И вот понятно, говорит отец Сереже, откуда этот мясниковский страх, потому что история, которая была простой и ясной, теперь, после свертка с окровавленным бельем, вдруг начинает напоминать другую, на которой ничего не закончилось, наоборот, с которой всё только началось. Всё-всё: и Египет, и Исход, и то, что дальше. Я имею в виду историю Иосифа Прекрасного, которого братья, в последний момент, испугавшись убить, сбросили в пустой колодец. А старому Иакову сказали, будто его любимого сына загрызли звери, и притащили смоченные в крови козленка цветные одежды брата.
Так вот, – продолжала объяснять Электра, – Мясников ненавидел греческое понимание жизни, мир, в котором всё и всегда повторяется, никуда не отклоняясь идет по кругу, кончается в той же самой точке, где началось, и в этой же самой точке начинается снова. Но не меньше он ненавидит и другой мир, мир с Великим постом, то есть смертью Спасителя, а после с поросенком и пасхальным куличом – Его Воскресением. Хоть этот мир уже не греческий, а иудейский. Вот и здесь Мясникову никуда не деться от того: а что, если снова сдрейфили? Заляпали бог знает чьей кровью мундир Михаила, а его самого отпустили? Но ведь тогда нет никакой роли Мясникова ни в революции, ни в Гражданской войне; во всем этом и в том, что было дальше, с начала и до конца, то есть, может быть, во веки веков победитель именно Сталин, а он, Мясников, как был, так и останется обыкновенным самозванцем?
Но врут они складно. Мясников подозрителен, но сколько он ни ищет – никаких зацепок, и он успокаивается, думает, что, похоже, все-таки и впрямь идиоты – решили, что, чтобы он им поверил, надо взять с собой чертовы тряпки.
«И всё же, – объяснял моему мужу отец, – этот страх из него не уходил и никогда не уйдет. Как был в нем, так и остался, потому что – а если и вправду отпустили? Сумеем здесь сыграть, – говорил отец, – голову даю, он наш, деться ему некуда».
На подставе и остановились. Дальше было так.
Затененный телегинский кабинет. Интенсивный допрос, ничего нового, но темп ураганный, иногда почти пулеметная очередь. У Мясникова нет времени следить ни за чем другим, только вопрос – ответ. Нужные вопросы, не откладывая дела, отец придумывал один за другим, и Телегин тут же их заучивал. У Мясникова отличная реакция, объяснял отец, в эту игру он включится с полоборота, войдет даже с удовольствием. Так вы и будете перебрасываться, будто пинг-понговским мячиком.
В самый разгар, когда Мясников не ждет, ясное дело, и не готов ни к какому подвоху, за его спиной, то есть в тени, возле полок с томами уголовного кодекса, кто-то на французский манер, чуть картавя, его окликает. Мясников поворачивает голову, но света мало, из темноты выступает лишь золотое и серебряное шитье кавалергардского мундира, командиром полка которых был великий князь Михаил. И вот, фигура в этом мундире, будто великий князь тогда, в восемнадцатом году, и впрямь спасся, стоит прямо за спинкой стула Мясникова и снова, только теперь совсем отчетливо, повторяет: «Гавриил Ильич, зачем вы меня убили?»
«Тут, – говорит отец, – я, Сережа, голову даю: Мясников сломается, не может не сломаться».
Когда Берия утвердил их план, они – отец и Телегин – стали обходить московские театры, ища, кто бы мог сыграть великого князя Михаила. Просмотрели полторы сотни актеров, больше других им глянулся известный мхатовский артист Хмелин, уже пятый сезон игравший в тамошней инсценировке Достоевского другого князя – Мышкина.
Они несколько раз ходили на его спектакли, чтобы проверить первое впечатление. Хмелин был великолепен, роль князя Мышкина очень трудна, в ней много и пышности, и надрыва, но в исполнении Хмелина ты верил каждому слову. В итоге, когда остановились именно на Хмелине, отец пошел с ним переговорить, предложил помочь им в расследовании важного дела. Тот согласился легко, даже с готовностью, тут проблем не было, но когда уже в телегинском кабинете на Лубянке они правильно поставили свет, построили декорацию, – стушевался. Реплика была совсем короткая, но он очевидно для всех робел и оттого фальшивил.
Сколько отец его ни успокаивал, даже налил стакан коньяка, – лучше не становилось. Мясникова с его волчьей интуицией такой князь Михаил никогда бы не обманул. В общем, Хмелин оказался битой картой, и, когда они снова приуныли, отец вдруг говорит Телегину: «Сережа, а может, я попробую? Я ведь три года был князем Михаилом, обошел всю страну. Сам нигде себя не объявлял. Говорил, что обыкновенный монах, а мне в ответ: знаем, знаем, какой ты монах! Что мы, совсем того, чтобы законного царя не признать?»
В другой раз Электра снова заговорила о том, что “без мамы, без ее доброй воли, готовности бессчетное число раз перепечатывать роман: сегодняшним вечером – пару страниц, назавтра утром – подряд уже целую главу, – отец никогда бы ничего не закончил”, сказала: “Я уже вам говорила, что почерк у отца был ужасный, его не понимала ни одна машинистка, даже он сам плохо разбирал свои каракули. А правкой, часто речь шла о полном переписывании текста, мог заниматься до бесконечности. Пришла в голову новая мысль – он кладет ее в основание и всё перестраивает.
Фактически поверх старой страницы теперь идет другой текст. Шаг за шагом, будто вода в половодье, покрывает поля страницы, затем пространство между строками; чтобы в этой чехарде разобраться, связать первое со вторым, отец и то и то размечает десятками стрелок, номеров, звездочек. Потом, когда и стрелки не помогают, кусок романа отдается матери; ее задача – не спеша во всё вникнуть, понять, что за чем идет, и перепечатать. В результате отцу возвращаются отлично перебеленные страницы, которые он снова и с прежним пылом пытается довести до ума. Так день за днем.
То, чем всё кончилось, еще и потому маму потрясло, – повторяет она, – что никогда – ни раньше, ни позже – она не была отцу лучшей женой, верной, преданной. В общем, – сворачивает Электра, – благодаря Колыме эта история, слава богу, прошла мимо меня, я тот отцовский роман даже в руках не держала. Конечно, – продолжает она, – я много чего знаю, и что знаю – и рассказывала и буду рассказывать, только без гарантии, что что-то не напридумаю, не добавлю от себя. Со вторым отцовским романом, ясно, другое дело. Он страница за страницей писался на моих глазах, тут уж поручусь за каждое слово”.
Через неделю Электра снова вернулась к давешнему разговору. Мы сидели в ординаторской, чаевничая, сплетничали о ее соседях, потом как-то само собой вырулили на ее отца и “Агамемнона”. “Я с себя, – сказала Электра, – ответственности не снимаю, всегда помню, что без меня романа никогда бы не было. Мать это так, техническая помощь. Сколько бы сил, времени она ни убила, перепечатка есть перепечатка, не в ней суть. Другое дело – моя роль. Кашу я самолично заварила, а дальше помешивать ложкой, следить, чтобы не подгорело, желающих было много.
Я уже вам говорила, что основа романа – мясниковская «Философия убийства», многие главы, собственно, и строились как комментарий к ней. Но без меня отец об этой рукописи никогда бы не узнал. Написана она была во Франции и сама собой попасть отцу в руки не могла. Карта должна была лечь так, чтобы Мясников в сорок четвертом году – в чемодане пара белья и «Философия убийства» – вернулся в Москву, был взят под стражу и расследование его дела, – связывает она наш предыдущий разговор и нынешний, – было поручено моему мужу Сергею Телегину. Сережа вызвался добровольно, ввязался во всё даже с радостью, особых трудностей не ждал.
Опытный следователь, он считал, что легко справится, но месяца через два кураж испарился, было уже ясно, что Мясников Сереже не по зубам. В общем, мой Телегин приуныл, и тогда я обратилась к отцу, попросила его помочь. Дальше Сережа с отцом работал на пару, и то, что всё удалось, как я уже говорила, на равных успех обоих. Сталин был моим мужем очень доволен, дал ему орден и приказал вне очереди присвоить комиссара госбезопасности третьего ранга. Сталин помнил о муже и потом – в итоге на Колыму Сережа поехал не зэком, а начальником пусть небольшого, но лагеря. Согласитесь, Глеб, разница есть.
Эту историю я – особенно когда увидела мужа в генеральском кителе – сочла за собственный триумф, и вправду, я ведь всё сделала, чтобы отец вернулся в Москву и чтобы он и муж работали бок о бок. Для того и Телегина соблазняла, уводила у матери. То есть хотела я одного – вызволить отца из ссылки и чтобы он и мать снова жили вместе. В общем, чтобы всё успокоилось, вернулось на круги своя. А что Телегин тоже не промах, я об этом не думала, а обернулось как в сказке – мой вклад даже Сталин оценил.
Однако вернемся к матери, – снова сменила тон Галина Николаевна. – Ясно, что роман писался при деятельном ее участии, без маминого терпения, трудолюбия, без желания – раз уж так сложилось – выстроить с отцом нормальные отношения, он бы никогда не был дописан. Это факт. Но что без меня никакого романа вообще бы не было, – повторила она, – мимо тоже не пройдешь. Больше того, разработав план, до мелочей придумав и продумав, как сломать Мясникова, отец теперь, когда дело было сделано и их с Телегиным подследственный с простреленным затылком покоился где-то на Бутовском полигоне, – не просто каялся перед ним и перед Богом – но и шел дальше, строчка за строчкой, понимая и принимая мясниковскую правду. В числе прочего и организованное им убийство великого князя Михаила.
Отец, – продолжала Электра, – был удивительно честным человеком. Считал, что мы и единым словом не имеем права лгать, не только на исповеди, когда предстоим перед Богом – столь же искрен человек должен быть и с себе подобными. Не исключаю – если не дай бог, тебя сочли преступником, арестовали, теперь допрашивают – и с собственным следователем. Так же обстоит дело и с оперуполномоченным, у которого ты добровольно подписал бумагу, согласился стать его секретным сотрудником.
Понятно, что не раз и не два отцовская честность кончалась для людей, которых он знал, долгими сроками заключения, а то и расстрельными приговорами. За это и сейчас отца многие проклинают, даже слышать о нем не хотят. Но мне и тогда казалось, и теперь я думаю то же самое, что за зло надо спрашивать не с него – вина лежит на нашем безумном времени.
Антихрист захватил власть на земле, установив на ней свои порядки – извратил всё, на чем Господь выстроил мироздание. Один из его краеугольных камней – правда, но сатана сделал так, что при нас и от правды происходило одно только зло. Это не абстрактные рассуждения: в романе отец и единым словом не пытается уйти от ответственности, выгородить себя, наоборот, шаг за шагом отказываясь от всего, что раньше считал правдой, он тем самым ставит крест и на мире, в котором нам выпало жить.
К этому я еще вернусь, – продолжала Электра, – а пока другой вопрос, который дальше неизбежно возникнет. Почему отец считал «Агамемнона» продолжением – пятым томом – «Братьев Карамазовых»? Еще до начала арестов, когда он по разным квартирам читал текст, в его попытке опереться на великого предшественника некоторые усматривали слабость, говорили о неуверенности в собственных силах. И вправду, ведь Христос учил, что не наливают молодое вино в старые мехи, а отца к старым мехам будто канатом тащило. Словно всё, что в нем жило, день за днем кипело и бродило, ни в какую иную форму отлиться не могло. Впрочем, отца подобные упреки не волновали, он относился к ним иронически, и вот почему.
Начну, – вела дальше Электра, – со сторонней, в сущности, ремарки. Отец не считал писателей ни пророками, ни провидцами, чем несомненно их низводил, но тут же в одной из своих статей признавал, что часто жизнь строится точь-в- точь, как она кем-то прежде была написана. Объяснял, что тут дело не в дальнозоркости, а в бездне соблазнов, которыми буквально сочится хорошая проза. Перед этим искушением, продолжал он, мы сплошь и рядом беззащитны.
Случается, что книга написана с такой пронзительной достоверностью, с такой неоспоримой убедительностью, что, не имея сил устоять, целые народы становятся на путь, который им кто-то предначертал. Больше того, боятся и на шаг отступить в сторону, а то собьешься с дороги и придешь не туда, куда зовут. В той же статье отец утверждал, что в прозе, опять же если она хороша, действуют, силятся отличить добро от зла настоящие, живые люди. Люди из плоти и крови, ничуть не уступающие тем, кого производит на свет божий любая женщина. А отсюда следовало, что там, где автор по своему произволу ставит точку, решает не длить историю, жизнь его героев отнюдь не кончается, разве что делается более камерной.
В статье он высмеивал девичью стыдливость наших учебников и основополагающих трудов, страх не то что дать герою волю, а и на самую малость отпустить поводок. А то окажется – пока ты его превозносил, этот несознательный элемент выкидывал такие фортели, так накуролесил, что костей не соберешь. Того хуже – наделал политических ошибок, например, присоединился не к тем и не тогда, когда надо, совсем беда – принял участие в левоэсеровском мятеже лишь потому, что раньше был народником и бомбистом.
Понятно, что речь о младшем Карамазове, об Алеше, как его, по многим свидетельствам, думал писать Достоевский. А его брат Дмитрий, опять же вроде бы неплохой человек, тот вообще встает на сторону контрреволюции, всю Гражданскую войну почем зря вешает, расстреливает красноармейцев и большевиков. Получается, что ты даже не попутчик, и это не случайная политическая ошибка, а воспевание, прямое пособничество контрреволюции. Что значило подобное обвинение, объяснять не надо.
В той же статье – одной из немногих, которые отцу удалось опубликовать, она вышла в пролеткультовском журнале «Рабочий удар» номер три за двадцать четвертый год – он писал: «Законен вопрос: что стал бы делать тот или иной персонаж, доведись ему дожить до Октябрьской революции, – принял ее или нет, а может, попытался бы отсидеться в кустах, намеренно обойти стороной.
Ответить же на него необходимо. Ведь семнадцатый год – оселок, лакмусовая бумажка, один он способен точно сказать, кто ты есть на самом деле: наш человек или враг трудового народа. Как правило, внутри канонического текста ответа на данный вопрос нет, оттого довести повествование до наших дней – насущная задача. Отдельно скажем о великих романах, которые не были окончены. Они просто взывают об этом. Народ видит в них недосказанное откровение. Верит, что, явись оно нам в должной полноте, мы бы не плутали в потемках, сразу нашли ясный путь к коммунизму, к раю на земле. Игнорировать последнее никто не вправе».
Там же, но в сноске, то есть тихо, петитом, отец снова повторил мысль, что воздух каждой эпохи имеет свой химический состав, после чего отметил, что литературные персонажи, отбыв положенный срок на авансцене, уходят за кулисы и как бы засыпают. Сон их очень глубок, похож на летаргический, часто даже кажется, что они вообще умерли. Но это ошибка. Как змее, чтобы очнуться от зимней спячки, нужно тепло, так и им, чтобы снова задышать полной грудью, нужен особый состав атмосферы. Бывает, что ждать его приходится не одну сотню лет. Но когда мы находим двух похожих, будто близнецы, персонажей – тут неважно: ни как они одеты, ни на каком языке изъясняются, ни какие идеи исповедуют, – нам дан знак, что вернулось время, о котором мы и думать забыли.
Отец, – продолжала Электра, – не просто перенес в роман многое из мясниковской «Философии убийства». Он, что я уже объясняла, – повторила Электра, – принял и его правду. В романе история великого князя Михаила представлена как попытка старого мира, ничего не меняя, ни в чем не покаявшись, просто пересдать карты и продолжить ту же игру, что велась раньше. В рукописи Мясникова великий князь Михаил Романов есть буквальный повтор царя Михаила I Романова. Тот, первый, Романов был избран на царство хором боярских голосов, согласных между собой, что он «молод, глуп, нам поваден будет». Так же глуп – и в этом его право на престол – современный Мясникову великий князь Михаил.
Михаил Романов занял трон не по праву рождения, он стал царем волей Земского собора; нынешний Михаил готов воцариться лишь после того, как власть над Россией ему отдаст недавно выбранное Учредительное собрание – подобных рефренов бездна.
И вот пятый отцовский том «Карамазовых» не о младшем из братьев – Алеше, как предполагал Достоевский; он есть книга несчастного, вся жизнь которого от – зачат в канаве дурочкой, убогой идиоткой, изнасилованной наплевавшим на все мыслимые законы мерзавцем – до слуги этого самого мерзавца – есть прямое обвинение, прямое свидетельство преступности нашего мира. Она книга презренного смерда, который, будто античный герой, восстал, поднялся против нашей общей неправды. Готов извести ее под корень.
Мясников прочитал «Карамазовых», когда отбывал срок в Орловском каторжном централе, и он называет Смердякова самым благородным персонажем русской литературы, и дальше, как уже говорилось, фактически ставит знак равенства между Смердяковым и собой. В чем отец не мог не увидеть еще одно подтверждение своей давней мысли, что из всех «Карамазовых» отнюдь не Алеша, а Смердяков есть истинный герой нашего времени. Что наша революция – именно его революция.
Насколько я понимаю, – продолжала Электра, – отец писал даже не роман, а классическую греческую трагедию, и это сразу поняли на Лубянке. В тексте были противоречия, но он и не подумал их убирать, наоборот, везде, где мог, выделил, обнажил, что лишь подчеркнуло: для человека выхода нет, в наше время ему не спастись. Что на этом свете, что на том – он обречен.
В романе Советская Россия есть царство сатаны. Бесы, которых Господь некогда низверг в ад и на прокорм им отдал души закоренелых грешников, теперь, стоило нам изменить вере, всей своей несчетной ордой, всеми своими несметными тьмами выбрались из бездны; Спаситель ушел, освободил трон, который занял сатана.
Что прежде удерживало на краю: церковь – захвачена сатанинским отродьем обновленцев (оттого и таинства безблагодатны), царство – ныне антихристова власть большевиков, которая разоряет храмы, монастыри и режет священников, будто скот; миром правят доносы, предательства, карающий невинных суд. Дети в царстве антихриста публично отрекаются от родителей, а родители от детей. Ясно, что в такие времена невозможно иначе спасти свою душу, как ото всего бежать и ни в чем не участвовать. Не использовать деньги каиновой власти, потому что на них печать сатаны, не работать на нее, не платить ей налоги, не отдавать детей учиться в ее школах.
Роман не просто это декларировал. Многие его страницы, – рассказывала Электра, – были непрямым, отчасти даже неявным диалогом Жестовского и клана Сметониных. Отец с любовью писал о маленьком особнячке во дворе многоквартирного дома на Собачьей площадке, под крышей которого в тепле и уюте жило человек тридцать самого разного народа, но в общем все из «бывших». Сам хозяин, его двоюродные и троюродные братья и сестры, у некоторых дети, их хоть и различают – воспитывают скопом, так же кормят и кладут спать. Друзья и подруги этих сестер и братьев по гимназии, по курсам, по театральным студиям, до которых они были великие охотники. Кроме родни, их друзей, просто приживалок, в доме ночуют по несколько человек тайных монахов, странников, понятно, без документов и разрешений, так что хозяин, каким бы известным адвокатом он ни был, многим рискует.
И вот на этом ковчеге каждому помогут, никого не бросят в беде. Не только дадут кров над головой, но и накормят, оденут, а если объявить, что завтра уходишь, что уже пора, иначе Бог перестанет тебя слышать, – тебе еще много чего дадут с собой, чтобы хоть первое время ты ни в чем не испытывал недостатка. И всё с неизменным благорасположением, лаской тянет на себе один Сметонин.
Неясно как, но странный анклав, плотно обложенный Советской Россией, существует почти двадцать лет. Однако к началу войны его будто и не было; Сметонин умер, дом теперь занимает районное отделение милиции, от прежних многочисленных насельников не осталось и следа. Даже могил, куда можно было бы прийти их помянуть.
Поначалу, – продолжала рассказывать Электра, – самой верной метафорой происходящего отцу кажется Гражданская война. В романе он пишет о нашем времени как о времени нескончаемого братоубийства. Так как одна на всех нам нужна только победа, и за ценой мы, ясное дело, не постоим, о числе жертв никто не спрашивает. Но скоро взгляд отца меняется (так будет еще не раз). Какая Гражданская война? С кем воевать, когда у врага нет ни танков, ни самолетов, ни артиллерии. Вообще нет ничего, даже наших славных органов государственной безопасности. То есть перед нами обыкновенная бойня. Истребление одних и обращение в лагерное рабство тех, кому пока оставлена жизнь. В свою очередь, уже из этого рождается отцовское понимание нашего времени как вечного стояния у горы Синай.
Сколь бы в «Исходе» и во «Второзаконии» Моисей ни предостерегал, ни убеждал сыновей Иакова, что все, кто вместе с ними вышел из Египта, законная часть народа Божия, – в нас поселяется страшная уверенность, что вокруг одни враги и предатели. Пока не изничтожим последнего, не след даже думать о Земле обетованной. С подобной нечистью в Землю, текущую молоком и медом, Господь нас никогда не пустит.
Стояние у горы Синай отец пишет очень подробно, то и дело к нему возвращается. В общем, для него, как и раньше, речь идет о Гражданской войне – и той, классической, которая, по распространенному мнению, завершилась в двадцать втором году, и ее продолжении – оно, как убежден отец, ни разу не прервавшись, длится до сегодняшнего дня (имеется в виду сорок шестой год, когда он стал писать свой роман).
Так вот поначалу, вспоминая Воронеж и восемнадцатый год, он твердо держится точки зрения Моисея, как заклинание повторяет, что мы ни при каких условиях не должны были допустить повторения «горы Синай». Но дальше, – завершает наше затянувшееся чаепитие Электра, – настроение отца меняется. Шаг за шагом – в «Агамемноне» дело происходит уже на зоне – он принимается разворачивать корабль”.
Со слов Галины Николаевны я знал, что есть человек, фамилия его Кошелев, который полностью был в курсе того, о чем Жестовский учил зэков в лагере и что потом едва ли не в полном объеме попало в роман, выстроило его, так сказать, богоискательскую линию. И что этот Кошелев, правда, когда Жестовский уже скончался – они разминулись буквально на год, – прожив у Электры в Протопоповском больше полутора месяцев, чуть ли не сутки напролет рассказывал ей о лагере и о ее отце.
Понятное дело, я очень им интересовался, но Электра юлила, юлила, говорила, что о Кошелеве расскажет потом, может, прямо завтра, но не рассказывала, будто забыв, начинала какую-то другую историю. Возможно, у нее был свой план, что́ и в каком порядке я должен от нее узнать, и до Кошелева еще просто не дошла очередь. Впрочем, время от времени его фамилия продолжала возникать в разговорах.
Но стоило мне начать настаивать, объяснять Электре, что именно Кошелев мне и нужен, в ответ будто в первые месяцы нашего знакомства она несла околесицу. И я, как только она уходила, записывал на полях своего кондуита, что старики очень лживы и очень хитры и что вот, например, сегодня, когда я спросил Электру о Кошелеве, она, ни с того ни с сего подхихикивая, стала мне рассказывать, где и в каких храмах – потому что священники ленивы и нелюбопытны – исповедуют формально, так же отпускают грехи, всячески намекая, что если есть что-то, о чем я не хотел бы говорить, надо идти именно к ним. Называла имена, дни недели, когда они причащают. Но и тут был риск, оттого особенно горячо она рекомендовала мне большие многолюдные храмы, где практиковались общие исповеди. Грешен? “Да, батюшка, грешен”.
Я ей, в который раз: “Галина Николаевна, вам-то зачем? Если надо, отец Игнатий вас всегда и исповедует, и грехи отпустит”.
Она снова хихикает. А если не угомонюсь, опять какой-то бред. Будто и вправду у нее Альцгеймер. В свой старческий маразм она забивалась, как в кокон пряталась, укрывалась в нем, и это работало. Я отставал. Лишь убедившись, что ей ничего не грозит, она снова вылезала на свет божий.
Она чистой воды божий одуванчик. Кажется, дунешь – и полетит, хотя вечно мерзнет, оттого даже летом в ватных штанах, поверх шерстяной вязаный платок, и другой, закрывающий пол-лица, и всё равно видно, какая она хрупкая, тоненькая. Лицо у нее гладкое и румяное. Она много кокетничает, но и это мило, будто маленькая девочка. То есть не как старуха, время которой давно прошло, а как ребенок, еще не знающий своей прелести, только пробующий себя, что, конечно, в ватных штанах, платках смешно и наивно.
Вот, например, вчера она стала мне объяснять, что у ее отца был пророческий дар, и дальше добавила, что когда ей было три года, отец сказал, что мать продолжит лепить из нее Электру и чтобы она этому не противилась. Но я на его слова и внимания не обратила, – сказала Галина Николаевна, – вспомнила о них, лишь когда сошлась с Телегиным. Потом, конечно, уже не забывала.
Честно говоря, и я, в свою очередь, что само пророчество Жестовского, что ее отношения с Телегиным пропустил тогда мимо ушей, но через два дня дело разъяснилось, причем для меня самым неожиданным образом.
“И другое его пророчество, – продолжала Галина Николаевна. – Вы уже знаете, что он умер в скиту, среди болот, а тут, когда мать, мне и Зорику зачитав страницы из его дневника, ушла к себе в комнату и мы остались одни, он мне сказал: «Я очень люблю твою маму, любил и всегда буду ее любить, как бы мы ни жили. Ни при каких обстоятельствах я бы не хотел, чтобы мы с ней вообще не встретились, так и прожили жизнь, ничего друг о друге не зная, но сейчас думаю, что мне было бы лучше жить в скиту».
Вообще, – сказала Электра, – он часто говорил вещи и нам и себе как бы на вырост”.
Что разговоры о пророчествах просто подступ к теме, стало ясно уже через неделю. Мы кончили чаевничать, Галина Николаевна собралась идти в свою комнату. Стоя в дверях, она вдруг говорит, что мы уже достаточно коротко знакомы – и вправду, нашим посиделкам пошел второй год, – она хочет, чтобы дальше, только не на людях, я ее звал не как раньше Галиной Николаевной, а Электрой. Так ее звала мать, брат да и муж то же самое имя переиначил в Леку. В общем, Электрой ей и привычнее и приятнее.
Помнится, от неожиданности я тогда поперхнулся, но допытываться, что да почему, не стал, решил, что коли она хочет быть Электрой, пускай и будет. Что, наверное, раз брата назвали “Завершим освобождение рабочих и крестьян”, то и ее, отнюдь не в честь греческой принцессы, а какого-нибудь очередного ГОЭЛРО и модного тогда электричества, окрестили Электрой.
О другом я даже думать не желал. Связать эту сухонькую старушку в старых шерстяных платках с греческим мифом, конечно, было трудно. Так что я сказал: милая Галина Николаевна, хорошо, с завтрашнего дня, как вы и хотите, буду звать вас Электрой, только чтобы окончательно перестроиться, мне нужно время, и поначалу я иногда буду путаться, снова звать вас Галина Николаевна. Помню, что даже подумал, что Галина Николаевна звучит длинно и официально, а обращаться к ней Галя мне не по возрасту. Электра же – в самый раз. Почему мою милейшую Галину Николаевну в семье и вправду звали Электрой, я понял следующим вечером. И тут оказалось, что зря я так с полоборота отфутболил несчастных греков.
Сегодня, ближе к ночи, разговор опять выруливает на якутку.
В гимназии на уроке химии она услышала про благородные газы и про монады, которые никогда и ни с кем не соединяются, разве что на короткое время, стала думать, что она из них, из «летучих голландцев», и, сойдясь с моим отцом, с первого дня знала, что ему с ней придется нелегко. Вряд ли он вправе рассчитывать, что она всю жизнь будет ему верна. Впрочем, – говорила Электра, – я уже вам объясняла, отец и сам клялся, что не станет препятствовать ее свободе, хорошо понимает, что это насилие над душой и плотью другого человека, а на это никто права не имеет.
Надо сказать, – продолжала Электра, – что мать была хороша собой, можно сказать, замечательно хороша, а я появилась на свет божий неказистой и замухрышкой. Маленький жалкий комочек, к тому же с веснушками. Вдобавок квелый, родители поначалу думали, что не жилец. И вот мать – говорила Электра, – может быть, просто чтобы разнообразить жизнь, придать ей краски, придумывает, что она растит не обычную дочку, а сама себе на погибель – Электру. Это, конечно, добавило вкуса.
Я росла, а она всё искала во мне черты, благодаря которым однажды ее превзойду. В итоге то, что раньше было лишь тягостной обузой, сделалось неплохой игрой. Впрочем, она и теперь слабо верила, что такое щуплое беспомощное существо, ничтожный комочек жизни, которого любое неплотно закрытое окно может отправить на тот свет, когда-нибудь станет у нее на дороге. Тем более что и когда выросла, окрепла, красавицу-победительницу рассмотреть во мне было трудно.
Но игра в Электру, – рассказывала Галина Николаевна, – еще долго ее возбуждала, поддерживала интерес. Это и дальше осталось основой наших отношений. Хотя Клитемнестра любила жаловаться, что в дочери нет не только ее красоты, стати, недостает и изюма, в сущности, мы даже были похожи, то есть я была ею, только слегка обесцвеченной. Будто природа вдруг испугалась, решила спустить дело на тормозах.
Впрочем, – поправилась Электра, – всё было не так уж и безнадежно. Конечно, мать была куда красивее, но я тоже ничего. По общему мнению, очень недурна. К пятнадцати годам у меня и мясо наросло где надо, и припухлости появились, кожа гладкая, говорили, аж лоснится. Я не раз за спиной слышала: «Какая аппетитная!» Оттого, наверное, и пришло в голову, что я, будто Электра, любого могу соблазнить – Телегин не исключение”.
Конечно, было смешно, когда эта маленькая сухонькая старушка, чистая и скромная до унылости, вдруг принималась объяснять, как мать делала из нее Электру. Неструганые щербатые полы, прикрытые старым, то тут, то там протертым линолеумом. Бесцветная кофта, платок на спине для тепла, еще два таких же – на голове и на пояснице, в придачу ватные штаны – вот полный костюм греческой принцессы, неведомыми ветрами занесенной в наш Лихоборский дом для престарелых.
Уже когда ее схоронили, приписал на полях: “Три года, что она у нас пробыла, ей было хорошо, можно даже сказать, очень хорошо. Настолько, что она не раз повторяла: сейчас ясно, что не просто жизнь прожита правильно, правильным был каждый ее кусочек. Раньше она о себе думала иначе, но время всё расставило по местам, всё объяснило и со всем примирило. Маленькой девочкой, женщиной, да и старухой тоже, она жила как умела, ни о чем особенно не задумывалась. Было холодно – куталась в платок, обижали – могла огрызнуться, но чаще просто уходила, а в итоге всё оказалось нужным, всё пошло в ход. Словно в хорошей мозаике не осталось ни пустот, ни лишних кусочков смальты. Об этом, о том, как одно к другому так умно, так аккуратно подогналось, Электра упоминала с гордостью.
У нас в Лихоборах она в своих шушунах и платках, когда была свободна от медицинских процедур и мы не чаевничали у меня в ординаторской, будто мойра, споро, но без запарки плела макраме. Разноцветные коврики и занавески очень сложного, очень изысканного узора. Было видно, что, глядя, как одна нить сплетается с другой, с которой и не думала сплетаться, о которой прежде ничего не знала и не слышала, она наслаждалась.
Думаю, для нее в этом было и единство мироздания, и наша всеобщая связь – зависимость одного от других. То есть спасительная от греха несвобода. Ведь и вправду, не нить решает, куда она пойдет дальше. В одном случае – она, Электра, в другом – еще кто-то сплетает нас по своей прихоти, и мы ни под каким предлогом не можем уклониться. То есть глупо даже пытаться бунтовать, тем паче что и макраме в итоге получались замечательно хороши. Мы, кто рассматривал ее коврики, не сговариваясь повторяли, что в этих причудливых узорах каждая нить на своем месте”.
Как многие старики, о любовных делах Электра говорит не стесняясь, иногда с откровенным бесстыдством, но и здесь подчеркивает, что всё оказалось правильным, как ни посмотри – необходимым. Вот и вчера она, вдруг решив, что отцовских обвинений якутки недостаточно, захотела добавить в эту корзину своего: сказала, что мать была лживой, хитрой интриганкой, и дальше, что отец звал жену “естествопытателем жизни”, повторял, что иначе, не пытая и не испытуя себя и других, она просто не может жить. Если вокруг всё мирно и спокойно, для нее это трясина, в которой так и канешь, потонешь без следа. Оттого стоило в доме установиться какой-никакой тишине, она бежала оттуда как от смерти.
“Якутка, – говорила Электра, – несомненно была парным созданием: один на один с собой ей было плохо, она скучала, переставала за собой следить, весь день не вылезала из ночной рубашки, тосковала. Однако стоило матери с кем-то сойтись, начинался настоящий канкан, у всех голова шла кругом. Впрочем, усложнения конструкции не происходило, делалось лишь больше нервов и крика на разрыв аорты, остальное воспроизводилось под копирку.
Я год за годом, – говорила Электра, – наблюдала ее со стороны, и могу твердо сказать, что всё вокруг, мать бесповоротно упрощала, спускала до своего уровня. Почти с ненавистью она мешала отношениям других людей между собой. Неважно, жила она с ними или не жила. Она отчаянно, по-животному ревновала, когда тот, кого она считала своим, вдруг начинал интересоваться, еще хуже, заниматься кем-то еще. Шла на всё, лишь бы опять перевести стрелки на себя, и только вновь оказавшись в фокусе, успокаивалась.
Она одновременно считала себя разрушительницей – космоса, его гармонии, – то есть той самой «беззаконной кометой», но тут же требовала, чтобы все силы притяжения или исходили от нее, или были к ней направлены. Была убеждена, что сама она вправе делать, что пожелает, но небесная механика устроена так, что только когда она в центре мироздания, планеты вращаются правильно, иначе – один нескончаемый хаос”.