Второй большой разговор об этом романе случился у нас лишь спустя месяц, и тут уже не было вопроса: простила или не простила? Впрочем, я и раньше понимал, что это просто фигура речи, что давно простила, но прежде Электре понадобилось выстроить довольно хитроумную комбинацию. Термин “мамин роман” – и ее зачин, и программное заявление. В результате дальнейшей работы всё, что можно, удалось укрепить, но сомнения оставались, и тут был нужен я, человек со стороны, чтобы испытать ее, сказать, насколько прочна конструкция.
В общем, она хотела еще раз себя проверить. И вот стоило мне спросить о той реальной истории, без которой романа не было бы, – мы проговорили почти три часа. Однако немало интересного еще осталось, и мы к этой теме потом возвращались и возвращались. Но границы были ясны, а то, что оказалось внутри, Галина Николаевна очень аккуратно разбила на квадратики, которые затем один за другим старательно закрашивала.
Первоначальный расклад был такой. Отец после ее отъезда из Ухты снова начал хандрить. Он, как и хотел, работает в школе, у него даже есть сожительница, судя по всему, тоже учительница, но о ней Галина Николаевна почти не говорила, кажется, и знала немногое. Известно только, что это тихая, скромная женщина лет тридцати пяти, похоже, тоже из ссыльных, но более раннего призыва. Она была выслана из Ленинграда в двадцать седьмом году и ко времени, о котором речь, уже несколько лет как освободилась. Но из Коми Республики не уехала, возвращаться в Ленинград было не к кому. Там давно ни кола ни двора. Для отца эта учительница как будто не худший вариант, она и кормит, и обстирывает, но он всё равно тоскует. Продолжать жить в Ухте ему невмоготу. Галя понимает, что надо что-то делать. Тем более что скоро отец рвет с этой женщиной и остается один. Рядом нет даже Гарбузова с Наташей. Сосед или снова сидит, или куда-то уехал. В общем, в бараке только вечно пьяные работяги с давно ненавистного завода.
Почему отец порвал со своей подругой, Галина Николаевна или не знала, или не хотела говорить, но кажется, сошлись две вещи. То, что отец прямо бредил, как бы скорее вырваться из Ухты, в то же время с собой учительницу не звал, и другое: однажды Галина Николаевна бросила, что, возможно, она отказывалась перебеливать его доносы. Так или иначе, но ближе к концу тридцать восьмого года они расстались.
В своих письмах домой отец о многом умалчивал, других вопросов вообще не касался, но Галя умела неплохо его понимать. В частности, она видела, что отношения с ухтинским оперуполномоченным, от которого, как и раньше, отец полностью зависел, снова сделались шаткими. Опера бесило, что ему опять кладут на стол невразумительные каракули. Получалось, что его сделали как последнего фраера. Когда отцу было надо, отчеты, что он сдавал, были образцовыми – и форма, и содержание, всё лучше некуда. Он, опер, поступил честно, на добро ответил добром, в результате отец ушел с завода и теперь, в нарушение правил и инструкций, преподает в школе немецкий язык. Короче, он, опер, пошел отцу навстречу и считал, что вправе ждать ответных шагов. А тут вместо благодарности прежняя херня – отчеты просто не прочитаешь. Причем из школы, где не рабочий класс, а попутчики, интеллигенция, за которой, как известно, нужен глаз да глаз. Что отец носит, идет в выгребную яму. Так и так, ни черта не разберешь. Галя прямо видела и отца, и опера – обоих понимала, а как помочь, не знала. Тем более что всё делалось только хуже и в отцовских письмах появились намеки, что, не исключено, придется вернуться на завод или его даже могут отправить в лагерь досиживать срок. В общем, было ясно – надо что-то предпринимать.
Под ее нажимом Телегин по телефону дважды переговорил с ухтинским опером и вроде бы снял напряжение. Еще через месяц позвонил снова, сказал оперу, что если тот доедет до Москвы, он, Телегин, будет рад принять его у себя дома, и опер растаял, обещал, что и с отцовской ссылкой посодействует. Ближе к лету попробует отпустить отца на все четыре стороны. Причем даже без минуса. Но тут в Москве началась смута, и Телегин не знал, захочет ли опер и дальше ему помогать. В силе ли вообще их договоренности. Это что касается отца.
Теперь собственно Телегин. В самом конце тридцать восьмого года Ежова сначала убирают, а потом расстреливают. На его место приходит Берия. И в аппарате, и на местах начинается шмон: кого считают ежовскими выдвиженцами, арестовывают одного за другим. Большинство идет под нож. У Телегина чистый послужной список, да и многие годы он провел в провинции или на границе. Особенно хорошо последнее – Берия к пограничникам относится неплохо, их сейчас дружно переводят в Москву. Что же до того – Телегин человек Ежова, или нет – то тут бабушка надвое сказала. Короче, он не в таких чинах, чтобы Берия стал заниматься им персонально, а кадры колеблются. На всякий случай от дел его отстраняют. Но окончательное решение пока не принято. Семь месяцев он будет в подвешенном состоянии.
“Между тем, – продолжает Электра, – в нашей семье большие перемены. Так получилось, что «папа Сережа» (Телегин) больше мне не отец, он мой законный супруг. Соответственно, и якутка больше Телегину не жена. Мать снова живет с моим и Зорика настоящим отцом Жестовским, которого Телегину только что удалось вызволить из Ухты. Пятью годами раньше Телегин выстроил небольшую дачку в Серебряном Бору. Теперь мы с ним здесь и поселяемся. Нашему браку нет и года, мать вернулась в Протопоповский, ясно, что ни мне, ни бывшему любовнику рада она не будет. Впрочем, и мы с Телегиным на семейный обед тоже не напрашиваемся.
По словам Телегина, во мне, чего он не ожидал, оказалась немалая прочность. Он и в Москве не ложился спать до рассвета, всё боялся, что за ним придут, и я, чтобы не оставлять его одного, тоже бодрствовала, сидела в кресле, что-то читала – живя с отцом, я многому научилась, этот опыт пришелся кстати. Тем более что с Телегиным мне было во многих смыслах проще. Мужу очень помогала тяжелая атлетика, как в цирковые времена, он по два часа в день работал с гантелями и штангой. Вдобавок бегал по Серебряноборскому сосняку и даже в самые лютые морозы купался в проруби с местным сторожем. Они каждое утро ее расчищали, и Телегин после пробежки, чтобы окончательно разогнать кровь, нырял в реку.
Между тем дела вроде бы начали выправляться. Повисело-повисело, но не оборвалось. Большой удачей для Телегина стало, что бывший начальник Среднеазиатской погранслужбы сделался одним из замов Берии. Он знал Телегина еще по афганской границе, всегда к нему благоволил. В общем, однажды Телегина переложили из плохой колоды в хорошую. Теперь он был в оперативном резерве и просто ждал нового назначения. Правда, «среднеазиат», фамилия его Гомозов, считал, что Телегину лишний раз светиться не стоит, в итоге его определили в невзрачный отдел, который занимался церковниками.
После двух недавних лет, когда перестреляли чуть не всех попов – и тех, кто еще был на воле, и со сроками, – церковный отдел – тихая гавань, или, если жестче, отстойник. Осталось лишь зачистить хвосты. Через пару лет, когда начнется война, этой братии выйдет послабление, она снова размножится, а до тех пор, коли прежние перестарались, план крупно перекрыли, настоящей работы, в сущности, нет. Кто здесь сидит, только бумажки перекладывает.
Тем не менее, – говорила Галина Николаевна, – работа в церковном отделе не только позволила Телегину уцелеть, но и стала трамплином для будущей карьеры. И другое ее следствие: появилась возможность не просто вызволить отца из ухтинской ссылки, но и без проволочек прописать в Москве. Опер, как и обещал, посодействовал, написал своему секретному сотруднику отличную характеристику, дальше главную партию сыграл уже Телегин. Напирая на то, что отец – бывший семинарист, готовый преподаватель литургики, то есть знает церквь изнутри, он написал ходатайство, где указал, что, чтобы интенсифицировать работу церковного отдела, необходим консультант, и лучшего, чем Жестовский, не найти. В результате – разрешение для отца на постоянное пребывание в Москве.
Я помню, – говорила Галина Николаевна, – как тогда безумно гордилась, что удалось всё вернуть на круги своя. Отец с матерью снова жили вместе и снова в Протопоповском, в общем, жили ровно так, как и тогда, когда я появилась на свет божий. Что касается меня с Телегиным, то в это время мы уже окончательно пустили корни в Серебряном Бору. Нам обоим здесь очень нравится. За мужем каждое утро с Лубянки присылают машину, а вечером шофер привозит его обратно.
Хотя Телегин часов десять, не меньше, вынужден проводить на службе, образ жизни он старается не менять. По-прежнему два часа в день силовая гимнастика, бег и в любую погоду купание в реке. Зимой, как я уже говорила, в проруби. То есть Телегин в хорошей форме и даже к рюмке, на что мать вечно жаловалась, его почти не тянет. Конечно, когда к нам на дачу приезжают его сослуживцы, случаются большие загулы. Бывает, и на два-три дня, вы, Глеб, и без меня знаете, что на природе люди еще как расходятся. Телегин от коллектива не отрывался, но едва гости разъедутся, всё успокаивалось.
Отец, стоило ему появиться в Москве, сразу сделался для Телегина незаменимым помощником. То есть, как было написано в ходатайстве на имя одного из замов Берии, ровно так и вышло. До приезда отца Телегин на новой работе откровенно тосковал. Церковь – и литургика, и экзегетика, и каноническое право – как ни примерься, была для него за семью печатями. Он и не пытался разобраться, говорил, что всё равно ни черта не поймет. Пограничная служба, на худой конец, оперативная работа – это его, а когда начальство велит заниматься особенностями православной догматики – ему плакать хочется.
Пока отец еще был в Ухте, Телегин пять раз писал заявление, настаивал, чтобы его перебросили на другое направление, но человек, который ему покровительствовал, все их одно за другим клал под сукно. Говорил, что понимает, как тяжело без живой работы, он бы и сам среди этих бесконечных попов давно повесился, но высовываться не время. Надо терпеть, выждать год или два, а дальше – он слово дает, что поможет.
Муж, – говорила Галина Николаевна, – и мне жаловался, что вот из семьи, где одни священники, некоторые даже были видными богословами, то есть для них то же самое церковное право – открытая книга, а для него эта хрень как была, так и останется темным лесом. Но стоило в Москве появиться отцу, всё волшебным образом поменялось. Да так, что телегинские дела нежданно-негаданно пошли в гору. Раньше никто и не подозревал, что он разбирается и в одном, и в другом, а тут выяснилось – просмотрели человека.
В общем, скоро его усилия и заметили, и оценили, поняли, что в церковных вопросах он дока – незаменимый сотрудник отдела. А к этому подверсталось, что многие из начальства по-прежнему относились к нему хорошо, в системе его всегда любили, помнили, как за него болели, когда он в «динамовской» форме жал гири, поднимал штангу или метал молот: так или иначе, по служебной лестнице Телегина дружно стали двигать вверх.
Ясно, что он уже не тосковал, и через два года на фронт, в действующую армию, стал проситься больше для проформы, потому что теперь работа была, ее было много, и результат тоже был. Меньше чем за год он настолько поднаторел, что и без отца многие вопросы решал вполне грамотно. Хотя по-прежнему в себе сомневался: уже сделав, всякий раз шел к отцу, чтобы тот проверил, не лажанулся ли он. И всё равно пока это еще был средний уровень, настоящий же телегинский взлет связан не с церковью, а с расследованием дела вышеупомянутого Гавриила Мясникова, не просто бывшего члена ЦК партии, но и одного из лидеров Рабочей оппозиции.
Впрочем, – объясняла Электра, – без отца Телегин бы и тут не справился. С мясниковским делом муж скакнул сразу через две ступеньки, кроме ордена Боевого Красного Знамени, других поощрений – среди них личная благодарность Сталина, – звание комиссара госбезопасности третьего ранга. То есть это была полная победа, и пока Сталин о нем помнил, было даже неважно, доволен Берия или нет, что не его – ежовский человек так резво ушел в отрыв. Всё же, наверное, особой радости Берия не испытывал, иначе не отправил бы Телегина через неполных полтора года начальствовать над небольшой зоной на Колыме.
Сам Мясников, его рукопись – она называлась «Философия убийства, или Почему и как я убил Михаила Романова», – его следственное дело и стали основой первого отцовского романа.
Теперь в общем виде канва того, что происходило в «Агамемноне», как я ее себе представляю, – продолжала Электра. – В середине двадцатых годов некий Г. Мясников, гражданин отнюдь не рядовой, глава Совета рабочих и солдатских депутатов пермской Мотовилихи – между прочим, одних только членов и кандидатов в члены партии пять тысяч душ, – ссорится с Москвой, не исключено, что лично со Сталиным, и бежит за границу. Сначала скитается где-то на юге – по слухам, Персия, затем Турция. В конце концов оседает во Франции. Работает на заводе, как и в Мотовилихе, слесарем-инструментальщиком. У него есть своя группа – по большей части это французские анархисты, но в целом мясниковцы – разношерстная компания.
Кажется, что он прижился, но в сорок четвертом году, сразу как немецкие войска покидают Францию, Мясников обращается в советское посольство в Париже с заявлением, что хочет вернуться на родину. Консультация с Москвой – и немедленное разрешение. Через неделю Мясникова на самолете через Италию и Болгарию вывозят в Москву. На Тушинском аэродроме его прямо у трапа встречают под белые руки и везут на Лубянку. Говорят, он даже не удивился.
Дальше – так в романе – Сталин (на Мясникова у него, по-видимому, зуб) вызывает Берию и приказывает, сломав отщепенца, расстрелять. Такая же резолюция: «Сломать» – и на мясниковском деле. Берия начинает искать человека, на которого мог бы положиться, зная, что тот не подведет. Но кандидаты насчет Мясникова уже навели справки, и желающих ни одного. Все только и говорят, что это тот еще фрукт. Оттого в двадцать пятом Дзержинский и дал ему сбежать. Главное, чтобы не в Мотовилиху, а так пусть катится колобком.
Никто не верит, что сейчас, спустя двадцать лет, с ним можно будет справиться. Кроме того, известно, что и здоровье у Мясникова не фонтан – большие проблемы с сердцем – значит, о спецсредствах лучше забыть. Неровен час, не покаявшись, отдаст богу душу, Сталину это не понравится. В общем, вперед никто не лезет, и Берия начинает нервничать. С Мясниковым давно пора работать, клиент простаивает вторую неделю, от безделья лишь наглеет. Всякое утро на имя Берии и на имя Сталина от Мясникова идут издевательские требования за каждый день отсидки в Лефортово перечислять ему на сберкнижку суточные. В размере ста франков. То есть ровно столько, сколько положено в Париже советскому дипломату высшего ранга.
Похоже, до Сталина ни одно из посланий пока не дошло, но достаточно и того, что его, Берию, они доводят до бешенства. И вот, – рассказывала Галина Николаевна, – когда все попрятались в кусты, сидят, затаились, когда и сам Берия уже дрейфит, что с этим заданием вождя не справится, вдруг вызывается мой дурачок. Ни с кем не посоветовался, никому слова не сказал, и как Матросов на амбразуру. Телегин однажды мне сказал, – продолжает Галина Николаевна, – что дома про него говорили, что он человек восторженный и донельзя наивный, то есть мозгов, как у курицы, зато красотой, главное, силой Бог не обидел – настоящий атлет.
Муж, в романе он Легин, а меня кличут Лекой, – продолжает Электра, – когда понял, как я этой историей испугана, конечно, охолонул, стал утешать, что попы, сколько их через его руки ни прошло, твердо стояли на одном: человек слаб, именно Господь таким слабым его и создал, сломать можно любого. Это как замок – не суетись, подбери ключик и входи, чувствуй себя как дома.
Впрочем, это были пустые разговоры. Поезд ушел, отыгрывать назад было уже поздно. Да и я была дура. В тот же день стала думать, что, может, Легин и прав. Хорошие отношения с Берией для нас много чего значили. Если дело выгорит, можно будет успокоиться, завести ребеночка, словом, не бояться, снова жить как люди. Между тем начальство прямо стелилось. Что муж ни попросит – без очереди и полной мерой.
Как водится, Легин начал с архива, засел там, искал, что на этого Мясникова есть. Нашлось много. Охранка его еще с 1903 года из вида не выпускала. Уже тогда он считался крепким орешком. Пару раз с Мясниковым пытались найти общий язык, склоняли к сотрудничеству, но толку не было, и ему поставили черную метку.
Легин понимает, что первый просмотр мало что дает. По вечерам – отец и это перенес в свой роман – он обсуждает со мной всё, что накопал за день, так что я в курсе, знаю, и что Мясников – потомственный уральский пролетарий, предки, кажется, из раскольников (может, оттого и занимался в Орловском централе самобичеванием), и что с 1904 года он член РСДРП. Активный участник революции 1905 года, причем занимался не пропагандой – бомбист и экспроприатор. Тут похоже на Сталина – только в Закавказье море, солнце, фрукты и вино, как следствие – всем известная южная расслабленность. На Урале о ней и не слышали.
Мотовилиха, где Мясников работает в пушечном цеху, – рабочий поселок, потом целый город – домишки и бараки вокруг огромного снарядного завода. Тут для Российской армии делали и делают чуть ли не треть боеприпасов. Рабочих почти двадцать пять тысяч душ. Преобладают эсеры и меньшевики, но свои фракции есть и у большевиков, и у анархистов. Столько пролетариата – серьезная сила. Терять над Мотовилихой контроль правительству не резон. Потому, едва в 1905 году начинаются волнения, власть целыми сотнями перебрасывает сюда казаков, вдобавок, чуть кто высунется, сразу на шею столыпинский галстук. Виселицу застолбил себе и Мясников, но повезло, лапоть-прокурор доказать ничего не сумел, в итоге наш герой отделался каторгой, позже, после побегов – четыре года Орловского централа.
Впрочем, и это не сахар. Страшнее орловской каторжной тюрьмы на Руси ничего не было, а тут вдобавок одиночка. В камере с подъема до отбоя занимался самообразованием, читал всё, что было – и классику, и Библию, и философов. На свободу вышел уже при Временном правительстве. Для мотовилихинских рабочих не просто вождь – человек, за которым в огонь и в воду. В Гражданскую войну его рабочие дружины контролировали половину Урала. Все – и Дутов, и Колчак, и Пепеляев – обходили мясниковские отряды стороной, считали, что связываться опасно. Затем в Москве – член ЦК и один из активнейших участников Рабочей оппозиции. Когда понял, что проиграл, бежал в Персию.
Тут всё, как и в жизни, только в «Агамемноне» отец не обращает внимания ни на даты, ни на многие другие обстоятельства. Видно, что единственное, что его интересует, как он сам ее называл, – «выжимка событий». В Персии зиндан. Бежал из зиндана, среди русских, кажется, вообще первый, кто сумел. Потом Турция, здесь тоже тюрьма. Побег и из нее. В романе он уже через день после побега на конспиративной квартире в Стамбуле встречается с только что высланным из России Троцким. Но договориться друг с другом им не удается. Наконец – Франция. Дальше, – подвела итог Галина Николаевна, – я уже вам говорила.
Архив Легина, конечно, не обрадовал, впрочем, он понимал, что раз все дружно сделали шаг в сторону, основания у них были. Так что он бодрится, говорит Леке, что будет вести наступление по всем фронтам, что-нибудь да найдется, не может не найтись брешь, короче, он прорвется. В частности, спустя неделю, как по этому делу было открыто производство, Легин едет в Каргополь к бывшему заслуженному чекисту Шрейдеру.
Шрейдер в двадцать третьем году уже брал Мясникова, теперь же сам был зэк; слава богу, хоть не на общих работах. И не доходяга. Хотя срок немаленький – восемь лет и пять «по рогам», то есть поражения в правах. Едет, конечно, с гостинцами. В посылке сало, тушенка, сухофрукты и много хорошего трубочного табака. Шрейдер, если была возможность, курил трубку. В довесок к посылке, еще до того, как к нему в оперчасть привели Шрейдера, Легин с начальником лагеря договорился о двух неделях больнички для своего протеже. Знал, что у Шрейдера целый букет – подлечиться не помешает.
В общем, тон был взят правильный, оттого и разговор с самого начала получился дружеский. Но ничего хорошего Шрейдер ему о Мясникове не сказал. Когда они в двадцать третьем году пришли арестовать Мясникова – дело было в Москве, в его служебной квартире, положенной Мясникову как члену ЦК, – он, Шрейдер, чтобы не пугать раньше времени заслуженного интеллигентного человека, старого большевика, зашел в его кабинет один, а трех служивых, которые с ним были, отправил на кухню чай пить. Конечно, это была ошибка.
В кабинете большой стол, не письменный, а обеденный, за ним Мясников читает какие-то бумаги, Шрейдер, пододвинув стул, садится напротив и как бы в довесок к тем, что на столе, подсовывает Мясникову еще одну бумагу. Постановление об обыске, подписанное Дзержинским. Текста немного, неполных три строки, но Мясников читает их один раз, второй – и каждый раз скашивает глаза, сморит на подпись. Правда, не возмущается, не кричит, что сейчас станет звонить Ленину, не грозит ему, Шрейдеру, что тот, мол, не знает, на кого руку поднял: он, Мясников, завтра же, причем собственноручно, его расстреляет. То есть ведет себя достойно.
И Шрейдер, хотя вообще-то нюх у него собачий, успокаивается. Думает, чего гнать волну – человеку надо привыкнуть к новому положению дел, понять, что он больше не начальник, которого надо бояться. Наоборот, почти наверняка сразу после обыска ему предъявят еще одну бумагу за подписью Дзержинского – постановление об аресте. Она и вправду лежала у Шрейдера в папочке. А дальше шансов, что советский суд не признает его врагом трудового народа со всеми вытекающими последствиями, немного.
В общем, он, Шрейдер, сдуру повел себя тогда с этим Мясниковым по-человечески, отнесся как к бывшему товарищу по партии, который что-то напутал в теоретических вопросах и теперь ему придется несладко. И вот, пока он хорошо, даже с сочувствием, о нем думал, Мясников как-то так изловчился, что прямо из-под стола носком штиблета со всей силой врезал Шрейдеру по яйцам.
«Врезал навылет, – рассказывал Шрейдер, – боль была адская, похоже, я и “мама” сказать не успел, может, даже не вскрикнул, сразу вырубился. Потом еще год ходил с мошонкой, которая ни в какие галифе не влазила. Между тем, – продолжал Шрейдер, – моя охрана как пила себе чай на кухне, так и пила, у Мясникова было время спокойно собраться и уйти из квартиры».
Услышанному Легин не удивился, он и раньше догадывался, что Мясников та еще сука, вежливого обращения не поймет; то, что рассказал Шрейдер, его в этом лишь укрепило. Впрочем, Шрейдер был неплохим рассказчиком, а Легин никуда не спешил.
“Дальше, – продолжал Шрейдер, – Мясников будто растворился. Искали его по разным направлениям: смотрели и его родину – Урал с Пермью, и запад, и юг, – ни одной зацепки. Правда, просеивать всю страну не просеивали, в ЦК боялись одного: что Мясников подастся в Пермь, где у него много своих людей, остальное смотрели для проформы. Но в Перми было тихо, и Дзержинский дал отбой. А когда по коминтерновским каналам стало известно, что персидская контрразведка арестовала какого-то русского, по описанию вылитого Мясникова, теперь он сидит в тамошнем зиндане – ЦК и вовсе утешился, – говорит в «Агамемноне» Шрейдер и продолжает: – Но списали Мясникова рано.
Этот колобок ото всех уходил. Потому что из Тебризской тюрьмы он – а как, непонятно – сбежал. Потом та же история в Турции. Здесь Ататюрк – может, и по нашей наводке, – его отловил. Держали в надежном месте – Галатской тюрьме. Тюрьма строгого режима, вдобавок с восточными ухищрениями. Но через полгода Мясников и из нее сделал ноги. А дальше: как что наши, что турки его ни выслеживали, в Константинополе разыскал Троцкого, и они на конспиративной квартире внаглую несколько часов вели переговоры. На чем порешили, до сих пор неизвестно. По-видимому, ни на чем. Оба первые номера, и у того и у другого гонора выше крыши – таким трудно договориться.
После той встречи Троцкий через два дня отплыл пароходом прямиком в Мексику, а Мясников направился во Францию, но в своем стиле. То есть не в двухкомнатной каюте первого класса, а вместе с контрабандистами, горными тропами. Все его дальнейшие скитания по Европе отец в «Агамемноне» изложил очень подробно, главное, ни на йоту не отступив от канонов приключенческого жанра.
Сначала Мясников перебирается в Болгарию. Затем, по Шрейдеру, через Румынию, Венгрию, Австрию и Германию за полгода в конце концов попадает в Мюлуз. Оттуда уже поездом в Париж. Больше других в странствиях по Европе Мясникову помогали анархисты. Говорили, – рассказывал Шрейдер, – что среди них он был очень популярен. То, как Мясников поставил дело на Мотовилихинском снарядном заводе во время Гражданской войны, было действительно подтверждением мыслей Бакунина, Прудона и Сореля о том, как должно быть устроено справедливое общество – это, конечно, тоже было любопытно.
Впрочем, ни по поводу побегов, ни о рабочем движении голова у Легина не болит. Дискуссия о профсоюзах была и у нас, но заводилы давным-давно лежали в земле, остальных пощадили, просто разбросали по лагерным зонам. Больше об анархо-синдикализме никто не вспоминал. Опять же и тюрьмы – засовы в Лефортово куда прочнее, чем в персидских и турецких темницах, и Легин не боялся, что наутро, когда он вызовет Мясникова на допрос, начальник тюрьмы скажет: «Нет, дорогой товарищ, к сожалению, ничем помочь не могу. Подследственный Мясников сегодня ночью утек. Как, до сих пор не понимаем, потому что замки целы и на месте, стена тоже нигде не разобрана, а вашего Мясникова след простыл. Прямо чудеса». Может, по этой причине, – рассказывала Галина Николаевна, – в романе Легин возвращается из Каргополя вполне бодрым, говорит жене, что пара козырей про запас у него еще остается.
В Москве Легин снова на пару недель засел в архиве, заново перечел донесения наших резидентур насчет Мясникова – персидской, турецкой и французской. Материалов было выше крыши, Мясников как занимал, так и продолжал занимать Лубянку, но за что уцепиться, Легин не нашел. Не было ничего, за что его можно было прижопить, и дома Легин жаловался, что чем больше про него читает, тем меньше понимает Мясникова, оттого и не начинает допросы. В самом деле, человек почти двадцать лет тихо-мирно работает фрезеровщиком на заводе «Рено», по вечерам тут же, в трехстах метрах от проходной, в заводском клубе общается с группой единомышленников, по большей части тех же самых анархистов. Для них он вождь и учитель, теоретик и провозвестник будущего всемирного рабочего самоуправления, которое на веки вечные покончит с безжалостным и бесчестным государственным насилием. Но получается, что всего этого, чтобы спокойно жить во Франции и не тосковать по России, Мясникову мало. Легин понимает, что здесь есть что-то важное, что-то, к чему рано или поздно ему придется вернуться, разобрать и обдумать, но решает, что пока правильнее сосредоточиться на другом.
Любой, даже желторотый следователь НКВД знает, что у самого упертого, самого злостного врага народа есть две коренные слабости, и уже потому он обречен. Первая – его собственная плоть. В отличие от духа, плоть по своей сути, по самой своей природе есть политическая проститутка, она соглашатель и капитулянт. Сплошь и рядом легко, часто с радостью, она идет на сотрудничество с органами дознания, всегда готова предать дух, и против такой коалиции подследственному не устоять.
Дух еще хорохорится, лезет на рожон, не зная, что его родная плоть давно перекинулась на сторону врага, тихой сапой ведет переговоры со следствием, готова сдаться на его милость, только бы ее лишний раз не мучили. Мирно отправили на тот свет. Когда дух поймет, как глубоко проникла измена, предательство ломает его через колено, дальше он если и сопротивляется, то для проформы.
Второе, из-за чего обвиняемый обычно прогибается, дает слабину, – родня. В первую очередь это, конечно, мать, жена и дети. Особенно если они маленькие. Ты сам можешь рисковать как угодно, быть готовым к любому исходу, но тогда твердо помни: настоящий революционер не должен, не имеет права заводить семью. Потому что пусть ты искренне ненавидишь нашу родную рабоче-крестьянскую власть, чтобы вернуть страну в проклятое прошлое, готов жизнь отдать, но детей зачем за собой тянуть, они-то чем виноваты? Ведь о твоих делах они ведать не ведали, ни сном ни духом ни в чем не участвовали. С таким грузом и на тот свет идти тяжело. Однако ни по одному из этих двух направлений, – говорит в романе Лека, – мужу не подфартило, и тут, и там облом.
Он начал с родни. Мать Мясникова давно умерла, ее не стало еще в 1914 году, когда он отбывал первый год своего срока в Орловском централе. Уже в революцию Мясников как-то сказал своему старому товарищу по заводу, что даже не знает, где она похоронена. Пытался найти могилу, да бросил. Кого ни спрашивал, никто ничем не помог. В двадцатом году, то есть уже в Москве, Мясников наконец женился, избранница – некая Дарья Варнина, в романе она ткачиха с Трехгорки. Но вообще-то, – говорит Галина Николаевна, – кажется, была родом из Перми.
В «Агамемноне» история этой Дарьи Варниной – быть может, самые трагические страницы. По тому, что я слышала, даже более страшные, чем те, где отец пишет о последних годах жизни Лидии – от рождения в лагере их дочери Ксении до расстрела ее самой в Караганде. Так ли всё это было, как изложено в романе, – говорила Галина Николаевна, – я и тогда не знала, а сейчас и спросить не у кого. В любом случае в «Агамемноне» за неполных четыре года Мясников настрогал жене троих детишек – все сыновья.
Ко времени, что он бежал, весь выводок – мал мала меньше, последнего, кажется, еще от груди не отняли. Мясников, и осев во Франции, никакой связи с ними не поддерживал. Или боялся, или просто ту жизнь отрезал. Жил так, будто семьи у него вообще не было. За двадцать лет жена даже открытки от него не получила. Денег Мясников тоже не слал. А деньги были ой как нужны. Когда дома одна малышня, ясно, что обратно на Трехгорку не вернешься, а кормить надо. В общем, у них дома было шаром покати. Хотя прежние мясниковские товарищи иногда что-то слали, что ребятня, что сама Дарья подголадывали. Мясников не просто не переписывался с женой, он даже окольными путями, а до середины тридцатых они были, ни разу не поинтересовался, что с сыновьями, как они растут.
Через пару лет после побега мужа Дарья Варнина по совету одного влиятельного друга семьи с Мясниковым развелась. Друг объяснил, что это в интересах и ее, и детей, и что власти будут довольны, если она подаст на развод. Во всяком случае, квартиру им точно оставят, а так бабушка надвое сказала. Ее в самом деле развели в одну неделю, даже ходить никуда не пришлось. Подписала заявление, мясниковский товарищ его и принес, а через неделю получила новый паспорт, где она опять Варнина и дети ее тоже не Мясниковы, а Варнины, о браке же никаких упоминаний.
С квартирой тоже не обманули. На квартиру она и вырастила, подняла детей. Пятнадцать лет, как ворона сыр, обкусывала, обгрызала ее со всех сторон, то район чуть похуже, то площадь чуть меньше, или, например, печное отопление, в другой раз нет ванны. На деньги, что выгадывала с этих обменов, и жили. К войне у них четверых осталась одна комната, правда, большая и светлая, в Толмачевском переулке.
То есть, может, она и правильно сделала, что послушалась мясниковского товарища, но развод ее подкосил; пока не принесли домой новый паспорт без Мясникова, она еще на что-то надеялась, а тут поняла, что ни она мужа, ни дети отца никогда больше не увидят. Лет семь еще как-то держалась, дождалась, когда они один за другим пойдут в школу, даже, чтобы их больше видеть, в ту же школу устроилась техничкой, но они этому не обрадовались, и она поплыла. К сороковому году Дарья уже совсем опустилась. Убиралась в той же школе, но что получала, пропивала.
Выходило, и на жену Легину надеяться не стоило, было ясно, что Мясников о ней думать забыл. Если и раньше не вспоминал, тем более сейчас не станет из-за нее корячиться. С сыновьями тоже был швах. На недавнюю войну они – все трое студенты – пошли добровольцами, и все трое на разных фронтах пали смертью храбрых. Получилось, что и с сыновьями Мясникова не прикопать. Так что родня отпала, и у Легина появились новые основания печалиться, что не остался в тихом болоте церковного отдела. Но окончательно его добили врачи.
Спецметоды допроса пока никто не отменял и, если арестованный упорствовал, не желал понять, чего от него хотят, способов объяснить, что он ведет себя неправильно, было великое множество. Чтобы понять, на каких именно сто́ит остановиться, Легин с согласия Берии созвал два консилиума из кремлевских медиков. Спецметоды были его последним крупным козырем, но врачи даже не дали Легину его предъявить. Они со всей внимательностью осмотрели, простукали и прослушали Мясникова, сделали необходимые анализы и, пошушукавшись с полчаса, объявили вердикт.
Что касается желудочно-кишечного тракта, печени, почек пациента, то тут вроде бы ничего – не лучше, но и не хуже, чем должно быть в его возрасте. Другое дело сердце, оно у Мясникова совсем никуда. Кардиолог Драгомонтов высказался в том духе, что с таким сердцем больной и двух лет не протянет – и это на полном покое. Не исключено, что Мясников только потому и вернулся, что решил умереть на родине. Драгомонтов сказал еще одну важную для следствия вещь. Стал объяснять Легину – и коллеги его поддерживали, – что для Мясникова его сердечные проблемы не новость, одышка у него – просто жуть, он два лестничных пролета прошел и уже за грудь хватается, даже посинел, бедняга.
Другая напасть по той же части – давление. И утром, то есть после ночного отдыха, меньше ста семидесяти у него не бывает. В общем, если свести всё вместе, о спецметодах лучше забыть. Они не для Мясникова. Слишком нежный фрукт. Если цель не в том, чтобы он раньше времени копыта откинул – ясно, что она не в этом, – вокруг Мясникова лучше ходить на цыпочках. Даже ночные допросы категорически противопоказаны.
Немудрено, – продолжила Галина Николаевна, – Сережа мой, что в романе, что в жизни, как услышал медиков, затосковал, стал вянуть на глазах. И когда в «Агамемноне» Лека сказала, что пойдет к отцу, может, он что и присоветует, только головой кивнул. Дальше Легин делал то, что говорил отец, и на шаг не отступал. Понял, что заварил кашу, которую самому не расхлебать. И вот, – продолжала Галина Николаевна, – всё, что говорил отец, а следом и всё, что было, когда они уже работали на пару, попало в «мамин роман», можно сказать, сделалось его хребтиной.
Легин не просто в частном порядке консультировался с отцом Леки, скоро ему удалось подписать у Берии приказ, в соответствии с которым Н. Жестовский, еще вчера бесправный, боящийся любого шороха зэк, тварь дрожащая, доходяга, был введен в следственную бригаду по мясниковскому делу. Стал ее законной частью. К тому времени всем – Берии в том числе – было ясно, что иначе толку не будет.
Едва приказ был подписан, отец по второму кругу занялся мясниковским архивом. Легин прежде его уже просеивал, буквально под лупой смотрел, что накопала сначала царская охранка, потом в свой черед уже мы. Но отец считал, что что-то Сережа мог и пропустить, счесть маловажным или не обратить внимания. И вот, пока отец страница за страницей читал всё, что было связано с Мясниковым, искал, где у обвиняемого слабое место – знал, что его не может не быть, но найти не мог, – следствие, в сущности, стояло. То есть к Легину с двумя помощниками охрана, как и раньше, каждый день водила на допрос арестованного Мясникова, но для чего – бог весть. Никто не знал, ни что у него спрашивать, ни как заставить дать нужные следствию показания. В итоге выходили не допросы, а душеспасительные беседы, на манер тех, что ведут с хорошим, однако, непоседливым ребенком.
Оттого, что приходилось просто отбывать номер, в следственной бригаде царило полное уныние, таким мрачным, – говорит в романе Лека, – я мужа ни раньше, ни позже не видела. Тем более что и отец хоть чего-то обнадеживающего пока подсказать не мог.
Мясников – старый опытный зэк, ничего объяснять ему было не надо, он хорошо понимал, что следствие в тупике, не знает, что делать, оттого больше и больше наглел. Прежней чередой шли требования к Сталину и Берии перечислять ему на сберкнижку суточные советских дипломатов. Но это еще ладно, к этому все привыкли, а вот когда он начинал по-черному, вдобавок с коленцами, честить по матери Сталина, того же Берию, других, кого он знал в свою бытность членом ЦК и кто до сих пор был жив и во власти, Легин холодел. Было ясно, что, если кто стукнет, для следственной бригады дело кончится плохо.
Леке он жаловался, что за двадцать лет работы в НКВД типа отвратнее Мясникова не встречал. Между тем, отец по-прежнему весь день просиживал в архиве и тоже ничего не находил. Наконец, закончив с агентурными разработками, он решил, что пора браться за мясниковскую рукопись, названную автором «Философия убийства, или Почему и как я убил Михаила Романова». В романе отец много размышляет об этой рукописи, говорит Легину, что, в сущности, «Философия убийства» – самая настоящая исповедь, соблюдены все каноны жанра, а дальше продолжает: «Пару раз я ее уже просматривал, но откладывал, считая, что это наш неприкосновенный запас. Если где что и сыщется, то именно в ней».
Конечно, что там есть, отец и раньше себе представлял, – говорит Галина Николаевна, – понимал, что Мясникову удалось честно – что редкость – изложить историю своей жизни, вершиной которой он считал подготовку, а затем убийство великого князя Михаила Романова. Того самого, в пользу которого в семнадцатом году император Николай II отрекся от российского престола. Теперь, когда он читал ее подряд, мясниковская рукопись по многим причинам не могла его не поразить. Какими бы они ни были разными людьми и как бы по-разному ни понимали жизнь, в частности, как и перед кем исповедоваться: отец – перед Богом, позже перед следователем, который ведет твое дело, Мясников – перед пролетариатом и историей, – оба понимали, что исповедь и есть сердцевина мироздания. То единственное, без чего никакое спасение невозможно.
«Философия убийства» сохранилась в двух, а то и трех десятках копий, и отец понимал, что для Мясникова это лучшая страховка. Даже когда на Лубянке во время обыска его спросили, что это он с собой привез, Мясников с ухмылкой ответил, что это подарок старым товарищам. Между тем, продолжая подчищать архивные хвосты – фамилия Мясникова всплывала то в одних документах, то в других, – бо́льшую часть дня отец теперь занимался именно исповедью. Каждую строчку читал буквально под микроскопом. Повторял Легину, что Мясников, если где и раскрылся, выказал слабину, то здесь, в исповеди.
Впрочем, – продолжала Галина Николаевна, – помню, звучало это вяло, без его обычной уверенности, и я стала бояться, что скоро вслед за Телегиным он тоже поднимет лапки вверх. В романе отец не просто не стал прятать, сохранил свое отчаянье, он всё его сохранил, то ли закутав, то ли закатав разбросанные по тексту куски мясниковской исповеди в собственные комментарии. Комментарии наслаиваются на комментарии, получается этакий кочан капусты, внутри которого кочерыжка мясниковского текста”.
“Об этом, Глеб, – сказала Галина Николаевна на другой день, – если позволите, немного подробнее. Мясников в своей рукописи не единожды повторяет, что Смердяков есть самый благородный персонаж русской литературы, а дальше, причем тоже не один раз, твердо ставит знак равенства между Смердяковым и собой. Последнее, как мне говорили читавшие роман, дало отцу право сопоставить то, что писал о Смердякове Достоевский, и то, как понимал Смердякова, с ним и весь карамазовский выводок Мясников. Но роль главного комментатора играет в романе время.
Гражданская война, по отцу, как бы детское место, а убийство великого князя Михаила, которому Учредительное собрание твердо собиралось передать российский престол, – зародыш тех бедствий, что ждали нас впереди. Мясников оборвал рукопись убийством Михаила, которое сам организовал и во всех деталях описал, но жизнь продолжалась, и вот это, что было дальше во всех своих измерениях и сути, составило массив отцовского романа.
Жизнь отца с матерью. Ее уходы к цирковому гимнасту, в недалеком будущем сотруднику НКВД Легину, и возвращения. Отец – странствующий монах, люди, которые его кормили и давали приют. Встреча, позже брак с Лидией Беспаловой, еще в Гражданскую войну нареченной ему невестой, их совместные скитания. Он сам, принятый и признанный за великого князя Михаила, чудом уцелевшего в восемнадцатом году и теперь вынужденного скрываться, сложные отношения с другими Романовыми – царем Николаем и его сыном Алексеем. Ребенок, рожденный Лидией в лагере, и там же, в лагере, меньше чем через год погибший. В тридцать шестом году в другой тюрьме расстрел самой Лидии. Третий срок отца и его неожиданное освобождение. Потом столь же неожиданное возвращение из ссылки в Москву – всё благодаря Легину.
В итоге пятый, смердяковский том «Карамазовых» оказался очень сложным и очень страшным романом. Вместо положенного по всем правилам катарсиса его финальную главу составило расследование дела Мясникова, открытого производством 17 января 1945 года. Легин вел его на пару с отцом. То, что Мясникова так и так ждет расстрел, было понятно каждому, в том числе и самому арестованному, но был приказ, прежде чем он получит заслуженную пулю в затылок, сломать мерзавца. Чем отец с Легиным и занимаются. Глава написана совершенно безжалостно. В первую очередь по отношению к себе, и что они в конце концов добиваются успеха, только это подчеркивает.
Прежде долгие, раз за разом тщетные, попытки подобрать ключ к Мясникову. Когда же уверились, что проиграли, сделать ничего нельзя, – вдруг удача, и вот сутки спустя раздавленного, уничтоженного Мясникова, елозя им по каменному полу – сам он идти не может, – мимо них волокут в подвал. Честь победы безусловно за отцом, хотя была ли идея его собственная или он ее позаимствовал, сейчас уже и не скажу”, – закончила Электра.
Много лет спустя о том, на чем именно сломали Мясникова, я прочитал в телегинском деле пятьдесят третьего года, и сразу доложил Кожняку. Только в телегинском деле всё было изложено так, будто оба – Жестовский и его следователь Зуев – это отлично знают, обсуждают просто для проформы. Как и беседы с Электрой, свои разговоры с Кожняком я по возможности записывал.
Я и тут знал ответ. Сам о том же не раз говорил с Галиной Николаевной, но и в телегинском деле пятьдесят третьего года это было – как. Так что я только сослался на показания Жестовского, а Кожняку стал пересказывать, что слышал от Электры.
Я, как обычно, за чаем: “Галина Николаевна, всё же, а как они его сломали? В «Агамемнон» это наверняка должно было попасть”.
Если это и исповедь, но тогда исповедь триумфатора. Мясников и в Россию вернулся, чтобы сказать Сталину, что именно он, а не Сталин – настоящий победитель, причем даже с учетом войны.
Я и в Москве, – продолжала Электра, – не раз спрашивала Сережу, за каким хреном Сталину понадобилось ломать Мясникова. И другое, конечно: как они с отцом это сделали? Но Телегин отвечал невразумительно и только на Колыме всё более или менее объяснил. Сказал, что и сам не знал, думал разное, спрашивал и отца, но тот от подобных разговоров уходил. Наверное, боялся. Лишь когда Мясникова на свете давно не было, а они в Кремле – отец и Сережа – уже получили из рук Калинина, что причиталось, дома водка развязала моему отцу язык.
Начал он с того, что, как старый солдат на поле боя, Мясников должен был закончить жизнь в тюрьме. И продолжал: в тюрьме ему всё родное, он здесь всё знает и понимает. На воле ему скучно, на воле он в общем и целом терпит поражение, выкинут из жизни, а тут, во Внутренней тюрьме, будто молодость вернулась. Отсюда и азарт, с которым он требует платить ему командировочные во франках, да еще с припиской, что эти франки – на ларек. А дальше принялся Сереже растолковывать, что причина сталинской ненависти к Мясникову – совсем не его участие в опасных для Кобы оппозициях и платформах – от тех оппозиций давно и следа не осталось, – а то, что Мясников на манер Троцкого решился переписать историю революции. Загнать Сталина не просто в Тмутаракань, а вообще куда-то на Камчатку. И на это посягает не пустой теоретик и краснобай, а, как и он, Сталин, бомбист и экспроприатор, вдобавок и тут готовый дать ему сто очков форы. Потому что, кто такой Сталин? Недоучившийся семинарист, сын мелкого буржуа, сапожника-единоличника, а Мясников – потомственный пролетарий с огромного завода в Мотовилихе, в нем настоящая рабочая косточка и настоящая рабочая закалка. Прибавь: один русский, плоть от плоти, а другой с таким грузинским акцентом, что не всегда поймешь, что он хочет сказать. С акцентом, который хорош для анекдотов, а не для вождя партии.
И если Сталин за свои художества три года коротал время в Туруханском крае, мял девок и бил из мелкашки водоплавающую птицу, то Мясников – ни много ни мало четыре года – отсидел в самой страшной Орловской каторжной тюрьме и между пытками и избиениями прочел всё, что можно, от русской классики до немецких философов, да так, что половина его рукописи – полемика с Лениным по вопросам диалектики. То есть тут не просто подкоп под Сталина, тут доказательство, что русская революция Сталина просто не заметила. Потому что не убей он, Мясников, Михаила Романова, а следом за ним не убили бы других великих князей в Алапаевске и Николая II в Екатеринбурге, Гражданская война длилась бы годы и годы, и неизвестно, чем бы закончилась.
Получается, что Сталина в революции нет и никогда не было. И роли его ни в Октябре, ни в Гражданской войне нет никакой. Из мясниковской рукописи видно, что в Москве бал правят Ленин и Свердлов, а когда они лажаются, трусят, начинают играть в гнилой либерализм, Мясников делает за них всю черную работу. А где Сталин? О Сталине нет и помину.
Но это еще не всё, продолжал отец, Сталин понимает, что Мясников не просто так заявился в Россию. Сталина он знает как самого себя. Если Сталин кого и может обмануть, то последний – Мясников. Ведь Сталин – просто его эпигон, говорит Жестовский.
Мясникову ясно, что прямо с аэродрома его повезут на Лубянку, во Внутреннюю тюрьму. Сталин своих противников бьет навылет, бьет с одного выстрела, но с Мясниковым, говорил отец Телегину, этот номер у него не прошел. Написав «Философию убийства», Мясников уже одержал решительную победу, и она никуда не денется, и другую победу – тем, что кончит жизнь, как и должно, как кончили его товарищи по мотовилихинской боевой организации, которым в 1905 году повязали «столыпинские галстуки». Единственное, на что Сталин еще мог надеяться, – на сильный встречный удар.
В романе, – продолжала Электра, – всё это, без сомнения, осталось.
В «Агамемноне» Мясников и впрямь триумфатор, хотя отец, как и требовал Сталин, вместе с Телегиным в конце концов его ломает, находит в рукописи совершенно непритязательное место – потому и нашел не сразу, что уж очень непритязательное, – где Мясников дает слабину. Нашел его самый настоящий страх, даже не страх, а ужас, и понял, что он как вошел в Мясникова, так и не вышел, навсегда в нем остался. На этом они с Телегиным и решают сыграть.
Сначала общий расклад. Все пятеро, кого он послал убить великого князя Михаила, возвращаются в Мотовилиху. Городская милиция, мясниковский кабинет открыт настежь. Хозяин за столом и их ждет. Как раз напротив кабинета чулан. Мясникову он виден, что важно. Четверо заходят в кабинет и начинают рассказывать, а старший, Жужгов, с каким-то свертком в руках воровато юркает в чулан, где висит рукомойник, а под ним жестяное ведро.
Пока они докладывают Мясникову, как всё было, Жужгов с чем-то там возится. Хотя Мясников велел им не мародерствовать, ничего из вещей ни у великого князя, ни у его камердинера Джонсона не брать, убить и как есть зарыть тела в землю, они виновато объясняют, оправдываются, что каждый что-то взял на память: кто – швейцарский хронометр, кто – золотой портсигар. И, в общем, Мясников это принимает спокойно. Люди есть люди.
Другое дело то, что пойдет дальше. Пока его товарищи рассказывают, кто чего взял, Жужгов выходит из чулана и присоединяется к остальным, но говорить ничего не говорит, просто брезгливо осматривает свои руки. Вот тут-то и начало мясниковского ужаса.