надо тасовать нас, будто колоду карт, как говорят шулеры, правильно ее заряжать, потому что среди нас нет невинных? Разве не все отплясывали вокруг тельца и разве опять же не все мы добровольно перекинулись, взяли сторону антихриста? Спаситель как столп посреди чистого поля стоял-стоял один-одинешенек, лишь потому ушел, что понял, что никому из нас не нужен».
Господь при горе Синай, после того как евреи с согласия Аарона отлили себе тельца и несколько дней скакали вокруг него как оглашенные, предлагал Моисею всех их, а отнюдь не каждого десятого, пустить под нож, а от Моисея породить новый народ. Смирился только потому, что Моисей наотрез отказался. Но раз виновны мы все, невинных в нашей среде нет – сколько ни ищи, никого не сыщешь, – значит, что Гражданская война, что последующие казни, даже если от них погибнет больше, чем каждый десятый, есть не кара Господня, а милость и снисхождение. Великая милость и великое снисхождение. Так к ним и следует относиться – это второй отцово-сметонинский парадокс.
«На том, что вечное стояние подле горы Синай и вечные же казни есть основа основ литургики в царстве сатаны, – продолжал Кошелев, – ваш отец обычно заканчивал введение в тему.
Всякий раз, – говорил он, – мы это точно знали, потому что тут и как будто ни с того ни с сего он начинал тихонько подхихикивать. Дальше всё, что ваш отец проповедовал, так или иначе сопровождалось этим его смехом, мелким и довольно гадливеньким. В другой раз, – рассказывал Кошелев, – ваш отец, Галина Николаевна, хохотал громко, раскатисто: охранники даже на нас оглядывались.
И для этого смеха, – говорил Кошелев, – у вашего отца были веские основания. Ведь так вроде бы получалось, что везде клин и никому не спастись. У сатаны и врагов не осталось, мир у его ног, всеми он признан, и все его славословят. Но ваш отец, – продолжал Кошелев, – видел очень далеко и понимал, что антихрист не покладая рук роет себе яму. Причем ударно роет, по-стахановски. Перекрывает нормы в сто и двести раз. Если бы мы всей страной так работали, пятилетка была бы выполнена в месяц, может, в месяц с четвертью. Но сейчас речь не о пятилетке, а о яме, которую антихрист копает с таким энтузиазмом. О яме, в которую он снова и на веки вечные провалится в преисподнюю, где ему и место. Провалится с таким грохотом, с таким треском, что пыль над этой ямой будет висеть еще не один год.
В общем, дьявол, как и должно, опять в преисподней, а Христос среди нас, здесь, на земле, ну и конечно, на небесах. Восседает на роскошном троне, а вокруг в белоснежных одеяниях, будто бабочки, порхают ангелы.
Идем дальше, – продолжал Кошелев. – Ваш отец не только потому подхихикивал, что видел, как сатана роет и роет себе на погибель. Он и другое видел. Все мы были уверены, говорили друг другу, что вот Спаситель, мы на Него надеялись, а Он взял и даже не попрощавшись ушел из нашего мира. Бросил свое стадо на произвол судьбы. Не то считал ваш отец. Он объяснял, будто кажется, что Христос и вправду повернулся к человеку спиной, ушел не оглядываясь, на самом же деле, если внимательно присмотреться, Спаситель, где бы Он ни прошел, везде ставит на сатану капканы, готовит для него ловушки.
Мир теперь – царство сатаны, тут спору нет. Но для самого сатаны, что бы он на сей счет ни думал, его царство – не весенний луг, по которому, лишь вздумается, можно туда-сюда бегать взапуски, а настоящее минное поле. Благодаря охотничьим навыкам Спасителя на этом лугу без опаски и шагу не ступишь. Но сатана ничего не видит, а ваш отец видит, оттого и подхихикивает, понимает, что не всё коту масленица, что, как ни изворотлив нечистый, как ни хитер пес шелудивый, скоро Сын Божий ему и здесь, и здесь хвост прищепит».
И это только начало. Потому что сатана и сам хорош, ни на минуту не передохнет, не отложит в сторону лопату, роет и роет. То есть он и один себя погубит, помощь Сына Божия даже не очень нужна. Как же он это делает, если вокруг – всё его власть, без антихристова приказа никто пальцем пошевелить не смеет?
«А очень просто, – отвечает отец. – Вот, например, у нас к высшей мере социальной защиты приговаривают какого-нибудь расстрельщика. Урод сотни людей, ни один из которых ему ничего плохого не сделал, собственноручно из живых в мертвые перевел. Но ведь за что подонка к праотцам отправляют? Совсем не из-за этих несчастных, а за то, что его завербовала разведка персидского шаха и он из подвала своей дачи на станции Ивантеевка прямо в другой подвал, уже шахского дворца в Тегеране, пятый год туннель копает. Но он здесь как слеза, он здесь ни ухо ни рыло, следовательно, кто он? Ясное дело, невинно убиенный. И если не будь дурак расстрельщик наш напоследок успел раскаяться, Господь его по всем правилам на веки вечные освободит от мук Страшного суда, сразу возьмет к своему престолу.
И об этой на шармака спасшейся душе радости на небесах будет больше, чем от сотни душ праведников, на совести которых, в сущности, и грехов никаких нет. И правильно, что больше, ведь этот выблядок прямое сатанинское отродье, но вовремя перекинулся, теперь на равных с другими поет Спасителю Осанну. Вот одна из ловушек, о которой я вам раньше говорил. Нечистый теряет свои кадры, бойца за бойцом. Если так будет продолжаться, Спаситель его совсем обескровит.
Опять же не следует думать, что совсем уж нет по-настоящему невинных душ, которые не просто отказываются работать на сатану, по первому слову готовы за Спасителя жизнь отдать. А что получается, когда их убивают? – спрашивает отец и сам же отвечает: – Получается, что на небе делается больше мучеников и страстотерпцев, больше молитвенников и заступников. И все они дружно возносят молитву за когда-то святую землю и за когда-то святой народ. Хором взывают к Спасителю, просят и просят его вернуться, покарать антихриста. Снова взять под крыло народ, который он когда-то избрал.
Переплетя свои голоса, они в унисон всё взывают и взывают, но сколько их, этих голосов, должно быть, то есть когда они будут услышаны – вопрос вопросов. У физиков есть такое понятие “критическая масса”, здесь она тоже есть, но какая она, пока никому не известно. В любом случае, – продолжает отец, – и тут следует новый сметонинский парадокс: “Своими собственными руками убивая праведников, плодя и плодя новых мучеников, мы не просто готовим конец сатане, мы сами себя спасаем. Это несомненно. Тут и спорить не о чем”».
«Потому что из слов вашего отца, – говорил Кошелев, – ясно следует, что пусть невинно убиенные и уходят, лежат где-то во рвах или на кладбищах возле больших и малых зон в тундре, на болоте – колышек с перекладиной и номер, – но народ, будто он есть чаша, капля за каплей собирает их святость, и уже скоро, совсем скоро, ничего не расплескав, до краев себя наполнит.
Дальше еще один вопрос: у нас на зоне сидит старый зэк, один из шахтинцев, маркшейдер, конструктор горных машин, правда, не из видных. Оттого ему повезло: отделался всего десятью годами. И вот он всё волнуется, зачем нужны открытые показательные процессы, ведь куда дешевле шерстить народ, удалять репьи да колючки, сдирать лишаи, паршу и коросту обыкновенными “тройками”? Нас этот вопрос не очень волнует, трем четвертям моих знакомцев приговор вынесла как раз “тройка”, другим ОСО, и мы уже имели случай узнать у вашего отца, что он о таком суде думает.
И он отвечал, объяснял, правда, мельком и без подробностей, говорил, что и ОСО, и “тройка” – самый что ни на есть точный прообраз Страшного суда, значит, те, кто через них прошел, могут ничего не бояться – хуже не будет. А вот с шахтинцем ваш отец разговаривает особенно ласково, растолковывая суть и назначение открытых процессов, старается не упустить ни детали.
Если раньше, говоря о тех из убитых, кому повезло избегнуть мук Страшного суда, он вспоминал сметонинскую работу “Опричное право при Иване Грозном”, а когда говорил, что Христос от нас ушел, то это потому, что весь мир со всеми своими причиндалами добровольно лег под сатану – статью того же Сметонина “Божественное и гражданское право в делах о староверческой ереси”, то сейчас приходит время третьей сметонинской работы, то есть “Правосознания русской общины”.
Поначалу нам, то есть и шахтинцу, и остальным, повторяется, что хаос и разруха хуже террора и хуже даже самой что ни на есть сатанинской власти. В Китае во время крестьянских войн население уменьшалось раз в десять, а это уже не каждый десятый – девять из десяти. Оттого всякий, кто прошел через показательные процессы, должен знать, что своими страданиями, если карта легла плохо – и жизнью, он засвидетельствовал, что власть в СССР крепка, непоколебима. Врагам, изменникам не на что надеяться, она выдержит любой удар, преодолеет любые трудности. Конечно, расслабляться не след, вреда от злопыхателей немало, из-за тех палок в колеса, что вставляют нам саботажники, мы до сих пор и не добрались до коммунизма. Но власть бдит, в итоге берет и будет брать вверх над супостатами.
В общем, мы можем спать спокойно, ничего не бояться. То есть, говорил шахтинцу ваш отец, любой инженер, который после показательного процесса получает пулю, должен знать, что всё не зря, больше того, всё правильно, своей смертью он сослужил родине лучшую службу, чем самый изобретательный, самый титулованный из его коллег. Потому что его судьба так запугает врагов новой советской общины, нашего советского мира, что они станут обходить нас за километр. А сколько их, недругов, процессы и вовсе образумят, заставят вообще отказаться от диверсий и вредительства. Но даже не это в открытых показательных процессах главное.
“А что же?” – спрашивает шахтинец, следом вразнобой и мы.
После некоторой паузы ваш отец отвечает: “Даже во времена антихриста, когда сделались безблагодатны все таинства, в числе их и таинство исповеди, необходимо любыми средствами сохранить, сберечь в народе память, что человек не может уйти – иначе душе не успокоиться, – не покаявшись перед народом. Не испросив прощения за всё плохое, что он совершил в этой жизни. То есть он должен открыться в своих грехах, покаяться перед «миром», после чего кротко ждать назначенной ему участи”.
Так что, – закончил ваш отец, – и в одном, и во втором, и в третьем каждый, кто прошел через показательный процесс, прав перед «миром». Да, когда Господь раскладывал уроки и повинности, ему выпала тяжелая служба, но он не уклонился, взвалил на плечи и честно ее понес. Ясно, – сказал ваш отец теперь уже только шахтинцу, – что вам это зачтется”.
“К своей старой идее, что нынешнему времени необходима совсем другая литургика, – говорила Электра, – отец будет возвращаться еще не раз. Он и мне часто говорил, что прежняя была создана для мира, в котором бал правил Спаситель, для времени, когда мы не просто знали, что Он есть, что Он нас ждет, а Его воочию видели, оттого и шли к спасению твердо, уверенно. Сейчас же, когда Сын Божий ушел, когда в нашем мире Его днем с огнем не сыщешь, идя прежним путем, единственно, к кому можно прийти, – это к сатане. Врагу рода человеческого, который с таким мастерством изображает из себя Спасителя, что все готовы, только и ждут обмануться. Или уже обманулись.
Какой же должна быть литургика в царстве сатаны, в мире, где спасителя больше нет? Если верить отцу, то ясно, что речь больше не идет о пути в Землю обетованную – как и остальное, она тоже попала под власть антихриста, идти туда не надо. Он не уставал повторять свою любимую мысль, что это вообще больше не путь, а именно что нескончаемое стояние у горы Синай. Стояние и вечная чистка избранного народа Божия. Его, вопреки Моисею, решительное самоосвобождение ото всего иноприродного.
Только когда освободимся, ни на день раньше, нам будет возвращено Обетование. Земля, которой нас манили, снова исполнится благодати, станет святой. Исход опять обретет цель и смысл. Отсюда, по словам Кошелева, непреложно следовало: всё, что сейчас делает Сталин, не просто необходимо и правильно, – это то служение Богу, которое Ему угодно. Оно и должно стать основой новой литургики, нашего нового «Общего дела»”.
Тему страха в романе, как в настоящей греческой трагедии, сопровождает хор детей, чьи родители только недавно были арестованы. Один за другим дети своими звонкими голосами каются, что были оппортунистами, соглашателями, не имея настоящего классового чутья, сосали грудь матерей, которые оказались врагами трудового народа.
Но потом, – продолжала Электра, – как объяснял мне уже Телегин, отец счел, что хора мало и, судя по его собственным показаниям, незадолго перед арестом приписал к одной из глав романа авторское отступление на манер того, каким Николай Васильевич Гоголь закончил свою поэму «Мертвые души». Впрочем, мужу, – говорила Электра, – отступление не понравилось, в любом случае оно решительно уступало оригиналу.
С тех пор, как Гоголь напечатал поэму, завершив ее образом Руси – птицы-тройки, которая, не разбирая дороги, несется неведомо куда и зачем, минула почти сотня лет – другие времена, другие песни, и у отца Русь – уже не кони в мыле и пене, а блестящая, лоснящаяся от смазки железная машина.
Он пишет ее в виде лязгающего, скрежещущего, но, несмотря на это, стремительного, как в каком- нибудь нью-йоркском небоскребе, лифта. И лифт этот не простой, а социальный. Главное же, как гоголевские кони, обезумевший, осатаневший от того, что ему нигде и ни в чем нет преграды. В мгновение ока он готов вознести любого из нас к самой вершине – к наградам и чинам, власти и славе. И в том, что – «любого», есть та справедливость, то равенство – океан справедливости и равенства, о которых мы век за веком молили, уже отчаялись дождаться. Теперь их хватит на всех, так что мы пьяны без вина.
Подножие этого замечательного механизма, то есть землю, по-английски «граунд», окружает толпа, охватить которую даже взглядом нет никакой возможности, то есть целое море людей. В сущности, это все мы, и все мы в неослабном ликующем возбуждении. Потому что вот-вот лифт опять спустится вниз, чтобы забрать, затем, будто на экспрессе, минуя одно за другим несчетные небеса, вознести наверх избранных.
Это, что скоро мы получим то, о чем не смели и мечтать, конечно, застит глаза, и мы не задумываемся, каким образом верхняя площадка не переполняется. Когда-то спорили, как скоро переполнится Рай Небесный, уж больно много развелось праведников, всех не испоместить; а может, от нас просто скрывают, что там уже под завязку, но церковь сумела убедить прихожан, что Рай очень велик, место рядом с престолом Господним найдется для любой искренне верующей души. Господь только о том и мечтает, как бы умножить их число.
Но для отца, когда он писал, как лифт, не сбавляя хода, пронзает небесную твердь, это была лишь метафора, а так мы хоть и воспарили, оторвались от постылой земли, всё же не настолько, чтобы не бояться давки на верхней площадке. Снисходя к нашим страхам, отец достраивает шахту лифта, будто короной венчая ее еще одним замечательным механизмом – блестящей оттого, что тоже вся в масле, гильотиной.
Нож гильотины ходит вниз-вверх, то есть, в сущности, она и лифт – кровная родня, союз их естествен. Гильотина без устали расчищает верхнюю площадку, потому даже на самом верху человек может свободно и полной грудью дышать. Гильотина исправна, она никогда не останавливается и не киксует, удары ее резака, как и стук падающих голов, – будто метроном отсчитывает, диктует ритм нашего времени.
И люди согласны, что это правильно. Впрочем, отдельные отщепенцы тоже попадаются. Кто-то вдруг негромко скажет: «Мертвые сраму не имут». Ему в ответ уж совсем шепотом: «Тем более что права голоса они лишены»”.
“То есть, – возвращается назад Электра, – по словам Телегина, роман отца поначалу строился довольно прямолинейно, и ни на шаг не отклонялся от канвы мифа о восставшем против олимпийских богов Прометее. Его главный герой Мясников по первым страницам – законный сын греческого понимания жизни как нескончаемого вращения по кругу. А тут ему вдруг открывается, что мир не орбита, с которой не сойти, не страшной глубины колея, из которой не выбраться. Известно, что греки не сомневались, что в нашей жизни ничего не меняется, идет раз и навсегда заведенным порядком. Больше того, с каждым оборотом колеса мир делается только хуже и хуже. И вот Мясников восстает против этого порядка вещей. Решив его уничтожить, с головой бросается в революцию. План его прост: когда она победит, а это неизбежно, он и другие вожди большевиков самым скорым маршем поведут измученный рабством народ в светлое будущее коммунизма.
Вслед за Мясниковым отец писал революцию как вселенских масштабов катаклизм, как космического размаха смуту, цель которой разорвать греческую удавку, затянутую на народном горле. То есть для Мясникова она настоящий Исход, в ней сама возможность спасения, а Гражданская война, которая тенью следует за революцией, – финальная схватка сил добра с нашим собственным злом.
Как я уже говорила, – продолжала Электра, – в романе чем дальше, тем увереннее отец разделяет правду Мясникова, готов подписаться под каждым параграфом, под каждым ее пунктом. В частности, к финалу он, как и Мясников, убежден, что избрание великого князя Михаила на царство еще на несколько лет затянуло бы кровопролитие. Так враги большевиков в нескончаемой сваре, но стоит появиться общему предводителю, они сплотятся, и братоубийственная бойня займется с новой силой. За что народ Божий заплатит еще сотнями тысяч жизней.
Правда, в 1960 году, уже в Зарайске, когда я вдруг принялась допытываться, почему он не восстановит роман, отец бросил, что сейчас куски, связанные с Мясниковым и великим князем Михаилом, сделал бы по-другому. Куда подробнее написал бы о той кольцевой структуре, бездонной воронке, что засосала Романовых. В ней, в этой воронке, как и Мясников, он теперь видит завершенность их миссии, окончательность гибели. Сказал, что в лагере, тоже как Мясников и наверняка под его влиянием, стал нащупывать выход их этого кольцевого тупика, этого безнадежного вращения, которое никого и никуда не ведет, лишь исправно возвращает тебя в начальную точку.
И другое, что с каждым годом кажется ему лишь важнее. Мы гуляем по берегу Оки, и он, пересказывая мне мясниковскую «Философию убийства», как раз сцену убийства князя, говорит: «Посмотри, как он пишет Михаила, который всё верит, что его не убьют – ему же это обещали. – И продолжает: – Почти что белая ночь. Могучие закамские ели, будто ливанские кедры, подпирают низкое пермское небо. И пустое гулкое пространство, разрываемое карканьем стаи ворон да треском пистолетных выстрелов… И Михаил, который начинает понимать, что это не расстрел – литургия, и он не жертва, а агнец, которого во имя искупления народа решено возложить на алтарь».
Поначалу, – продолжала Электра, – отец, вторя Достоевскому, писал Мясникова как одного из Карамазовых, плоть от плоти этого обезумевшего семейства, но к середине «Агамемнона» Мясников уверовал и твердо берет сторону Спасителя. Поворачивает и идет к Нему. В романе его добровольное обращение к Единому Богу само собой и разом низвергает с Олимпа весь греческий пантеон. Делает из прежних богов ничтожных бесов. Как все убеждены, на веки вечные отправляет их свору в адскую бездну. Ясно, что ненависть этих тварей к Мясникову, как и их желание вернуться, снова вкушать жертвоприношения, внимать хвалебным гимнам и песнопениям, не знает границ. Оттого каждого, кто год за годом преследовал Мясникова, то есть в первую очередь себя и моего мужа, отец пишет совершенно безжалостно как законных членов бесовского сообщества”.
Опять же за чаем со смородиновым вареньем.
“В романе, как я уже говорила, – продолжает Электра, – если взять обе линии: семейную и литургическую, было три главных мужских персонажа – отец, Сметонин и Вышинский. Легин с самого начала у них на подхвате. Кстати, всех четверых отец вывел под своими настоящими или легко узнаваемыми фамилиями. Было и два женских, тоже между собой не равные – моя мать и я. Мать отец писал чистопородной гречанкой, этакой «беззаконной кометой в кругу расчисленных светил». Кометой огромной силы и неистощимой энергии, но главное – безграничной внутренней свободы. Презирая рабскую расчисленность, она переходит с орбиты одной планеты на орбиту другой, всё равно как горьковский буревестник, походя сметая привычные устои, отношения. В космосе само ее наличие – источник постоянного «возмущения» (это, объясняет мне Электра, не метафора, а общепринятый астрономический термин) всех и вся.
То есть дело не только в отце и в Легине, хотя историю отношений матери с ними обоими, ее уходы и возвращения, отец написал подробно и честно. В роман попала не только каждая перемена участи что того, что другого, но и как она пыталась всех убедить: что бы ни значилось в наших метриках, настоящим отцом меня и Зорика был Легин.
Как я понимаю, это одна из самых безнадежных глав романа. Мать представлена в ней как космическое, вселенское зло. Как разрушительница самого порядка вещей, незыблемого, как он был установлен при сотворении мира. История с дневником, когда мы первый раз нашли в себе силы отступиться от матери, приняли сторону отца – катарсис, неожиданно светлый ее финал.
То есть в этой части, – продолжала Электра, – роман написан совершенно реалистично, нет и малейшей попытки что-то затушевать, скрыть. С событиями вокруг дневника отец связывает начальные, пока робкие попытки космоса восстановить прежнюю гармонию, постепенно победить хаос. Раньше мать уносило бог знает куда, а остальные в горестном недоумении подбирали обломки, в тетрадке, столбиком подсчитывали протори и убытки, то есть прежде она не знала ни узды, ни удержу, но теперь она будто теряет кураж и дальше несколько лет безропотно обращается вокруг отца и нас с Зориком.
В отцовском романе космос вообще занимает важное место, – продолжала Электра. – Сначала его, когда он еще греческий, разрушает Мясников, чтобы дать народу исход, указать прямую дорогу в Светлое царство. Потом, уже на марше – новый порядок пока только устанавливается, еще не окреп, – его, причем даже безжалостнее, чем в свое время Мясников, – крушит мать. В романе отца (к этой метафоре он будет возвращаться и возвращаться) мать не только «беззаконная комета», одновременно она и те жёны-хананеянки, что прямо на мужних ложах уводили народ от Единого Бога, совращали его в идолопоклонство. Мужчина наедине с женщиной слаб и податлив, – писал отец, – что пророку Иезекиилю было хорошо известно, но сколько он ни требовал от сыновей Иакова расстаться с хананеянками, гнать их от себя поганой метлой, народ его не слышал. Словно послушный матери младенец, вслед за хананеянками вновь без устали кадил бесчисленным ваалам, давно уже обыкновенным бесам, сброшенным в аид.
И вот теперь уже мать, всё равно как язычницы из самых бездн ада, принимается выводить, возвращать бесов в светлое советское царство. Тихой сапой всем на погибель, она прямо к нам в СССР ведет одного беса за другим, пока их не делается так много, что устрашенный Спаситель решает бежать. С тех пор мы и живем в царстве сатаны. Ясно, что в отцовском романе мать играла и роль карамазовской Грушеньки, только более волевого, более жесткого извода. Среди прочего, отец подчеркивал это рассеянными по тексту намеками, что у матери и со Сметониным (в романе Тонин) и с Вышинским (в романе Прокурор или Шинский) тоже были близкие отношения (насколько я знаю, никакой напраслины он не возводил – в «Агамемноне» правда, – только в этих двух случаях связь оказалась мимолетной).
Как ни странно, – говорила Электра, – если брать в космическом плане, моя роль в романе получалась не меньше материной, но в тексте, в общем, меня было немного. В романе я и мать – прямые антиподы. Я этакая тяжеловесная, малоподвижная махина. Если и способна что-то поменять в своей жизни, то один-единственный раз. А в остальном ценю спокойствие, предсказуемость, готова ради них терпеть и терпеть.