А так возражения против того, что говорил Аналоев, у него, конечно, были. Еще гимназистом Жестовский несколько раз ездил в экспедиции с известным фольклористом Поливановым. Летом по два-три месяца жили в небольших деревнях по кромке Белого моря. Тамошние сказания, песни, сама тамошняя речь и уклад жизни настолько увлекли Жестовского, что одно время он даже думал, что, когда окончит гимназию, пойдет учиться на историко-филологический факультет Московского университета. Но после революции они с Поливановым разошлись.
Гражданская война на исходе, белые заперты в Крыму, ровно, где он сейчас пирует с Аналоевым, и ясно, что вопрос месяцев, когда с ними будет покончено. Родители Жестовского еще в России, но скоро, ища место, чтобы осесть, станут кочевать по Балканам. Их сыну проще, но и он успел отсидеть полтора года в каргопольской тюрьме. И всё же всем им, может быть, не исключая и Лидию, еще повезло. Когда старый мир рухнул, под обломками погибло столько людей, что несчастных не искали, никто и не вспомнил, что их хотя бы надо похоронить по-человечески.
В Крыму, обдумывая это, Жестовский пришел к выводу, что современный язык, на котором они до сих пор худо-бедно и говорят и понимают друг друга, как и новый язык, который прямо сейчас несомненно складывается, рождены, выношены совсем не теми, в кого мы тычем пальцем. То есть, если говорить о XIX веке – не Пушкиным и литературой. Пушкин, конечно, принял участие, но не решающее.
Кто настоящие родители и как происходило зачатие, самый его механизм Жестовский потом высказал в большом письме, отправленном Поливанову в двадцать пятом году. Но что-то, наверное, напутал, изложил неубедительно или просто Поливанову не понравилось, что предмет, которым он занимается, зародился на дыбе, в свою очередь новый язык складывается в следственных кабинетах ЧК – из письма Жестовского следовало и одно и другое, – так или иначе, Поливанов почти издевательски его высмеял, и больше Жестовский ему никогда не писал.
И вот после того, что видел в Крыму, после разговоров с Аналоевым и безуспешных поисков Лидии, в поезде, который, кланяясь каждому столбу, тащился и тащился в Москву, Жестовский свое учение о языке окончательно додумал. “Как я понимаю, – говорила Электра, – даже успел записать”. Впрочем, по ее словам, полного варианта в зарайских привозах не было. В следственном деле двадцать пятого года его тоже не оказалось. Только основные положения в томе, предложенном в “Науку”, да упоминания в следственных протоколах других лет.
Насколько могу судить, у Жестовского был грех – семинарист и любитель старославянского, он о некоторых вещах высказывался удивительно пышно. Наука казалось ему последней истиной, оттого всё, ее касающееся, он писал исключительно высоким стилем. Его работа о языке начиналась с исторической справки. В ней говорилось, что злодей, обвинявшийся в самых страшных преступлениях – убийствах, разбое, – даже когда было ясно, что он изобличен и ему не миновать каторги, плетей, а то и казни, мог спастись: стоило тебе объявить Слово и Дело Государево – донести властям, что имярек злоумышлял на царя и его семью, хулил Бога и православную веру, – до выяснения правды расследование твоих собственных преступлений прекращалось.
Если оказывалось, что на сей раз злодей не своровал, не возвел напраслины, что, как было, так и донес, считалось, что государству оказана столь ценная услуга, что обвинения против разбойника снимались – он мог идти куда глаза глядят.
Дальше Жестовский подробно рассматривал всю мизансцену. Четыре участника. Двое на дыбе. Добиваясь истины, их попеременно пытают. Растягивают так, что рвутся сухожилия, хрустят позвонки.
“Тут напомним три вещи, – писал Жестовский:
Первое: иначе не узнать правды, а без правды не может быть справедливого суда.
Второе и третье: земная жизнь есть юдоль страданий, плоть же человека – это напрямую касается и тех двоих, которых сейчас пытают, – дьявольский сосуд, вместилище всех мыслимых грехов, снисхождения она не заслуживает.
Скажем, – продолжает автор, – и насчет третьего участника – палача. Он не дровосек и даже не рука дровосека, он топор, обыкновенный инструмент, который сам по себе тихо лежит и никого не трогает. То есть не он пытает, а им пытают.
Четвертый участник – дознаватель и протоколист в одном лице – служилый человек. Он задает вопросы и, пытаясь понять, кто из двух, растянутых на дыбе, лжет, записывает ответы. Его орудия – бумага, перо и язык московского приказного делопроизводства.
Значит, расклад следующий: двое представляют государство, которое есть наместник Бога на земле, двое других подозреваются в том, что они грешники, бунтовщики и в угоду сатане пытаются обрушить Божественную иерархию.
Так, разница между двумя растянутыми на дыбе по внешности невелика. Мучения обоих непереносимы, если кто и выживет, до конца дней останется калекой. По этой причине, – писал Жестовский, – современный чистоплюй примется доказывать, что в данной сцене нет ни морали, ни нравственности, только бессмысленное насилие государства над личностью. Государства, одуревшего от своего всевластия и своей безнаказанности. Но он неправ.
Между подозреваемыми, что растянуты на двух соседних дыбах, нет ничего общего. Потому что к одной веревками крепко-накрепко принайтован праведник, само исстрадавшееся добро – говорящий правду, а к другой – упорствующий во лжи и клевещущий на невинного грешник, в котором лишь отчаянный страх предстать перед Высшим Судьей. Палача нет. Есть только добро и зло. Как везде и всегда в нашем мире, зло, грех пытает, испытует добро, а добро, хоть и вконец обессилев, но уповая на Господа, верит, что устоит. На лицах и телах обоих смертный пот, пот усталости, пот нечеловеческих, невыносимых мук, оба вот-вот переступят черту, которая отделяет земной мир от мира иного, то есть перед нами финальная схватка добра и зла, Христа и антихриста. Еще один акт Страшного Суда.
В нашем мире кажущееся сходство Спасителя и врага рода человеческого смущало многих. Искусство последнего, легкость, мастерство, с каким он подражал Сыну Божию, раз за разом вводило нас в грех и соблазн. Но едва за этими двумя захлопнется крышка гроба, всё встанет на свои места. Потому что один – невинно убиенный; сто́ит его святой душе, ему, мученику и страстотерпцу, переступить порог, как ангелы небесные подхватят его на руки, разгладят искаженное болью тело, божественной росой смоют с его лица слезы, все следы убийственных пыток, а потом, одев в белые одежды, вознесут к престолу Господню; а другой на веки вечные и на вечные же страдания будет низвергнут в самые глубины адской бездны.
Теперь главный персонаж разворачивающегося действа. Следует повторить, – писал Жестовский, – что язык московского приказного делопроизводства есть язык государства, наместника Бога на земле. Государства, которое специально поставлено, чтобы народ окончательно не распоясался. В нем всякое слово так отобрано, так друг за другом стоит, чтобы держать в узде наш грех и наше своеволие.
Дознаватель – государев служилый человек; он это ценит в себе, уважает, и слова у него тоже служилые. Они не просто дисциплинированы, а по-настоящему вышколены, по команде немедля встают на свое место, зная маневр, ни на йоту не выламываются из порядка и строя. И вот этот служилый человек, пойти против которого они и помыслить не смеют, вдруг их предает. Будто все равны и разницы нет, мешает привычный, родной им приказной язык с языком, в котором каждое слово их личный враг.
Конечно, поначалу протоколист пытается сам себя обмануть, бочком-бочком и с расшаркиваниями как- нибудь обогнуть, сгладить свару. Наверное, и ему боязно выводить пером на бумаге все эти поносные речи, непотребства и оскорбления, эти неслыханные богохульства и безобразную похабень, страшные хулы на помазанника Божия, святую Церковь, самого Иисуса Христа.
Понять его страхи нетрудно, но ясно, что дознаватель не волен. Каждое блядское слово обязано быть записано, чтобы никто не мог сказать, что на него возвели напраслину, что его обнесли, оклеветали. Нужны верные свидетельства преступления, без них правосудие невозможно. И для того чтобы сохранить, на веки вечные запротоколировать правду, нет ничего лучше бумаги, ведь известно, что написанное пером не вырубишь и топором.
То есть несвобода дознавателя понятна, и, когда надежды на него не остается, приказной язык сам встает против врага. Зная, что правда за ним, он объявляет этой бесстыжей мрази, что в нем, в языке протокола, что ни слово – солдат, у которого ружье с примкнутым штыком, а они – преступники, коих надлежит отконвоировать к месту казни. Таков приказ, и они его выполнят.
В результате, – писал Жестовский, – имеем настоящую гремучую смесь. Нет сомнения, что здесь, прямо перед нами, на страницах протокола нарождается язык с огромным революционным потенциалом, – продолжал он, – язык, в котором есть безграничная классовая ненависть, и она способна спалить старый мир, разрушить его и уничтожить. Потому что пусть приказные слова – солдаты, и они отлично вооружены, – похабени нечего терять. И она видит, что если скопом, всей стаей набросится на приказные слова, возьмет их числом – те и не выстрелят ни разу, а их уже разорвут на куски.
В общем, мы свидетели нечеловеческого напряжения конца жизни, страдания, отчаяния и страха. Протокол – будто тигль: в нем идет такая возгонка температуры, давления, что эти ненавидящие друг друга слова не выдерживают, начинают спекаться, сплавляться в одно. Подобное было и при Степане Разине, и при Кондратии Булавине, и при Емельяне Пугачеве. Но потом шаг за шагом запал сходил на нет. Масса языка остывала, успокаивалась. Бо́льшую и бо́льшую роль в нем начинали играть настроения соглашательства и примиренчества, терпимости и всепрощения. В результате язык делался тихим, по-буржуазному благопристойным.
Похожее с домами на одной улице. Они возведены разными архитекторами и в соответствии со вкусами разных заказчиков, и поначалу их прямо трясет от того, с кем приходится соседствовать. Но дома́ ходить не могут, где их поставили, там и стоят, пока не развалятся, оттого со временем они друг с другом как-то договариваются, сживаются, смотришь – уже обыкновенная улица”.
Дальше Жестовский возвращался к своему товарищу по семинарии, писал: “В недавнем прошлом чекист, а ныне член ревтрибунала Черноморского флота, Аналоев убежден, что грех самовозрождается, еще верней, самозарождается в пролетариате. Оттого чистки в среде рабочего класса необходимы вплоть до готовности коммунизма”. В его словах много правды, продолжал Жестовский, и объяснял, что та почва, на которой вызревает оппортунизм, есть почва старого языка – уйдет он, а с ним и измена общему делу. Затем следовал подробный разбор, почему так. Жестовский говорил о мелкобуржуазности старого языка, всех его понятий, представлений о жизни, о том, как она должна быть устроена, что в ней правильно, хорошо, а что неправильно и плохо. Что важно, а что нет.
“Ясно, что контрреволюция на этой почве пухнет, как на дрожжах, – замечает Жестовский и продолжает: – А что делать бедолаге-пролетарию? Он был бы и рад не пользоваться старым языком, но другого-то нет”.
Ниже Жестовский даже усиливает свои обвинения против языка, которым по привычке продолжает пользоваться рабочий класс. Называет его “агар-агаром и питательным бульоном контрреволюции”. Некоторые обвинения звучат очень радикально. Жестовский пишет, что язык, на котором мы говорим, весь насквозь есть контрреволюционная пропаганда. Оппортунизм в каждом слове, которое мы произносим, и в каждом, которое слышим. Немудрено, что тотальная обработка многих ломает, не застрахован и самый стойкий партиец, убежденный ленинец. Однажды и он может свалиться в болото соглашательства.
Из подобного понимания дел прямым образом вытекала другая мысль Жестовского, для него, как я полагаю, главная. Если язык, на котором испокон века говорит народ, напрочь заражен контрреволюцией, и пролетариат, решивший идти в коммунизм, не может, не имеет права его использовать – коммунизм с ним просто не построишь, – а другого языка на примете нет, важнейшей задачей партии большевиков, вопросом жизни и смерти для нее становится создание нового языка рабочего класса. Языка во всех смыслах классово выверенного и насквозь революционного.
Тут же разговор переводится в практическую плоскость. Как и из чего его варить. Человек, в сущности, консервативный, Жестовский убежден, что от добра добра не ищут. В качестве тигля для выплавки отлично подойдет тот же самый протокол допроса, что велся, когда расследовались преступления, связанные со “Словом и Делом Государевым”. То есть тигль берем какой есть, тут ничего изобретать не надо; как показало время, он работает лучше некуда; другая история состав шихты – руда, уголь, разного рода добавки, которые облагородят сталь языка, сделают ее более прочной, тут необходимы коренные изменения. Ясно – почему.
При царе Горохе правда была на стороне тех, кто выступал против сатанинской царской власти. Сейчас не так. Теперь нами правит истинно народная, истинно пролетарская власть, которая верной дорогой ведет народ в светлое будущее.
Здесь Жестовский снова вспоминает севастопольского чекиста и прокурора.
“Конечно, любой белогвардеец, пишет Жестовский, всей своей прошлой жизнью заслужил пулю в затылок. В то же время, когда таких, как он, без суда и следствия тысячами ставят к стенке, мы имеем прямое пособничество контрреволюции. Разбазаривание, бездумное транжиренье ресурсов. Потому что твое понимание своей вины, твое историческое и личное раскаянье перед народом, полная безоговорочная капитуляция перед ним – при правильном ведении следствия то и то неизбежно и так же неизбежно окажется в протоколе допроса любого белогвардейца – есть искомая благородная добавка, без которой не сваришь настоящей стали.
Именно она подтвердит правоту избранного нами пути, сделает пролетариат устойчивым к мелко- буржуазной коррозии, невосприимчивым к любой вражеской пропаганде. Земная жизнь контрреволюционера закончится во рву, с этим никто не спорит, – заключал Жестовский, – но прежде классовые враги должны завершить свою историческую миссию. Как – сказано выше”.
“Работа писалась в двадцать пятом году, на самом пике увлечения отца марксизмом, – говорила Электра. – Приехав из Крыма, где с помощью Аналоева ему не удалось разыскать когда-то нареченную в невесты Лидию Беспалову, отец вернулся на завод «Красный пролетарий». Работа была тяжелая. Форму с расплавленным чугуном надо было оттащить в сторону, потом уже готовую чушку отнести и установить под пресс. В итоге за смену он перетаскивал несколько десятков тонн раскаленного чугуна и в первые месяцы так уставал, что не мог разогнуть спину. Привалившись к стене, сидел в бытовке по часу и больше. Руки дрожали, не слушались, он даже не мог снять с себя спецовку, расстегнуть и застегнуть ни одной пуговицы”.
За вычетом неудачи с Лидией год выходил светлый – у него родился сын Зорик. Сам Жестовский был принят кандидатом в члены ВКП(б). За долгое время он тогда впервые чувствовал в себе какую-то гармонию – то, что происходило в нем самом и вовне, легко находило общий язык, договаривалось друг с другом.
У рабочих, несмотря на свое совсем не пролетарское происхождение, Жестовский пользовался авторитетом. Он еще не был ни членом, ни кандидатом в члены партии, а партком уже поручал ему еженедельные доклады “О текущем положении”, и, по словам товарищей по цеху, Жестовский отлично справлялся, сложнейшие вопросы объяснял лучше, понятнее любой газеты.
Немудрено, что, когда умер Ленин и партия объявила в его память Ленинский набор, цеховая парторганизация единогласно рекомендовала Жестовского кандидатом в члены ВКП(б). Одну из рекомендаций дал парторг завода Николай Николаевич Алексеев – старый большевик, вступивший в РСДРП еще в революцию 1905 года. Разумеется, это была большая честь. Жестовский вообще проводил много времени в заводском парткоме, можно даже сказать, что они с Алексеевым дружили. Разговоры были вполне доверительные.
Жестовский рассказывал, что видел в Крыму всё, о чем они с Аналоевым говорили в Севастополе, делился соображениями, которые в итоге вошли в его статью о пролетарском языке. Со многим Алексеев был согласен, тоже считал, что бездумные массовые расстрелы партии не на пользу. Чрезвычайка должна измениться, самые принципы работы должны стать другими, и похоже, Жестовский прав – двигаться следует именно в направлении пролетарского языка. Иначе мелкобуржуазную стихию не одолеть. Поддержка Алексеева значила многое. Без нее Жестовский никогда бы не выпутался из весьма серьезной истории, в которую ввязался на свою голову.
По его просьбе жена в двух экземплярах перепечатала работу о языке пролетариата. Дальше он, никого не спросив, проштемпелевал парткомовской печатью каждую машинописную страницу – боялся, что что-нибудь пропадет. После ареста Жестовского Алексеев, вызванный по делу в качестве свидетеля, взял грех на душу: показал, что печать взята с его согласия, и первый пункт обвинения сам собой отпал. Один экземпляр послал в ЦК партии, а второй непосредственно на Лубянку, по-дореволюционному надписав на конверте: “Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому в собственные руки”. Впрочем, и цэковский экземпляр, не читая, переправили на Лубянку.
К счастью для Жестовского, шаг за шагом отпало и второе серьезное обвинение – “контрреволюционная агитация”. Партком во главе с тем же Алексеевым выдал Жестовскому характеристику, где черным по белому было сказано, что партийной организации он известен как человек целиком и полностью преданный делу Ленина и идейно выдержанный. Под бумагой подписались товарищи Жестовского по литейному цеху.
Алексеев не только составил эту характеристику, он еще и лично пошел к Дзержинскому, которого знал с незапамятных времен – они вместе отбывали ссылку в Туруханском крае – и целый час объяснял ему, что некоторые мысли Жестовского с точки зрения классовой борьбы смотрятся заблуждениями, но они есть заблуждения искреннего, честного пролетария. Карать их всей мощью революционного правосудия неправильно.
Заступничество Алексеева сыграло свою роль, и хотя Лубянка сильно обиделась, сочла письмо Жестовского в ЦК прямым доносом на Чрезвычайную комиссию, дело решили спустить на тормозах. Все-таки отпускать его не стали, велели поставить за здравие Алексеева свечку и отправили на три года в Вологодскую ссылку. Вологда и стала вторым сроком Жестовского.
Интересно, что через тридцать лет после тогдашних посиделок с Электрой я, по заданию Кожняка работая в архиве ФСБ, в деле № 603-57 за пятьдесят третий год (обвиняемый – Телегин) нашел в показаниях Жестовского немало любопытного и о той его поездке в Крым, и о работе о языке.
Электра говорила мне
“Большая разница, – говорила Электра, – когда слушаешь, как я, в Воркуте, и когда каждое слово своей собственной рукой выводишь на бумаге. Я ведь, – говорила она, – в сущности, кто? Советская девочка, комсомолка, то есть, ни в Бога, ни в чудеса верить не приучена, а тут мне на голубом глазу объясняют, что человек в драном тряпье, в двадцатиградусный мороз может шесть с лишним часов просидеть на перронной скамейке и вопреки законам медицины остаться живым и здоровым. Он уже давно должен был быть обыкновенным куском льда, ан нет, у него всё цело и всё в порядке, будто дело было не в январе-месяце в Пермском крае, а где-нибудь в тропиках, под пальмами, на берегу моря.
В общем, пока отец ждал, когда закончит Клара печатать, я к нему с этим и прицепилась. Конечно, он был недоволен, но куда деться? К матери – она тогда была еще жива – после истории с «Агамемноном» не обратишься, давать на сторону – верный срок. Подумав, он рассудил, что у него нет резона портить со мной отношения, оттого и стал отвечать, сказал:
«Да, чудо, с какой стороны ни посмотри, настоящее чудо. Каждый, кто прошел лагерь или войну, тебе скажет, что в те годы, в какие мы с Лидией кочевали, без чуда выжить было невозможно. Когда же Господь решал, что ты свою норму выбрал, чудес и так в обрез, творить из-за тебя чудо за чудом – на бобах останешься, человек или сразу погибал, или за несколько месяцев доходил. И всё – холмик и крест из двух плашек. А то просто: на веревочке бирку к ноге привязали и свалили в ров».
Тут я вижу, что он опять себе противоречит: то Спаситель ушел из нашего мира, то одно чудо за другим. Объясняет мне, что только чудом и выживали. Я и с этим к нему: как же так? Но он будто не замечает, говорит: «А не знаю, как, но и мною и другими проверено – без чуда из нас никто бы не выжил. Смотри: кемеровская пересылка, завтра на этап, а у тебя даже чуней порядочных нет, на дворе мороз тридцать градусов, значит, и часа не пройдет, как ты от этой собачьей жизни околеешь, и вдруг слушок такой нужный, такой спасительный – этап отменяют, потому что конвой с другой пересылки не прибыл – пути снегом занесло и поезд встал.
В другой раз уже на зоне под Нарьян-Маром что-то не сложилось, и ты оголодал, совсем доходишь; откуда ни возьмись, старый знакомый, большой человек – нарядчик. По морде тебя не узнать, но он твою фамилию на разводе услышал и вот специально в барак пришел, проверить. Проверил, признал, а на следующий день тебя снимают с общих работ и в придурки в прожарку определяют.
Или вдруг посылка догонит, прежде два года ни одной, ты уже и как ее ждать забыл, а тут большая посылка, к тому же умная – это значит, и теплые вещи, и еда. В общем, и что сейчас сшамать, и что про запас оставить. Найдется даже, на что выменять, чего тебе позарез не хватает.
И такая же история, как с Лидией, была. Красноярская пересылка, вторая подряд, я уже еле ноги волочу, а впереди новый этап, и тут на медосмотре врач местной больнички от меня прямо глаз отвести не может. Выясняется, что двадцать лет назад в самарской семинарии он со мной за одной партой сидел, списывал, говнюк, безбожно. С тех пор на врача выучился. И вот он вспоминает, как я ради него на “камчатку” пересел, потому что там списывать удобнее, ниоткуда ничего не видно, как мы в перышки играли и в расшибалочку.
Две недели он меня в палате продержал, дал прийти в себя. Вот что бывает, когда Бог сведет с человеком, который добро помнит; то же и на станции Пермь-Сортировочная – Господь захотел и явил мне свою милость»”.
Электра рассказывала и как она еще в поезде, когда ехала в Воркуту, много думала, прикидывала, как помочь отцу – не своим приездом, а, так сказать, вообще, что надо сделать, чтобы он выбрался из ссылки, вернулся в Москву. Но и представляя себе, что отец снова дома, в их комнатах в Протопоповском, понимала, что мать подобное вряд ли одобрит. С печалью видела, что сколько она, Электра, ни заступайся за отца, становиться на дороге у матери себе дороже. Если матери что-то не понравится, Протопоповский для него кончится плохо. А всё потому, что отец безнадежно в нее влюблен, она что захочет, то с ним и сделает.
Вспоминала и про дневник – с какой брезгливостью мать читала одну запись за другой, понимала, что отец то, что называется – однолюб: другой женщины, кроме матери, он никогда не любил и любить не будет, наверное, у него никогда и не было другой женщины. А матери он не нужен, тем более теперь, когда есть Телегин, и ей с ним хорошо. Как-то мать даже бросила при Электре, что ей с Сережей так хорошо, что хоть еще ребеночка рожай. И хотя Электра не сомневалась, что на ребенка она не решится, было понятно – отец в Москве третий лишний.
Может, Телегин и неплохо к нему относится, жалеет – Электра случайно слышала, как на слова отца “У нас с тобой всё общее – и кровь, и жена, и дети”, Телегин, не любивший такие разговоры, грустно заметил: “Общее-то общее, только мое всё, а тебе дырка от бублика”, – но в Протопоповском Жестовского никто не ждет, и костьми ложиться, чтобы он скорее вернулся в Первопрестольную, тоже никто не будет.
Конечно, тогда у нее и в мыслях не было, что года не пройдет, она станет женой Сергея Телегина, а мать снова сойдется с отцом. Теперь, когда уже было ясно, что драгоценнейший Сереженька окончательно потерян, отец больше не казался якутке плохим вариантом, и она будто не уезжала, тихо-мирно вернулась домой.
Понятно, что такое Электре в голову не приходило и в поезде она обдумывала, как помочь отцу сойтись с какой-нибудь симпатичной ссыльнопоселенкой. Она слышала, что среди них много интересных, интеллигентных женщин; несколько лет назад они были выброшены из привычной обстановки, всё и всех потеряли, и, наверное, будут рады, если кто-то здесь, на Севере, захочет стать им опорой.
Но еще в поезде ей сказали, что в Воркуте мужчин много, женщин же раз-два и обчелся. Тем более интеллигентных – эти разобраны на корню. Кроме того, опять же всё упиралось в мать. В то, что он однолюб и, значит, искать интеллигентную ссыльную – пустые хлопоты.
А тут вдруг Электра узнает, что у отца три с лишним года был совершенно безумный роман. Была любовь, которую тоже иначе как безумной не назовешь. Такая любовь, что якутку он вряд ли и вспоминал.
В общем, в Воркуте и саму Лидию, и роман с ней Электра приняла с восторгом, хотя отец, еще рассказывая о своем чудесном спасении на станции Пермь- Сортировочная, не скрыл, что их с Лидией история закончилась страшно: в тридцать шестом году ее после переследования расстреляли.
Сказал, что у них с Лидией был ребенок – девочка Ксения, которую он, ее отец, ни разу в жизни не видел и на руках не держал. Лидию посадили, когда она была на шестом месяце беременности, родила уже на зоне. Девочку по лагерным правилам поместили в мамочкин барак, Лидию к ней водили под конвоем дважды в день на полчаса покормить и перепеленать. Как обычно бывает в лагере, молока у Лидии не было, и она кормила ребенка через двойной слой марли размоченным в воде хлебом. Ксения голодала и умерла, не дожив до года.
Получив свои сроки, они оказались в разных частях страны, Лидия под Карагандой, а он неподалеку отсюда, в небольшой зоне на север от Ухты. Отец писал Лидии всякий раз, как представлялась возможность, но получил от нее только три письма. В первом было про Ксению, что, сколько Лидия ни молилась, девочка родилась немного убогой ножкой. Во втором, что Ксюша умерла и что у нее, Лидии, теперь есть человек, который о ней заботится. И третье, в котором она обвиняла отца во всех смертных грехах, это уже из Карагандинской следственной тюрьмы, куда ее доставили на переследование. Лидия писала, что ей предъявили показания, которые отец дал на нее в тридцать четвертом году, что он источник всего плохого, что было с ней в жизни, и она рвет с ним отношения.
Электра была девочка добрая, участливая, и в другой раз такой ужасный конец наверняка заслонил бы остальное, но тут за три года, что отец и Лидия были вместе, их ждало столько невероятного, что ей вдруг показалось – подобная жизнь и не может кончиться иначе. Если бы не смерть маленькой Ксюши, получается, что ее сестры, погибшей ни за что ни про что, Лидии и Жестовскому было отмерено полной мерой. Какая бы ни была разнарядка, они свое получили. Те, кто прожил обычную жизнь, могут им только позавидовать. Она даже подумала, что мать, которая отца в грош не ставила, много бы отдала, чтобы быть тогда с ним.
“У моих отца и матери, – говорила Электра на следующий день, – был гражданский брак, что мне никогда не нравилось. Еще девочкой, – продолжала она, – я думала, что в таких отношениях есть какая- то непрочность и необязательность. Может, потому они и живут плохо: мать готова бежать за любым мужиком, лишь бы поманил. И вдруг отец рассказывает, что он и Лидия за полгода до ареста, всё как положено, обвенчались в церкви.
И точно, ведь иначе было бы неправильно. А тут и что обручены, и воля родителей, а прежде – пропасть, через которую не перепрыгнешь: отец ищет Лидию, но никаких следов, и он убежден, что ее больше нет в живых, при эвакуации она утонула в ялтинском заливе. И всё же они друг друга найдут, но не сразу, придется ждать тринадцать лет – обоим это испытательный срок. Но зато как найдут! Отец фактически умер, замерз насмерть, и тут появляется она, его невеста, и спасает своего жениха и будущего мужа.
В общем, – говорила Электра, – они чем только можно – от родителей до чудесного спасения – были предназначены друг для друга, и потому, как я тогда понимала, жизнь, даже смерть маленькой Ксюши здесь ничего не поменяла. И еще: после истории с Лидией я начала думать, что, может статься, у отца и без матери жизнь однажды наладится”.
Как известно, у марксизма было три источника и три составные части. Если верить рассказам Электры, новому, “ее” роману Жестовского достало двух. Первый – его чудесное спасение на станции Пермь-Сортировочная и отношения с когда-то нареченной ему в невесты Лидией Беспаловой. Второй – сон со сценой расстрела великого князя Михаила, которым отец закончил “мамин” роман. Хотя многое изменено и вся она написана подробнее, ничего важного отец не тронул: