После того как оба корабля бросили якорь в Константинопольском порту, пути моих родителей и Бес- паловых разошлись. Отца позвали в Белград преподавать литургику в тамошнем Богословском институте, а у Беспаловых была французская виза».
Но толку от нее было немного, старший Жестовский писал сыну, что Беспалову еще нет и сорока, а по виду он старик. И он и жена раздавлены гибелью дочери. Пишут в Белград, что вот они отобрали у Христа его невесту, обручили ее с младшим Жестовским и в ялтинском порту Господь восстановил справедливость – забрал свое. Жаловался, что Беспаловы не сомневаются, что все их несчастья из-за Жестовских: не было бы ультиматума сыну, ничего бы не произошло.
В общем, – рассказывала Электра, – в каждом письме старшие Жестовские требовали от моего отца, чтобы он поехал в Крым, попытался разыскать Лидию. Отцу, – говорила Электра, – это было не с руки, в то время у него уже была другая жизнь. Три года назад родилась я, теперь мать была беременна вторым ребенком. Отец работал обрубщиком металла в литейном цеху на заводе «Красный пролетарий», был на хорошем счету, готовился вступить в партию.
Всё же в конце концов он сдался, поехал в Симферополь, оттуда в Ялту, дальше еще почти три недели челночил по Крыму, но никого разыскать не удалось, и, написав родителям, что сделал, что они требовали, отец о беспаловском ребенке снова забыл. На сей раз до станции Пермь-Сортировочная.
После того как становится очевидно, кто они друг другу, Лидия и отец говорят, говорят и не могут наговориться, хотят всё друг о друге знать. Тем более что Николаю даже известно, что ее родители живы, живут во Франции, отец дает частные уроки математики, мама при нем (и то и то из родительских писем Жестовскому), выходит, оба кое-как тянут, но говорить с ними можно только о ней, о Лидии, больше их ничего не интересует.
Сразу же они решают, что напишут, как их свела судьба, вообще напишут большие, подробные письма родителям, где дадут отчет во всем, что с ними случилось за эти годы. Но то ли потому, что в этой жизни было слишком много разного и, если писать обо всем, нужно не письмо и даже не десять писем, а огромный роман, – дело свелось к открытке, где было сказано, что они живы и вместе”.
Среди того, что Лидия рассказала отцу Электры, было и как она спаслась, когда на ялтинском рейде перевернулась ее лодка (она и про свое спасение собиралась написать родителям, но почему-то тоже не написала). Сказала, что и выплыла и выбралась на берег, всё вроде бы было ничего, но сначала ее течением отнесло в море, там подхватило другое течение, в итоге Лидию выбросило на скалы в пяти километрах от Ялты.
Сил уже не было, ее било и било о камни, и когда в конце концов она выползла на гальку, вся была в синяках и кровоподтеках, слава богу хоть не поломанная. Потом два дня провалялась на берегу – не слушались ноги, даже не могла встать; когда пришла в себя, разыскала тропинку и пошла в горы. Она знала, что из Ялты ее родителей должен был забрать последний корабль, и сейчас, шаг за шагом поднимаясь всё выше, видела пустой Ялтинский рейд, без единого корабля до самого горизонта. Не было ни шаланд, ни фелюг, ни даже самой распоследней парусной лодчонки.
К вечеру она добралась до маленького татарского аула, ее впустили в первую же саклю, старуха, что там жила, приняла ее, напоила и накормила, а потом, застелив на кане ковер, задернула угол ситцевой занавеской, отгородив ей как бы свою комнатку. Здесь, почти не вставая с войлочной подстилки, Лидия провела неделю и, в общем, оправилась.
Дальше была развилка. До Константинополя не добраться, это ясно. Значит, своих родителей она вряд ли когда увидит, следовательно, должна полагаться на себя. И тут же судьба предложила ей вариант, пускай не такой, какой хотя бы единожды приходил ей в голову, но по тем временам вполне благополучный.
Старухина семья не бедствовала, у них был свой виноградник на склоне обрывающегося к морю холма, довольно большое стадо коз, и был сын. Старуха сказала Лидии, что была бы рада и сын тоже был бы рад, если бы Лидия стала его женой. В общем, можно было сделаться мусульманкой, прожить жизнь обычной татарки, то есть жить сыто, спокойно и рожать детей столько, сколько получится. Но можно было и уйти, ее никто не неволил. Когда, всё взвесив, она сказала, что уходит, старуха, хоть и утерла слезы, на прощанье дала ей целый круг козьего сыра и краюху хлеба, чтобы, если что не так, Лидия не держала на них зла.
Уйдя из татарского аула, она бродяжила по Крыму, в основном по степному, прибивалась то к одной ватаге, то к другой. Там попадались разные люди: от не сумевших эвакуироваться белых офицеров, теперь промышлявших разбоем – поймав, их расстреливали на месте, – до малолеток, которые только и знали, что свои имена.
В итоге проскиталась почти два года, потом второй зимой, когда сделалось совсем голодно, сама пришла в детский дом. Прожила в нем почти полтора года, к ней хорошо относились, но она всё равно не могла привыкнуть, что кто-то ей говорит, когда есть и когда идти спать. Она уже приноровилась к кочевой жизни, к тому, что, когда спишь, у тебя вместо постели охапка степных крымских трав, а прямо над головой звездное небо.
Уже из одного этого крымского эпизода видно, в каком направлении предполагал двигаться Жестовский, перестраивая роман. Как одну за другой думал связать разорванные нити, но важнее даже другое: ясно, что он всеми силами пытался развить, утолщить корневую систему беспаловской истории, чтобы и остальное можно было безбоязненно на нее опереть.
“Между тем, – продолжала Электра, – перебеливая очередной зарайский привоз, я вдруг узнала, что и свой первый, и второй срок отец, в сущности, тоже получил из-за Лидии. Она ни в чем не была виновата, но обстоятельства сложились именно так.
Как я уже говорила, родители Жестовского и родители Лидии решают уехать, переждать, пока революция сама собой не сойдет на нет, где-нибудь за границей. У старшего Жестовского хорошие связи в Сербской патриархии, а у родителей Лидии скромная квартирка на бульваре Лафайетт в Париже.
Но мой отец, – повторяет Электра, – несмотря на уговоры, ехать категорически отказывается. Последний довод – в Москве остается большая квартира. Если он уедет, ее не только разграбят – в числе прочего пропадет ценнейшее рукописное собрание древнерусских «Житий» старшего Жестовского, – но потом не вернешь и саму квартиру.
«Жития» – сильный козырь. Мать, следом и отец соглашаются, что он останется на хозяйстве. Жестовские уехали, а через две недели должны были ехать и родители его нареченной невесты. Старшие Жестовские хотели, чтобы он проводил семейство Лидии прямо до Новороссийска, где было нетрудно сесть на пароход, идущий в Европу, но в конце концов и тут уступили, сказали, что хватит, если он довезет свою невесту до Воронежа.
В Воронеже жила тетка отца, – рассказывала Электра, – она обещалась помочь и с ночлегом, и с едой, и с тем, чтобы сесть на поезд, идущий дальше на юг. Но и без этого в Москве было известно, что начиная с Воронежа, если есть деньги, разжиться едой нетрудно, о голодухе, подобной московской или питерской, в Черноземье не слышали. Вдобавок и поезда, благодаря углю близкой Юзовки, ходили здесь куда регулярнее.
Семейство Лидии добиралось до Воронежа почти неделю и с приключениями. Несколько раз дела складывались так, что могли вообще не доехать. Старшего Беспалова в Рязани арестовали и как заложника продержали трое суток в местном ЧК. Должны были расстрелять. Моему отцу удалось спасти будущего тестя в последний момент. Уже в день казни он за десяток червонцев выкупил его у тюремного надзирателя. Правда, после Рязани ехали уже спокойно.
Ко времени, что семейство Лидии добралось до Воронежа, старших Жестовских в городе уже не было, они уехали накануне. Тетка отца, – рассказывала Электра, – встретила их прямо на вокзале и сразу повезла к себе. Ее муж был известным в городе детским врачом, в доме было сыто, главное же, у него были связи в управлении железной дороги, и он сказал, что за пару недель, может, и быстрее, устроит Беспаловым купе в поезде, который идет дальше на юг. Правда, куда точно, пока сказать не может, скорее всего, или в Ростов, или в Новороссийск, но может статься, что и в Симферополь. В итоге билеты им дали до Ростова”.
Электра рассказала, что сразу, как Беспаловых удалось отправить, отец хотел вернуться в Москву, но тетка стала уговаривать пожить у нее еще хотя бы дней десять. Отъесться, отоспаться, в общем, привести себя в порядок. И он сдуру поддался.
“Эту историю, – говорила Электра, – отец рассказывал не только мне. Тот же Кошелев слышал ее от отца в лагере. И вспоминал, что на зэков она произвела сильное впечатление.
У них на зоне чалились блатные, у которых к тридцать шестому году было за спиной по три, у двоих даже по четыре ходки, но ни один ни о чем подобном не слышал. Я тоже, – говорила Электра, – когда он мне ее рассказывал, поначалу ничего не поняла, и тогда отец стал объяснять, что в кино есть такая ускоренная съемка, она называется «рапид». То, что обычно занимает несколько дней – например, распускается бутон розы, – происходит прямо на твоих глазах в считаные минуты. То же самое и с остальным: миром правит инерция, жизнь идет медленно, постепенно, чтобы мы могли к ней привыкнуть и приспособиться.
«Возьмем, – говорил отец, – какой-нибудь средневековый замок. Дождь, ветер и лед начинают разрушать его в первый же год. Под лупой видны мельчайшие трещины, которые дробят известку, что держит камни, не дает им рассыпаться. Этих трещин целые паутины, они сходятся друг с другом и идут дальше, но и сейчас, столетия спустя, артиллерийские снаряды отскакивают от кусков базальта, из которых сложили стену, как волейбольный мяч. И всё же однажды твердыня падет – без бомб, без пороховых зарядов, развалится сама собой. Рассыплется под собственной тяжестью.
Это напрямую относится и к нам, потому что счет дней человека на земле не вечен, конец света не за горами. И если за оставшееся время мы не успеем найти путь к Богу, можем пенять на себя.
И вот, – продолжал отец, – люди, как узнали о рождестве Спасителя, спорят, когда будет этот самый конец света. Когда трещинок – понимай, наших грехов – сделается столько, что мир рухнет. Хотят знать точную дату и наверняка. Но сколько ни гадают, пока мимо. Сходятся в одном: перед концом нас ждет невообразимый канкан, всё до невозможности ускорится. Изваянное на века в мгновение ока будет обращаться в пыль.
В девятнадцатом году в Воронеже, – говорил отец, – я это познал на собственной шкуре. Сначала конные корпуса Мамонтова и Шкуро, пройдясь по тылам красных, буквально за неделю обрушили большевистский фронт, и всё покатилось как с горки.
Что ни день – взят новый город, и кажется, месяца не пройдет, а от власти коммунистов останутся одни воспоминания. Потому что Деникин уже подходит к Туле, а оттуда до Москвы рукой подать. Казачьи сотни хорошо обучены, мобильны, а поскольку у каждого казака к луке седла привязана запасная лошадь, исключительно выносливы. Если надо, казак может сутки не вылезать из седла. Но если красные снимались с позиций и разбегались целыми бригадами, то грех оказался упорнее, его так просто из седла было не выбить.
Когда в шестнадцатом году германский и австрийский фронты рассекли черту оседлости, десятки тысяч евреев до конца войны переселили на восток, в частности, в Воронежскую губернию. И вот служивые штурмуют не только города и железнодорожные узлы, по ходу дела они громят еще и это богом про́клятое племя. Будто Немезида, проходят по их временным поселениям огнем и мечом. В итоге скоро за каждым казаком, кроме запасной лошади, тянется обоз не обоз, но одна, а то и две телеги с награбленным.
Ясно, что, когда столько добра, о мобильности можно забыть. В общем, месяца не проходит, а белые еще быстрее, чем наступали, откатываются обратно на юг. Это, так сказать, военная сводка, но с калейдоскопом, что вертелся в головах у людей, не сравнить и фронтовую чехарду.
Тетка и ее муж были дружны с местным приходским батюшкой, который ужинал у них чуть не каждый вечер. И вот недели через полторы после моего приезда – понятное дело, мы уже знакомы, он знает, что я скоро окончу семинарию – батюшка просит помочь в отпевании одного важного лица. В принципе согласившись, я узнаю, что речь идет о полковнике деникинской армии. Дней десять назад при штурме Воронежа он был тяжело ранен и накануне скончался в госпитале от ран.
Хоронить его собираются очень торжественно: сначала в церкви заупокойная служба по полному чину, потом через весь город гроб с телом провезут на лафете; на кладбище снова заупокойная служба и, уже когда полковник будет лежать в земле, артиллерийский салют. За отпевание обещают щедро заплатить, и главное, не деньгами, а самыми дорогими продуктами – салом и сахаром. Так что дальше я могу спокойно возвращаться в Москву, припасов мне хватит до весны.
Ну вот, – рассказывает отец, – мы этого полковника отпели и похоронили, всё как полагается, после нас над свеженасыпанным могильным холмиком военный оркестр сыграл его любимый походный марш, а спустя пять дней город снова был под красными. Как я через весь город шел за погребальным лафетом, видели, конечно, тысячи зевак, неудивительно, что меня арестовали уже на второй день.
Допрашивал меня совсем молоденький следователь из Чрезвычайки. Держался чекист вполне вежливо, даже иногда казалось, что он мне сочувствует. Но особых надежд я не питал, тем более людей тогда расстреливали пачками и ни за что. А я и вправду служил службу по белому офицеру. Как ни посмотри, сотрудничество с врагом в военное время – серьезное преступление.
В общем, когда следствие было закончено и надзиратель сказал, что сейчас меня отведут в комнату, где заседает ревтрибунал, я стал прощаться со своими сокамерниками. Понимал, – говорил отец, – что вряд ли их еще увижу. Но в трибунале дело обернулось как в сказке. Пять минут они там о чем-то посовещались – и в итоге дали мне всего два года, которые я потом отсидел в Каргопольской тюрьме. Таких мягких приговоров тогда, по-моему, вообще никто не получал. Но не это самое интересное. Уже после приговора прокурор огласил частное определение по поводу моего следователя. Судопроизводство Гражданской войны было ускоренное, пять минут, в которые решалась моя судьба, – это еще много; и, чтобы не задерживать трибунал, следователь, закончив дознание, обычно писал на последней странице дела, какой приговор он рекомендует. Чаще всего такой же и выносили. Но тут, дав мне два года тюрьмы, трибунал заявил, что приговор, рекомендованный чекистом, был чересчур мягок, причина чего будет расследована».
И вот Кошелев вспоминал, – говорила Электра, – что на зоне отец, рассказав это, спрашивает зэков: какой же приговор предлагал вынести следователь, если суд, который дал ему два года, счел его рекомендацию слишком мягкой?
Что блатные, что мужики начинают переспрашивать: «Значит, дали два года?»
И дальше то же самое: «Два, да, два», – по новому кругу.
И никто, говорил Кошелев, ни разу не допер”.
“Отец, – начинает Электра следующим вечером, – жил тогда в их с мамой прежнем доме на окраине Зарайска. Дорога на Рязань, куртина болотистого леса и на прогалине пятистенок. С дороги между деревьями видны только два ската крыши. Соседей, в сущности, не было, что очень удобно.
После смерти матери я его навещала довольно часто, но надолго не оставалась. Уберу дом, всё перестираю, подкормлю, короче, приведу в божеский вид и следующим утром возвращаюсь в Москву. Видела, что стоит задержаться, перебрать свое время, – он начинает тяготиться.
Отец, – объясняет она, – делался всё более одиноким человеком, на людях уставал. Так эти годы были тихие, спокойные все, кроме прихожан, о нем будто забыли – живи как хочешь, никому до тебя и дела нет.
Вечерами мы подолгу разговаривали. Чаще других вспоминали маму. Год назад он ее схоронил здесь же, в Зарайске, на городском кладбище. Я тогда была в Магадане, куда Телегина на сезон позвали начальником охраны на золотой прииск, и узнала о ее смерти, когда она уже была в земле, а приехала и вовсе только на сорок дней.
Не спешила, казалось, она рада, что не я провожаю. Я это и отцу сказала, но он возразил, два раза повторил: «Нет, Галочка, нет, что ты. Она и о тебе, и о Сереже хорошо говорила, про сына вашего спрашивала, в общем, давно простила. Если за что и боялась, то только за свои вины».
У отца была хорошая память, и я уговаривала его восстановить «Агамемнона». Была уверена, что всё займет несколько месяцев, максимум год. Я знала про его слова о проделанной романом необходимой работе, но итог получился страшным, я не сомневалась, что сейчас будет иначе. В нынешние времена есть хороший шанс издать «Агамемнона». Значит, у романа будут тысячи и тысячи читателей. Что же до работы, которую новый «Карамазов» произведет в их душах, то он в любом случае больше никого не убьет, наоборот, многим поможет спастись.
Понятно, меня интересовало всё, касающееся наших «микенских корней». Однажды я заговорила на эту тему, отец тут же подхватил, и мы до ночи проговорили о греках, о том, как они смотрели на судьбу, на рок, с которым никто и ничего не может поделать. Последнее стало прологом к разговору о совсем другом Карамазове, уже не Мясникове, а об Алеше.
Уверена, – продолжала Электра, – что когда-то и отец думал именно об Алеше. Впрочем, за двадцать лет, что он почти непрерывно или скитался, или сидел, произошло столько разного, что первоначальный замысел и нынешний имели немного общего. Так или иначе, речь о Карамазовых заходила и дальше. Отцу, – объясняла Электра, – прежде чем садиться писать, надо было всё проговорить, и то, что рядом такая благодарная слушательница, как я, его устраивало. По его тогдашним представлениям, Алеша, какой бы путь им ни был выбран, выруливал всё на ту же дорогу. Сейчас понимаю, что, с одной стороны, отец этим был удручен, в то же время он видел, что такой порядок вещей с каждого, кого он решит писать, снимает ровно столько вины, сколько ее было. Чтобы ты сам на сей счет ни думал, ты был не в своей, в чужой воле.
Примеривая это на нашу семью, он как-то бросил, что якутка однажды пожаловалась при нем, дескать, ее сделали проституткой, даже забыв сделать женщиной; сказал, что в ее словах было много правды, и он чаще и чаще думает, что все мы жертвы – и она, и те, кто ее окружал. Власти что бы то ни было изменить не было ни у кого.
И, снова вернувшись к Алеше, стал рассказывать, что в начале века уже вовсю снимали кино. До этого были только инсценировки «Карамазовых», а тут вышел фильм, в котором Алешу сыграл молодой мхатовский актер Владимир Попов. В театрах эту роль получали самые знаменитые актеры, но, как и Попов, хорошо ее не сыграл никто. Всем им в роли Алеши было неуютно, оттого они играли натужно и деланно, часто фальшивили.
«Среди людей, близких нашему дому, – объяснял отец, – часто говорили, что играть Алешу должен не Астангов или, например, Охлопков, а я. Это вообще не актерская роль, ты или натуральный, всамделишный Алеша: так понимаешь жизнь, так живешь, – или должен отойти в сторону.
По мнению родни, – продолжал отец, – я не просто на него походил. Говорили, что, стоит мне войти в комнату, у всех ощущение, что вошел Алеша, что если Достоевский с кого и писал младшего Карамазова, то с меня. Сходство было и внешним. Мать, желая меня приласкать, говорила, что у меня Алешина улыбка и его глаза, вообще есть какая-то ясность, которая дается лишь одним – любовью, состраданием к людям.
Правда, отец держался особняком. Он хоть и соглашался, что я хороший, добрый мальчик, – карамазовские параллели его не радовали. Он не скрывал, что мое намеренье не поступать в университет ему не нравится. Объяснял матери, что чувствует во мне страх: я боюсь жизни, в которой добро и зло так проросли друг в друга, что уже и не разберешь, где что, не отделишь одно от другого. Повторял, что оттого грех меня и страшит: я убежден, что иначе как за монастырскими стенами от него не спастись.
В общем-то, – говорил отец, – я был с ним согласен, – и продолжал: – не замечать подобных разговоров было трудно. Я не раз перечитывал роман Достоевского, – объяснял он тогда же, – некоторое сходство между собой и Алешей видел, но его не преувеличивал. Какие-то карамазовские задатки у меня несомненно были, я был незлой ребенок, если видел калеку, видел голодного, разутого, раздетого – любого несчастного человека, – подолгу молился за него, плакал. Мне казалось, что иначе и быть не может, – когда молится чистое, невинное дитя, Господь всегда отзывается. Значит, я могу здесь помочь.
Впрочем, в других отношениях я сильно уступал младшему Карамазову. В тех страницах, что написаны, в Алеше много спокойной доброй силы. В себе я ее не находил. Правда, верил, что если узнаю, откуда берется Алешина сила, как она живет и растет в человеке, то избавлюсь от своего страха. Я ни о чем так не мечтал, как о пятом томе Карамазовых, мне иногда день за днем снилось, что уже держу в руках только отпечатанный, пахнущий типографской краской том, который отец принес из сытинской лавки. Я прямо бредил этим. Утром просыпался уверенный, что даже успел его где-то посередке открыть и прочитать несколько страниц. К сожалению, не тех, после которых ушла бы моя душевная слабость.
В общем, – продолжал отец, – в юности я был в полной зависимости от Достоевского. Как на личную свою беду смотрел на то, что “Карамазовы” не дописаны. Считал, что пятая часть (правда Алеши) должна была стать высшей правдой, и что такая правда для всех нас необходима, может быть, даже спасительна. А тут после мясниковского дела начал думать, что правда Алеши, допиши Достоевский роман, была бы еще одной полуправдой, потому что настоящая правда – она у Смердякова. Что судьба и тогда, в Мотовилихе, на станции Пермь-Сортировочная, и сейчас дала мне в руки материал, не поделившись которым совершу огромный грех. Вот я и взялся за “Агамемнона”. А связанное с Алешей к тому времени перегорело, я о нем и не вспоминал»”.
Электра рассказывала, что от разных людей, не только от Телегина, знает, что в романе отец не единожды возвращался и к тому, что был родом из священнической семьи, и что в XVIII веке почти треть настоятелей московских приходов была нашей родней. Вдобавок старший Жестовский считался незаурядным теологом – был профессором по классу литургики Богословской академии в Троице-Сергиевой лавре. В молодости, десять лет проповедуя Христа на Аляске, он, как уже говорилось, категорически возражал против раннего ухода сына в монастырь, но в прочих отношениях смотрел на вещи широко – считал, что у всякого монастырского устава есть плюсы, и ты, выбирая, где и как будешь молиться Богу, обязан сообразовываться со своей природой. Иначе в служении не будет толку.
“Он был убежден, – говорил Жестовский, – что жизнь в миру, какой бы безнадежной она ни казалась, необходима. Повторял, что наш мир – поле боя с грехом, и человек на нем воин, а не трусливый заяц”. В монастырь, повторял он сыну на страницах “Агамемнона”, уйдешь лет в тридцать, не раньше, когда всё, и хорошее и плохое, познаешь на своей шкуре. А пока живи и учись. Без настоящего знания не только Священного Писания, отцов церкви, но и жизни – не поможешь ни себе, ни другим.
“А я, – говорил Жестовский Электре, – был послушный сын, сделал, как он хотел. Тем более что скоро к строительству моей мирской жизни подключилась уже и мама. Ведь это именно ее стараниями я в восемнадцатом году обручился с Лидией”.
В обоих отцовских романах, – продолжала рассказывать Электра, – как в правильной греческой трагедии, то и то не раз было обыграно.
“Поначалу, – объяснял Жестовский в “Агамемноне”, – я не спешил, не гнал лошадей. Шаг за шагом познавал жизнь. Насчет меня распорядился отец, а кто-то другой и насчет остальных, но готовы к этому оказались немногие.
Я тебе рассказывал, – говорил он Электре, – что в Воронеже был арестован, вполне мог получить и пулю, но отделался всего двумя годами тюремного заключения. После тюрьмы уже твердо осел в Москве.
Что касается нашей семьи. Родители, прокочевав чуть меньше трех лет, в итоге через Триест добрались до Белграда. В Сербии плохое для них кончилось. В Белграде отец с матерью прожили почти двадцать лет, но, слава богу, следующей войны не увидели. Отец умер в тридцать седьмом году, а мать в тридцать девятом. В смысле материальном тоже было сносно: отец профессорствовал и ему полагалось хорошее содержание. Мать много мне помогала, присылала через Торгсин и посылки, и деньги. Они надеялись, что при первой возможности я уеду из России, отец к тому времени помягчал, был готов и на мой постриг на Афоне. Насчет этого строились планы, но я уже оброс людьми, отношениями; так сразу рвать их у меня не было ни права, ни желания.
Первое письмо из Белграда пришло, когда тебе было два года, – продолжал отец, – и на подходе был Зорик. В Москве, перед отъездом в Воронеж, Лидия, с которой мы обручились, была настроена примерно как я. После гимназии собиралась принять постриг в одной из маленьких обителей на Севере. Накануне поезда мы целый вечер проговорили и нашли, что наше обручение и даже брак ничему не помешают. Родители верили, что семья, дети, которые следом родятся, сами собой отвернут нас от монастырских келий. Но мы с Лидией решили, что ничего этого в нашей жизни не будет. Мы останемся чисты. В церкви дадим обет верности друг другу, но исполнения супружеских обязанностей ни я от нее, ни она от меня ни под каким предлогом не станем требовать. Для приличия проживем несколько месяцев, а потом, никому ничего не говоря, отпустим друг друга. Дальше каждый поедет в ту обитель, куда собирался, и там примет постриг.
Лидия была очень необычная девочка. Каждое лето она заставляла мать возить себя по монастырям, в том числе и по дальним. Особенно любила новгородские и псковские обители, где они жили по месяцу, иногда и больше. Много читала, среди прочих авторов Бёме, Сведенборга, Блаватскую. И сама была мистически одарена. Однажды отец случайно увидел ее в церкви Николы Морского и был поражен тем, как она молилась. С удивившим меня восторгом рассказывал, что после первых же слов священника в глазах Лидии появился свет, но продержался недолго, скоро начал тускнеть. Затем глаза и вовсе подернулись пеленой.
Дальше, пока шла служба, они были такие, будто жизнь их покинула. То же и ее тело: оно окаменело, словно при каталепсии. Было похоже, что душа бросила свое узилище и сейчас пребывает где-то в раю, рядом с престолом Господним, вместе с душами других праведников. Лишь с последним возглашением священника «Мир вам! Служба окончена» тело Лидии, ее глаза снова стали оживать.
«Было видно, – говорил старший Жестовский, – как душа медленно, безо всякой охоты возвращается обратно. После свободы райских садов застывший грубый истукан, наверное, казался ей прокрустовым ложем. Но раз чаша до конца не испита, она сознавала, что должна возвратиться в темницу».
И вот Осип Жестовский говорил, что прямо чувствовал, как всё в ней страдает, как везде неудобно, давит, жмет. Внутри было много острых краев и зазубрин, они царапали, ранили, но верная долгу душа Лидии с невообразимой кротостью заполняла собой эту чужую и холодную оболочку.
В эмиграции, лишившись дочери, родители Лидии, как и старшие Жестовские, прожили те же лет двадцать. Насколько я знаю, к концу тридцатых ни ее матери, ни отца в живых уже не было. И в эмиграции, пока не получили нашей открытки, они продолжали себя винить в смерти дочери, хотя я, – говорил отец, – убежден, что, выплыви Лидия или не выплыви, это как раз тот случай, когда никто и ни в чем не был волен.
В двадцать пятом году, – продолжал он, – я, как ты знаешь, по настоянию своего отца поехал в Ялту. Найти хоть какие-нибудь следы Лидии, если честно, не надеялся. Ведь ее семья была довольно известной. Отец – университетский профессор, математик с бездной учеников, так что я понимал, что раз за столько лет ее никто нигде не встретил, скорее всего, Лидии нет в живых. Но ехать было необходимо. Отец настаивал; в свою очередь, его понуждали к этому родители Лидии. Они считали, что коли мы с Лидией обручились, ехать – мой долг; и, наверное, были правы. Есть вещи, которые сам по себе ты расторгнуть не вправе. В общем, я не отказывался, но жизнь сложна и препятствия для поездки множились.
К тому времени я уже три с половиной года жил с твоей матерью. Брак был гражданский, по старым понятиям – простое сожительство, что не помешало появиться на свет божий тебе, вот-вот должен был родиться и Зорик. Якутка не хотела, чтобы я уезжал, может, ревновала – не знаю. Скорее боялась, что окажемся без денег. Я тогда работал обрубщиком металла в литейном цеху на заводе «Красный пролетарий». Получал паек по рабочей карточке и приличную зарплату, был на хорошем счету. Передовик производства, общественник, я был настолько увлечен коммунистическими идеями, что полугодом ранее меня рекомендовали в партию. Шел кандидатский стаж.
Когда я пришел в завком и стал объяснять, куда и зачем еду, всё было правдой, только Лидию я назвал не невестой, а сестрой. Ко мне отнеслись с полным сочувствием. В парткоме даже дали бумагу с печатью, заверенную треугольником, с требованием к местным властям оказывать всяческое содействие. Однако предупредили, что возьмут обратно или нет, неизвестно, зависит от того, будут ли у завода заказы. Впрочем, когда я вернулся, взяли без проблем, а через пять дней, когда у тебя родился брат, партком, как ты уже знаешь, по собственной инициативе постановил дать новому человеку имя Зорик, что значило: Завершим Освобождение Рабочих и Крестьян.
В Крыму, – рассказывал Электре отец, – я пробыл две с лишним недели. С фотографией Лидии, той, что была сделана семь лет назад на нашем обручении, обходил ялтинские дома вдоль набережной. Крейсер «Иль де Франс», на котором уплыли ее родители, помнили; он был последним кораблем. Передовые отряды красных уже занимали окраины Ялты. Паника была страшная. Лодочники втаскивали людей в баркасы прямо из воды, набьют под завязку и во всю силу гребут к крейсеру. «Иль де Франс» тоже был переполнен, но людей на борт пока брали, размещали их даже в пустых отсеках крюйт-камер.
Как я тебе уже рассказывал, – объяснял отец, – в этой суматохе Лидия и ее родители, на беду, оказались в разных баркасах. Баркас родителей успешно добрался до крейсера, а Лидии не повезло. Лодку, в которую она попала, течением, волнами снесло к югу, там она зацепилась за камень и перевернулась. Все, с кем я говорил, объясняли, что место было мелким, и люди сумели выбраться на берег. Добавляли, что вода для ноября была не очень холодная. Что же до моей Лидии, то никто больше ее не видел, ни на набережной, ни на берегу. Такое лицо, убеждали меня местные, они бы запомнили.
Курортная жизнь дорога. Хотя я ночевал на пляже – оттащишь лежак, и никто не трогает, – тратился только на еду, деньги уходили быстро. В общем, ялтинская история в любом случае заканчивалась. И тут один из тех, кому я показал фотографию Лидии, спросил, сколько ей тогда, в двадцатом году, было лет. Узнав, что четырнадцать, посоветовал ехать в Симферополь к тамошним чекистам. В отдел, который ведает беспризорниками. Вроде бы на каждого, кого они вылавливали и вылавливают, заводится дело. Его фотографируют, кроме того, не ленясь, выспрашивают, кто он, откуда, как попал в Крым, лишь затем распределяют по детдомам и коммунам. Совет гляделся разумным, и я послушался.
На рассвете, по холодку поймал попутку, ехал в кузове, втиснувшись между ящиками с яблоками, смотрел на горы и радовался, что наконец вырвался из Ялты. Машина меня привезла прямо на центральную площадь Симферополя, тут же было здание ГПУ. На входе предъявил охране свою парткомовскую бумагу, она сработала, отнеслись ко мне как к родному.
Крым – это солнце, море, фрукты, и беспризорников, – рассказывал отец, – тянуло сюда как магнитом. Через руки здешних чекистов прошли многие тысячи новых кочевников. Пять дней кряду какая-то секретарша одну за другой таскала мне папки с их личными делами. Фотографии редко бывали качественные, уповать можно было лишь на везение. Среди того, что я просмотрел, нашлась единственная карточка с лицом, напоминающим Лидию. Дело с ней попалось в первый же заход, но я отложил его в сторону, имя и фамилия были другими. А тут перед выходным вдруг сообразил, что так, Надей Самсоновой, звали Лидину мать. Самсонова – ее девичья фамилия.
Конечно, совпадение могло быть случайным, но другой зацепки не было, и я ухватился. В деле была пометка, что Надя Самсонова, четырнадцати лет от роду, распределена и отконвоирована в школу-коммуну имени Карла Либкнехта, которая находится в городе Джанкое. От Симферополя недалеко, меньше сотни километров. Коммуна по-прежнему существовала, на следующий день я поехал в Джанкой.
Директором детдома был очень милый человек, когда-то учитель химии в первой Севастопольской гимназии. К моим поискам он, как и ГПУ, отнесся с сочувствием. Я приехал вечером, искать ночлег было уже поздно. Он накормил меня и, за чаем расспросив о московских делах, разрешил переночевать на диване у себя в кабинете. Надю Самсонову он не помнил, сказал, что на его веку ее в «Либкнехте» не было. Впрочем, он здесь директорствует неполных два года и за то, что было раньше, ручаться не может.
Утром, когда отперли архив, я получил другое личное дело моей невесты Надежды Самсоновой. Коммунарская фотография была совсем иного качества – четкая, хорошая, но Лидия была так измождена, что и на этот раз я ее узнал с трудом. Кроме фотографии в деле имелся короткий опросный листок и медицинский анамнез. Лидия продолжала безбожно врать. В листке со слов Нади было записано, что ее отец священник, Николай Самсонов преподавал латынь в Ярославской семинарии, в свою очередь, мать как умела вела хозяйство, родных братьев и сестер у нее нет. В семье она росла единственным ребенком. В четырнадцатом году отец, сняв с себя сан, добровольцем пошел на войну, дослужился до капитанского чина, но в семнадцатом году во время нашего наступления в Галиции пропал без вести. Мать, оставив Надю на кухарку, нанялась медсестрой в передвижной госпиталь и поехала на Юго-Западный фронт, решив, что сумеет его разыскать. Но никого не нашла, наоборот, сама где-то канула.
Надя ждала целый год, а когда деньги кончились и ее, забрав за неуплату все вещи, выгнали с квартиры, стала просить милостыню, бродяжить. Зиму как-то перемоглась, а ближе к весне человек двадцать беспризорников, среди них и она, сбились в ватагу и направились в сторону Крыма. Ватагу свою она по дороге потеряла, но до Крыма добралась и почти месяц прожила в Севастополе.
Город ей понравился, подавали в нем Христа ради хорошо и она, пока не заболела тифом, не голодала. Чекисты забрали ее из какого-то подвала вместе с другими малолетками. Как и когда, она сказать не может, потому что была в бессознательном состоянии. В медицинском анамнезе было отмечено, что девочка покрыта коростой, вшами и очень запущена. Судя по осмотру, она перенесла оба тифа – и сыпной, и возвратный. Из-за вшей было решено остричь ее наголо, такой она и осталась на фотокарточке. Но самое печальное было не это, а то, что при прослушивании легких в правом из них был обнаружен туберкулезный очаг. Посев мокроты диагноз подтвердил.
Вот и всё, что я тогда нашел в деле Нади Самсоновой, – рассказывал отец, – потому что через полгода, набрав вес и немного окрепнув, она из коммуны сбежала. Директор опросил и педагогов, и нянечек, но больше о ней никто ничего не слышал”.
В Симферополе, разыскивая Лидию, Жестовский на вокзале нос к носу столкнулся со своим соучеником по Саратовской семинарии, неким Аналоевым – теперь членом тройки ревтрибунала Черноморского флота. Отец писал, что потом две недели, что он искал Лидию, Аналоев деятельно ему помогал. Пытаясь найти хоть какие-нибудь зацепки, они несколько раз встречались в его служебной квартире в Севастополе.
Разговаривали допоздна, так что Жестовский оставался ночевать. Перебрав всех, кто хоть что-то мог знать, садились за стол. В гостиной у Аналоева стояла пятидесятиведерная бочка вина из Ливадийских подвалов, пили, как и положено, из бокалов богемского хрусталя. Впрочем, с едой было негусто. Говорили, понятно, не только о Лидии, рано или поздно сворачивали на двадцать первый год и на то, что тогда здесь творилось.
Жестовский между наездами в Севастополь челночил по полуострову. Судьба сводила его с разными людьми, бывало, что среди прочего показывали ему и могильники. В каждом десятки, а то и сотни трупов. В общем, Жестовский знал, что к чему, и всё равно особых споров между ними не было. Вспоминали профессора Плахова – в семинарии он читал курс Божественной истории. Плахов тогда объяснял, что каждым десятым при горе Синай, кого, пройдя от одного конца стана к другому, убили левиты, Господь поставил не случайных сыновей Иакова. Мог поставить и случайных – виновны были все, все ликуя отплясывали вокруг золотого истукана, все приносили ему жертвы, – но он поставил лишь совращавших народ, ввергших его в грех.
“Когда как овца со стадом, прешь за вожаком, – говорил Плахов, – тебя еще можно простить; другое дело, если ты заводила. Господь и нам пособил, – говорил Аналоев. – Каждую шельму собственной рукой пометил, не ошибешься. Кого они к праотцам отправляли – казачье, проклятых белопогонников и буржуев. Этих Всевышний и вправду лишил разума – буржуи ведь и не думали убегать как оглашенные, до последнего корячились вокруг золотого тельца”.
Жестовский был согласен с хозяином и в другом, тоже считал, что в новый избранный народ Господь избрал себе пролетариат. “Ты не думай, – уточнил Аналоев, – очистить Иакова было простой работой, кто шел по первой категории – как на ладони”.
Жестовский и с тем не спорил, что да, пролетариат встал, поднялся и вышел из Египта, но, каков он есть, ему до Земли обетованной не дойти. Или вернется назад, или так и будет плутать по пустыне. Чтобы привести пролетариат в коммунизм, его прямо на марше по этой, не к ночи помянутой первой категории необходимо чистить и чистить. Грех в самом его нутре – в головах, брюхе, в жилах и костях. Хуже того, вроде бы ты заразу везде, где надо, срезал, оставил одну чистую плоть, прошло несколько лет – глянь, опять гниет. А всё оттого, что и в пролетариате грех как бы самозарождается. Значит, скальпель придется брать в руки не разово, а прямо до ворот коммунизма.
Аналоев бросил семинарию на четвертом курсе, недоучившись лишь полтора года, пошел на фронт вольноопределяющимся. Но ничего путного не выслужил, офицером не стал, хотя воевал храбро. Жестовский слышал, но спрашивать не решился – что по каким-то делам он попал под арест, ждал трибунала и, уже сидя в гарнизонной тюрьме, сошелся с большевиками. Освободила Аналоева революция. И вот сейчас он сам заседал в Севастопольском ревтрибунале, кого хочешь мог поставить к стенке, а мог и пожалеть, сказать: ты мне без надобности, иди, мил человек, на все четыре стороны. Но не только из-за этого Жестовский держался с Аналоевым настороженно; он видел, что Аналоев чересчур много пьет – напьется, нанюхается всякой дряни, что ему тогда взбредет в голову, одному Богу известно.