Я спрашиваю: “Электра, а про те главы романа, которые Телегин, как вы говорили, не прочитал, только посмотрел, вы что-нибудь знаете? Когда-нибудь с мужем о них говорили или так и кануло?”
Я уже вам говорила, что через неделю спросила мужа: откуда он столько всего знает об адвокате? Муж тогда ответил, что они за ним следили еще с середины двадцатых годов. Следили и при Менжинском, и при Ягоде, и при Ежове, и при Берии. Сметонин интересовал их и сам по себе, но главное, от него шел прямой ход к Вышинскому.
Копали глубоко. Сметонин их занимал весь и чуть не с пеленок. На Лубянке понимали, что он человек неординарный, а с такими, где что нужное вылезет, заранее не скажешь. Лучше как с золотом – не лениться, промыть всю породу. Начали, – продолжала Электра, – со времен, когда Сметонин еще и адвокатом не был, только окончил историко-философский факультет Санкт-Петербургского университета, собирался заниматься историей Российского государства. Его учителем был профессор Серегин, в те годы столп государственно-юридической школы. К какому пониманию истории тяготел Сметонин, понятно уже из этого.
Но Серегин скончался в восемьдесят восьмом году, рассказывал Телегин, и выяснилось, что людей, близких ему по духу, на факультете раз-два и обчелся. Сметонин затосковал. Как-то вдруг стало непонятно, что́ ему тут делать без Серегина. Присяжные поверенные были в те годы в немыслимой моде, учили их ровно тем же вещам, которыми Сметонин занимался последние шесть лет, и он, обдумав, взвесив, решил всё переиграть, поступил и в три года закончил теперь уже юридический факультет того же Санкт-Петербургского университета. А дальше – блестящая карьера, известный всей стране адвокат, защитник униженных и оскорбленных. Так вот, – рассказывала Электра, – Телегин похвастался, что они даже раскопали в «Ученых записках Санкт-Петербургского университета» три сметонинские научные работы”.
Разговор сам собой вырулил на Кошелева, и дальше мы чуть не в каждый вечер возвращались к нему и возвращались.
“Кошелев, – говорила Электра, – богоискательскую часть романа мне и прояснил окончательно. Телегин к вещам подобного рода был равнодушен, да и времени у него было в обрез”.
“Кошелев всё это, причем прямо из уст отца, слышал еще в тридцать пятом году. Годом раньше, семнадцати лет от роду, Вадим был арестован за какой-то дурацкий анекдот о дантисте, в кабинете которого только и можно свободно открыть рот, и после совсем короткого следствия получил десять лет лагерей. Кошелев, – продолжала она, – не раз мне говорил, что контраст между одной жизнью и другой был слишком велик, и у него никак не получалось с этим справиться. Если бы не мой отец, он или наложил бы на себя руки, или бросился бы в запретку под пулю часового: чтобы не мучиться, чтобы уж сразу убили.
Конечно, искал он отца, – рассказывала Электра, – но узнав, что опоздал, потянулся ко мне, его дочери. Кошелев говорил, что в лагере отец и крестил их, взрослых мужиков, и исповедовал, и причащал, даже соборовал в больничке, где работал санитаром. То есть делал то же самое, что и другой священник, который сидел у них на зоне, только Жестовский объяснял, что принадлежит к истинно православной церкви, они последователи патриарха Тихона, советскую власть не признаю́т, ни в каких ектиниях ее не поминают.
“В общем, между двумя священниками, наверное, была разница, даже наверняка была, но нам, обычным зэкам, – объяснял Кошелев, – всё было не очень понятно”. Другое дело, что́ отец проповедовал, о чем учил по воскресным дням, когда чуть ли не треть зоны ходила за ним, как овцы за пастухом, кружила вокруг да около бараков. Я уже вам говорила, – продолжала Электра, – что, по словам Кошелева, как бы ни было страшно то, что он им говорил, каким безумием ни казались его проповеди, многих они укрепили, дали силы дотянуть срок, выйти из лагеря живыми.
Для отца то его учительство что в жизни, что в романе было самым главным, и для зэка, и для его солагерников тоже. И Кошелев, когда жил у меня, – продолжала Электра, – только об этом и говорил. Я тогда снова и снова у него допытывалась: как и чем ужас на па́ру с безумием могут помочь человеку, да еще когда он на зоне? Разве и без отца вокруг было мало этого добра?
Кошелев от вопроса не уходил, хотя отвечал не прямо. Говорил, что нельзя «утереть платочком слезы, а потом сказать: иди, маши дальше кайлом». Всем им, кто был в лагере, и на нашей, и на других зонах, было необходимо хоть как-то понять, разобраться в том, что творилось, и сделать это без отца они бы не сумели. Отец обращался ко всем, – говорил Кошелев. – Не только к нам, своим солагерникам, но и к тем, кого арест миновал, обошел стороной, а среди арестованных и к тем, кто погиб, был расстрелян, и другим, кому повезло выжить. Отсидев иногда и четверть века, выйти на свободу.
Он никак нас не делил, – говорил отцовский солагерник, – ни разу не сказал: вот этот прошел следствие, но так ничего и не подписал, ни на кого не дал показаний – теперь инвалид, а этот и этот не только сами сели, но и целый шлейф за собой потянули. Он для каждого нашел слова утешения, поддержки, то есть никого не оттолкнул, всех позвал, всех принял, и уже здесь была та милость, то снисхождение, за которые мы потом по гроб жизни были ему благодарны.
Всем нам было необходимо знать, что мы не даром и не просто так доходим по зонам, тысячами мрем и мрем, и он объяснял, зачем это, в чем суть и смысл наших страданий, даже наших смертей. Сказал о жертве и об искуплении, главное, сказал, что без них мир, в котором нам выпало жить, не спасти.
И то и то, – закончила на сегодня Электра, – через десять лет оказалось в «Агамемноне»”.
Все полтора года, что Электра рассказывала о первом “мамином” романе отца, в каждом разговоре в начале, в середине или в конце, будто антитеза, возникала и вторая отцовская вещь, то есть уже “ее” роман. Это могла быть короткая ремарка, но случались и пространные отступления.
Когда спустя тридцать лет меня стали пускать работать в читальный зал архива ФСБ, я много чего там искал и меня много что интересовало, но, конечно, в первую очередь, что Кожняку, что мне необходимо было найти как раз “Агамемнона”, первый роман отца Электры. Сам роман или хотя бы его черновой вариант. Но нигде не было ни единого следа, и сейчас не только я, но и архивисты, которые мне помогали, убеждены, что, когда приговор был вынесен и дело закрыто, все пять его копий были уничтожены как вещдоки, не представляющие ценности ни для Лубянки, ни для страны.
Интересно, что и Электра, которая не желала верить, что романа больше нет, говорила об “Агамемноне”, будто ни я, ни кто другой уже никогда не сможет его прочитать. Повторяла, что всё, что мы о нем знаем, – из вторых-третьих рук, а при таком раскладе, любому понятно, о прозе говорить невозможно. То есть романа как романа нет – есть фабула: опросив пару десятков людей, которые слышали отцовское чтение, ее можно восстановить. Но в романе, что ясно каждому, важна не фабула, а сама фактура письма, как и какие слова, – повторяла она, – автор ставит друг рядом с другом, ритмика фразы, ее напряжение и наоборот, где и почему она вдруг сменяется усталостью, делается дряблой, расслабленной. Ни первого, ни второго, – говорила Электра, – мы очевидно уже не узнаем.
Другое дело второй роман: тут я всё увижу своими глазами. Каждую фразу сам себе смогу прочитать вслух. То есть, хотя он и не закончен, это настоящая, полновесная проза. Конечно, фабула тоже интересна, фантазия, изобретательность автора – без них никуда, но мы знаем, что писатель – это прежде всего стиль, а раз так сложились обстоятельства, что от стиля ничего не осталось, значит, и говорить, в сущности, не о чем.
Тем не менее рассказы продолжались, и из каждого я узнавал новые подробности то об одной, то о другой части “Агамемнона”. О людях, которыми он населен, об отношениях, которые их связывали. Число персонажей множилось, соответственно, отношения становились всё сложнее и сложнее.
Здание шаг за шагом возводилось, может, и без генерального проекта и чертежей, вопреки или даже нарушая строительные и архитектурные ГОСТы, но строилось. Электра могла сначала возвести и вознести на самый верх, допустим, мансарду, и, пока я думал, кем – атлантами или кариатидами – ее подпереть, чтобы не упала, глядишь – ставилась стена: одна, потом, углом, вторая. За ними приходила очередь и фундамента, правда, пока без краеугольных камней, о которых забыли. Всё же стены было чем поддержать.
А дальше – мы, как чаевничали, так и продолжали чаевничать – “Агамемнон” сам собой подводился под крышу, а над крышей при большом стечении народа прибивался конек, этакая красивая резная деревяшка, о которой Электре рассказал то ли ее муж Сергей Телегин, то ли кто-то еще. Было интересно наблюдать за этой строительной эквилибристикой, да и здание тоже делалось всё любопытнее. Конечно, от многого по-прежнему брала оторопь, но я уже научился себе объяснять, что такое было время и такие у него были вкусы, главное же, это не наносное – свое. Неудивительно, что я с нетерпением ждал каждого нашего разговора с Электрой.
Сначала ее слушал, а потом, чуть погодя, записывал в дневник и видел, что это правильно, что одно как-то хорошо, по-умному объясняет, дополняет другое. Но, конечно, держал в уме, что есть второй, уже “ее”, Электры, роман отца, и очень его ждал. Потому что она не упускала случая о нем напомнить. Приманит, прикормит, а потом, держа на поводке, повторяет, что здесь-то мы и разгуляемся. Стол прямо ломится. Всё и под всеми соусами: что стилистика, что фактура, что ритмика.
В это можно нырнуть и год не выныривать: смотреть, сравнивать, пытаться понять, откуда одно и другое, кто, когда и на кого оказал влияние, где какая игра, перекличка, опять же намеки, эзопов язык. Будет вдосталь и психологии творчества, которой я так страстно хочу заниматься, в общем, бери – не хочу. И я честно ждал обещанного пира, ждал-ждал, но “Агамемнон” кончился, какие-то куски вспоминались, рассказывались и дальше, но в основном он кончился.
И Электра, как бы даже не поставив точки, через запятую, принялась рассказывать второй, то есть уже “ее” роман отца. Но тоже только пересказывать, в руки мне ничего не было дадено. Был ли он интересен? Еще как, жаловаться оснований не было, оттого я и слушал, развесив уши. Всё же время от времени напоминая, что второй роман мне обещали дать в руки. Электра как бы не отказывалась, повторяла, что да, обещала и обязательно даст: прозу надо читать глазами, в этом нет никаких сомнений, но тут же будто мельком заметит, что вот, какие у них в Ухте были светлые часы посреди тамошней нищеты и страха.
Отцовские доносы она переписывала вечером в четверг и вечером в пятницу, в субботу после работы отец относил и сдавал тетрадь оперу, а воскресными вечерами оба были свободны. Она уже ложилась в кровать, он садился у нее в ногах и рассказывал, как монахом скитался по России. То был настоящий авантюрный роман, и она слушала его, затаив дыхание. Не хотела спать, хотя завтра еще затемно надо было вставать и бежать в школу. И вот, как она потом огорчилась, когда оказалось, что свои воскресные рассказы, которые она так любила, за которые была так отцу благодарна (“всякий раз, когда в жизни приходилось нелегко, – говорила Электра, – я то один из них вспомню, то другой, и знаете, отпускало”), он решил превратить в роман.
“Поначалу я чуть не плакала, когда отец приезжал из Зарайска бывало с четырьмя страничками, а бывало и сразу с двадцатью. А дальше отец идет в библиотеку или просто гуляет по бульвару, а я так же, как доносы, их перебеливаю, и почти так же, как доносы, ненавижу, затем несу к подруге Кларе, которая живет в том же подъезде, на первом этаже, подрабатывает машинописью, и та, отложив другую работу, их перестукивает. Получается всё точно как с мамой и с первым романом, тем более что у подруги тоже «Ремингтон».
Отец возвращался к себе в Зарайск, – рассказывала Электра, – обычно последней каширской электричкой и, что было дальше с рукописью, правил ли он ее по обыкновению, переписывал еще и еще или оставлял как уже готовый кусок, она, Электра, сказать не может. Но это было самое настоящее предательство, потому что в Воркуте всё рассказывалось только ей, ей одной, с какой стороны ни посмотри, всё это было ее, может, только из-за этих воскресных вечеров, когда свет у них к комнате был уже погашен, но за окном на столбе висел, качался уличный фонарь с тусклой желтой лампочкой, кое-как освещал и улицу, которая упиралась в барак, и их комнату, отец сидел у нее на постели и, уже сам увлекшись, рассказывал, рассказывал историю за историей, она прощала ему и доносы, и то, что на следствиях он всех и всегда закладывал.
И на новосибирскую авантюру с Телегиным тоже решилась лишь потому, что продолжала это помнить, сама себе пересказывать и никогда бы себя не простила, если бы не спасла отца. А теперь получалось, что он это у нее отнимает, выставляет на общее обозрение. Она даже пару раз просила его оставить как есть, ничего не забирать, но он или делал вид, или впрямь ее не понимал”.
Электре и другое было неприятно. Перебеливая зарайские страницы, она видела, что для романа отец часто писал не так, как прежде рассказывал. Многое было несравнимо грязнее, чем в Воркуте. Кроме того, он переставлял детали и эпизоды, одни истории выводил на первый план, а другие, наоборот, загонял в тень, менял акценты, что Электре тоже не нравилось. Выходило, что отец руководствуется не правдой, не тем, как было в жизни, а конъюнктурными соображениями. В итоге на круг получалось, что и “своим” романом Электра довольна не слишком.
И всё же я бы многое дал, чтобы прочитать, хотя бы подержать его в руках, но ничего не менялось, меня, как и раньше, манили-манили, но пока я не видел и одной главы. Конечно, по временам это начинало раздражать, я спрашивал Электру: все-таки почему бы ей не показать хотя бы отдельные куски текста, не позволить их прочитать самому? Что тут плохого? Электра отмалчивалась, если же я делался совсем настойчив, без расшаркиваний скажет: “Всему, Глеб, свой час. Я уже давно для себя решила, что, когда и в каком порядке стану давать читать. То же и с публикациями – что с одним, что со вторым вам, Глеб, придется смириться”.
Говорила и другое – что боится, я должен ее понять. Ведь и со вторым романом может случиться то же, что с первым, никто не застрахован, а рисковать сейчас, когда ее жизнь кончается, она не хочет. Не знаю, что имелось в виду: что, как и “мамин”, “ее” роман тоже может погибнуть, кануть в небытие, или речь шла о тех десятках людей, которые из-за “Агамемнона” оказались в лагере? А может, боялась того, что ее отец, если его спрашивали, как он может жить, когда из-за него и из-за его жены легло в землю столько людей, спокойно отвечал, что “Агамемнон”, даже если он был прочитан не до конца, уже произвел в их душах необходимую работу. Трудно сказать, что имелось в виду, но звучало всё так, будто романом в их душах что-то было исправлено, они подготовлены к другой жизни. То есть ты, и прочитав “Агамемнона”, мог продолжать жить, но особой нужды в этом не было.
Разумеется, Электра имела право бояться и одного, и второго, и третьего, и чего-то еще, никто из нас не захотел бы брать на себя ответственность ни за чужие души, ни за чужие жизни, вдобавок за еще не опубликованную рукопись. В случае с Электрой мне казалось, что вернее именно последнее. В самом деле, мало ли что может случиться? Она просто боится выпустить роман из рук. Но, похоже, она боялась и другого.
После всех страхов и всей крови, когда и отца, и мать она уже схоронила, то есть не было никого, кто мог бы оспорить ее право распоряжаться наследством, – добровольно отдать роман, спустить его с поводка, позволить быть кошкой, которая гуляет сама по себе, она не решалась. Говорила, что вот скоро ее, Электры, не станет, и тогда всё мое, тогда я сам буду решать, что и в каком порядке читать, а пока стоит потерпеть. Кротко послушать, что ей, Электре, рассказывалось в Воркуте, а потом сравнить, посмотреть, каким всё сделалось в романе. И память ее проверить, и о ней, старухе, вспомнить, но главное, конечно, это то, что ты уже легла, скоро заснешь, а в ногах, на кровати у тебя, обычной советской девочки, комсомолки, сидит отец и спокойно рассказывает истории, каких и в “Тысяче и одной ночи” не встретишь. А через много лет то же самое на бумаге, но уже без тебя, так, будто тебя нет и вообще не было. Желая сменить тему, добавляла, что роман не окончен.
И снова возвращается к тому, что будет, когда в свою очередь схоронят ее. Повторяет, что раньше она сомневалась, кому завещать отцовские рукописи, много лет думала, что отдаст их Игнатию, но, во-первых, он немолод, потом, у него большой приход, заниматься чем-то еще никакой возможности; и вот, взвесив и одно, и второе, она остановилась на мне. Решила, что тем, что осталось от отца, никто лучше не распорядится. Я и, что надо, смогу отредактировать, и с комментариями справлюсь, а если когда-нибудь появится возможность издать Жестовского, сделаю это лучше, чем кто-то другой.
В общем, я не гнал волны́, тихо, как она и хотела, кротко ждал. А потом в три дня Электра ушла из жизни – она была в неплохой форме, бодра, весела, и я с женой и дочерью уезжал в Крым, в пансионат под Керчью, со спокойным сердцем. А когда вернулся – как раз открывал дверь, – звонит отец Игнатий и говорит, что утром в районной лихоборской больнице скончалась Галина Николаевна. Три дня назад инсульт, увезли без сознания, без сознания и умерла. Он ее как раз сегодня собирался навестить, думал соборовать, да вот не успел.
На следующий день, как не стало Галины Николаевны, в наш дом для престарелых приехал отец Игнатий с матушкой Екатериной, и мы втроем принялись разбирать ее вещи. Похоже, отец Игнатий и матушка были готовы к неприятным сюрпризам, потому всё бросили и приехали, а я не знаю, чего ждал – какой-нибудь карты или фамилии, адреса, телефона человека, который через болота сможет меня отвести к блиндажу, где упокоился отец Электры. Но ни для меня, ни для отца Игнатия ничего интересного не нашлось.
Отец Игнатий не скрывал: доволен, что от Электры не осталось ничего, кроме обычного старушечьего набора, плюс четырех литров черносмородинового варенья и коллекции серых шерстяных платков. Похоже, он до последнего ждал от Галины Николаевны подвоха и, когда понял, что напрасно, даже развеселился. Они с матушкой Екатериной переглянулись, и он сказал, что сам отпоет Электру. На похороны и на поминки придет весь приход, потому что Галину Николаевну все любили. Он об этом позаботится и еще позаботится, чтобы поминки были в хорошем ресторане, он знает людей, которые охотно их оплатят.
Ну вот, отца Игнатия – как настоящий шпион, подчистив за собой хвосты, – Электра откровенно порадовала, а я ее скарб перебирал в тягостном недоумении. Не мог смириться, что она не оставила ни единой зацепки, даже пустяшного намека, где, посреди какого болота мне этот самый блиндаж искать. Или где искать человека, который вместе с ней туда ходил, где он живет, то есть его имя, телефон, адрес. И потом еще целый месяц я ждал, всё надеялся, что, может быть, она прямо перед смертью написала мне письмо или отправила открытку, которая идет-идет, а сегодня, как раз сегодня, когда я уже вконец отчаялся, ее кинули в наш почтовый ящик.
И только тридцать лет спустя, собирая для Кожняка трехтомник Жестовского, сутки напролет просиживая в архиве ФСБ, читая том за томом одно следственное дело за другими, я вдруг понял, что никакого второго романа Жестовского нет и никогда не было. Первый был конфискован и, судя по всему, уничтожен, пошел в печь, а о втором, что бы ни говорила мне Электра, даже речи не шло. Его никто и не собирался писать. То есть писал что-то ее отец в конце пятидесятых годов? – да, писал. Привозил из Зарайска на перебеливание и перепечатку? – да, привозил. Но это просто во всё том же его первом романе появилось, как бы точнее выразиться – новое “детское место”, а там плод, который сам собой стал расти и развиваться. Дополнять, достраивать “Агамемнона”, который, может, где и уцелел. Плодом, о котором речь, явилась полная история его скитаний с нареченной невестой, а потом венчанной женой Лидией Беспаловой.
В общем, тут получился такой закрут: отец Электры после лагеря, не зная, что “Агамемнона” больше нет, решил его дописать, а Электра не разобралась, а когда разобралась, поняла, что поезд ушел. Думала, что кинула матери кость, а оказалось, что теперь и с наследством не поймешь. Потому что ничего, кроме “Агамемнона”, отец так и не окончил. Оттого она и играла с собой, всё боялась признаться, обманывала себя и обманывала. То есть, по глупости отдав “Агамемнона” матери, Электра не придумала ничего лучшего, как изобрести второй, уже с начала и до конца “ее собственный” роман отца.
Думаю, всё было именно так, а еще думаю, что на зоне, и не только потому, что несколько десятков людей из-за него погибли, лежат где-то на лагерных кладбищах, Жестовский всё чаще возвращается к своему роману. Спрашивает себя: что было неправильно? Возвращается всякий раз, просыпаясь на нарах, и когда получает письмо от якутки, которую тоже еще затемно будит тяжелый гулкий звон рельсы, просто дело происходит в другом лагере, за пять тысяч километров от его.
Он вспоминает о нем, когда его спрашивают, как он может после этого жить, и хотя по-прежнему уверенно отвечает, что роман в каждом, кто его читал, произвел необходимую работу, да и сам доспел, вошел в настоящую силу, иногда начинает думать, что, может, и погибшие, и они с женой, которые, пусть выжили, но свой лагерный червонец получили – особенно его беспокоит жена, которая столько ему помогала, раз за разом перепечатывала каждую страницу, – всё из-за того, что “Агамемнон” не был дописан.
То есть раньше он, Жестовский, считал, что роман полностью окончен, приведен в то состояние, в котором должен был быть, а тут стал сомневаться, думать, что, может быть, истории его собственной семьи и истории дома Сметониных на Собачьей площадке для “Агамемнона” оказалось мало. Конструкция вышла кособокой и неуравновешенной. Здание не завершено, не достроено.
И вот, часами бродя по своей инвалидной зоне, перебирая одно и другое, он вспоминает ту часть собственной жизни, которую в романе только наметил. Вспоминает Воркуту, как он сидит на кровати в ногах у дочери, она уже легла, ей завтра рано вставать, но он рассказывает ей о Лидии Беспаловой и не может остановиться. Всё тихо, мирно, в комнате тепло, спокойно, а за окном сугроб на сугробе и на ветру раскачивается тусклый желтый фонарь.
И вот он думает, что без Лидии “Агамемнон” не получился или всё в нем выстроилось нехорошо, неверно, но поправить дело можно, надо, обязательно надо попытаться прорастить эту забытую историю. Именно она, а не Мясников должна начать тот ствол, который с течением времени и станет правильным “Агамемноном”. Несомненно предстоит большая работа, необходимо по-умному обрезать другие ветки, чтобы у этого пока ничтожного побега появились силы, и он шаг за шагом пошел в рост. А дальше всё ему, и всё с избытком – и соков от корней, и солнца. Так сформовать крону, чтобы ростку было вдоволь его живительного тепла. Если удастся, если ему, Жестовскому, хватит сил, достанет и трудолюбия, и времени, и навыков садовника, “Агамемнон” получится таким, каким с самого начала и должен был быть.
Теперь второй вопрос. Почему Электра, даже переписывая куски, которые привозились из Зарайска, ничего этого не поняла, решила, что отец пишет новый, то бишь второй по счету роман? Конечно, она всегда жила с тем, что раз у Клитемнестры есть роман, свой роман должен быть и у нее, Электры, иначе получается в высшей степени несправедливо, даже основной вопрос, кому отец оставил наследство – ей, Электре, или всё же якутке, повисает в воздухе.
То есть она была готова на многое, лишь бы второй роман и впрямь был, тут признаемся честно; считать, что дело обстояло именно так, были веские основания. Оттого она и верила, что страницы, которые отец возит из Зарайска, страницы, которые она переписывает ясными крупными буквами, а следом ее подруга Клара перестукивает на “Ремингтоне”, есть начало нового романа. Правда, объясняла себе, что в него войдет только история кочевий и такой же кочевой любви отца и Лидии Беспаловой, когда-то нареченной ему в невесты. В общем, всего того, что перед сном по воскресеньям, сидя в ногах на ее постели, рассказывал отец.
Добавлю, что я ведь тоже колебался, склонялся то к одному, то к другому; и лишь читая в архиве ФСБ следственное дело Телегина от пятьдесят четвертого года, окончательно понял, что второго романа Жестовский и не собирался писать. Просто, как уже говорилось, одна из тем “Агамемнона” вдруг сама и решительно стала расти, и роман, к тому времени почти наверняка уничтоженный, тоже стал расти в эту сторону.
Но важно всё это будет, лишь если страницы, написанные Жестовским о Лидии Беспаловой, уцелеют, не сгниют в каком-то затерянном среди болот блиндаже. Пока же, увы, записи моих разговоров с Электрой есть единственное продолжение и окончание “Агамемнона”. Роман Жестовского таким, по-видимому, и останется.
Электра говорила, что в последний раз, как она была у отца, он попросил его не мучить, никуда не везти тело, зарыть прямо тут, в блиндаже. Сказала, что когда отца не стало, она, как и полагается в доме, где покойник, прибралась, всё привела в порядок, разложила рукописи по полочкам, в общем – бери и работай.
Уже для себя не в первый раз приписал ее слова, что в Новгороде есть человек, который меня проводит до блиндажа, и снова, опять же самому себе, пожаловался, что после смерти Электры в ее вещах, которые мы разбирали вместе с матушкой отца Игнатия и самим батюшкой, ничего не нашлось.
В ординаторской за чаем.
Сегодня Электра мне объясняет, что, когда она узнала, что второй роман отца начинается ровно той же сценой, какой отец заканчивал “Агамемнон”, она, конечно, огорчилась, но скоро убедила себя: это ничего не меняет. Да и вообще не важно.
Месяцем раньше она прочитала книжку об американском кино, и там было, что подобным образом соединяются “мыльные оперы”. Чтобы зритель без труда связал одну серию с другой, новую начинают финалом предыдущей.
Что касается Воркуты, то, судя по словам Электры, отец о своих странствиях и о романе с Лидией – дело, как уже говорилось, началось в тридцать первом году и оборвалось в тридцать четвертом – всю их тогдашнюю жизнь – рассказывал чуть не день за днем. Но о бывшем раньше, то есть до того, как Лидия нашла его на станции Пермь-Сортировочная, за много часов сидения на лютом морозе превратившегося в ледяного истукана, говорил на удивление бегло. Так, будто особого значения это не имело.
Всё, что знала Электра, – что в восемнадцатом году ее отца, к тому времени девятнадцатилетнего студента-семинариста, и Лидию, двенадцатилетнюю гимназистку четвертого класса, их родители, давние и близкие друзья, даже не уговорили, почти что принудили обручиться.
Дальше старшие Жестовские и родители Лидии решили бежать из голодной Москвы в область Войска Донского, где было и спокойнее, и сытнее. Когда Гражданская война добралась и туда, а потом в Крым, – они эмигрировали. Родителей Лидии должен был забрать последний пароход, стоявший на Ялтинском рейде. На море сильное волнение, почти шторм, на берегу паника, красные подошли к городу – их разъезды уже видели в предместьях. В этой суматохе Лидия и ее родители сначала попали в разные шлюпки, а потом перегруженная шлюпка, где была девочка, перевернулась и затонула. Во всяком случае, когда старший Жестовский заставил сына поехать в Крым – это уже двадцать пятый год – попытаться разыскать свою нареченную невесту, он никого не нашел. То есть до Перми он последний раз видел Лидию тринадцать лет назад. Потому что Пермь-Сортировочная – уже зима тридцать первого года, январь-месяц.
“В Зарайске для романа отец сцену на перроне как мог расписал: станционная скамейка, на ней скрюченный морозом, по всему видать, труп какого-то мужчины. Нет, все-таки не труп, но идти человек не может, он и не дышит почти. Богобоязненная и жалостливая, монахиня Лидия волочит его на себе в избушку, в которой вот уже год живет вместе с другой монахиней, сестрой Елизаветой. Благо, волочить недалеко, домик прямо за будкой путевого обходчика. Он и принадлежит путевому обходчику”.
Именно здесь эти две сестры-монахини чуть ли не трое суток, словно ничего важнее на белом свете нет, будто на нем, бедолаге, в самом деле свет клином сошелся, будут пытаться вернуть Жестовского к жизни. Лить в него спирт и тем же спиртом обтирать, по очереди яростно массировать руки и ноги. Сажать в бочку с холодной водой – она стоит в сенях – и снова мять, массировать руки, ноги, спину. По второму кругу лить в него спирт и опять же спиртом обтирать. Потом – к этому времени уже видно, что жизнь в нем есть – долго парить в бане, тоже по очереди, устанет одна, вступает другая, пороть, охаживать его березовыми и дубовым вениками. После бани – снова стакан спирта, дальше целый котелок крепчайшего мясного бульона, почти кипятка, и как венец – двое суток беспробудного сна на печной лежанке. В общем, дня за четыре подобранный сестрой Лидией на станции мужчина приходит в себя.
“В Зарайске отец писал, что первое, что он то ли услышал, то ли понял, будучи приволочен в дом, а значит, в тепло, – что сейчас восемь часов вечера. А он помнил, что на станции Пермь-Сортировочная поезд остановился в два часа пополудни, тогда-то его и обобрали до нитки, в довершение всех бед выкинули на платформу.
То есть получалось, что он просидел на лавке целых шесть часов и вот, – рассказывала Электра, – отец, видно, был в таком состоянии, когда ты уже собрался, уже изготовился уйти, а тут тебя хватают и пытаются вернуть обратно. Но разве ты этого ждешь? Похоже, он не был благодарен ни за дом, ни за тепло, не понимал, почему от него хотят то одно, то второе, то третье, почему льют в глотку спирт, за ним бульон, а главное, почему его не оставят в покое, почему безостановочно теребят и тормошат.
Он не просто не был благодарен двум бедным монахиням – ему не за что было их благодарить. Он ведь уже смирился с уходом. Сразу, как его выкинули на перрон, сел на скамейку и стал умирать. Чтобы не было холодно, сначала заснул; так бы и умер во сне. Ушел бы тихо, мирно, со всеми примирившись и всех простив. А они зачем-то тягают его обратно. А зачем? Жизнь ведь нехорошая, страшная штука; слава богу, он из нее уходит; а они не дают, тянут и тянут назад. Будто на его долю мало пришлось, будто свое он еще не отмучился?”
Но всё это он думал вяло, безразлично, потому что сознание то возвращалось, то снова уходило, и додумать до конца ничего не получалось. Сбивался и забывал. А тут один раз, когда его чуть не до полуночи парили в бане, лупили туда-сюда веником, а потом влили в глотку второй стакан спирта, Жестовский вдруг ясно понял, что даже если они и вправду его откачают, всё кончено – руки-то, ноги отморожены, отрежут их за милую душу. Останется обрубок, который себе в рот сам даже куска хлеба положить не сумеет.
И было двое суток полного ужаса, они так или иначе продолжали приводить его в порядок, а он не только что не желал им удачи, наоборот, молил и молил Бога, чтобы у них ничего не получилось. Чтобы он умер, чтобы Господь взял его к себе и назад уже не возвращал.
Электра, пересказывая похождения отца, всякий раз не забывала отметить, что едва она узнала о Лидии, та ей очень понравилась, и дальше она была рада всему, что отец про нее рассказывал, готова была слушать еще и еще. Но он обычно отвечал, что до станции Пермь-Сортировочная знал ее совсем мало, да и тут, кто они друг другу, он и она поняли только через неделю.
“Отец еще лежал, не вставал, хотя приходил в себя довольно быстро, и они втроем, Лидия, Елизавета и он, говорили без умолку. И вот по каким-то именам, адресам, каким-то пустяшным оговоркам он и Лидия вдруг начали догадываться, что когда-то давным-давно были довольно коротко знакомы.
Едва на сей счет возникают первые подозрения, он и Лидия начинают смотреть друг на друга почти с ненавистью, потому что такого вообще не может быть, просто не может быть никогда. И тут же когда тонко, а когда откровенно невпопад принимаются друг друга прощупывать. Каждый надеется, что он первый выведет мошенника на чистую воду. То есть они не хотят в это верить, а кроме того, испуганы и огорчены, потому что была простая, с какой стороны ни посмотри, хорошая история. Было всё понятно: Лидия совершила богоугодный поступок, спасла замерзающего на станции незнакомого ей мужчину, он уже окончательно пришел в себя, и жив и здоров – конечности на месте, то есть не инвалид, – ясно, что он не должен испытывать к Лидии и к другой монахине-сестре Елизавете ничего, кроме благодарности. А тут вдруг получается, что с этим спасением в его и в ее жизни возобновляется бездна старых обязательств, о которых они и думать забыли. И как им с этими обязательствами быть, никто не знает.
Тринадцать лет назад – взято уже из романа, а не из воркутинских рассказов, – они не хотели и слышать о браке, а потом, не сговариваясь, сочли обручение ничего не значащей формальностью, прихотью потерявших голову от происходящего вокруг родителей. Ясно, что сейчас всё поменялось. То, что Лидия, когда он в каком-то тряпье на двадцатиградусном морозе просидел на перронной скамейке шесть часов кряду, сумела спасти ему жизнь, было самым настоящим, самым всамделишным чудом.
Тут всё было чудом: и что она неведомо почему уже почти ночью пошла на перрон, и что там на скамейке в полной темноте его разглядела, и что сейчас он жив и даже не инвалид, но главное, конечно, что он – это он, ее нареченный жених, а она его тогда же, в восемнадцатом году, нареченная невеста. Приняв обет и посвятив себя Богу, он монахом, она монашкой кочуя по стране много лет, они понимали, что Бог налево и направо чудесами не разбрасывается. Что явленное чудо что-то да значит, и теперь им решать, захотят ли они понять Господа, согласятся ли с тем, что Он от них хочет”.
Повторяю, в Ухте ни о чем подобном отец с Электрой не говорил, мельком бросил о чуде и стал рассказывать дальше.
“Да и я, – рассказывала Электра, – лишних вопросов не задавала. Другое дело, когда отец стал возить написанное в Зарайске. Всё же я сделалась на двадцать лет старше, было больше опыта и, к сожалению, больше скепсиса. В общем, я задавала немало неприятных вопросов, интересовалась и одним, и вторым, и третьим. А он, похоже, считал, что полностью от меня зависит и, как ему ни не нравились некоторые темы, на всё отвечал. Поморщится, но вполне корректно объясняет.
Кстати, роману это пошло на пользу, многое из того, что от него слышала, я находила на страницах следующего привоза. В частности, в Москве об их с Лидией отношениях я тоже его не раз спрашивала, говорила, что не понимаю, почему его и ее родители, когда сами изготовились бежать и знали, что он остается в Москве, вдруг захотели их обручить, что за блажь? Будто ничего более важного не было.
Он ответил и то, что сказал, опять же перенес в роман. Начал с того, что его отец, Осип Жестовский, был профессором богословия, читал курс литургики в Троице-Сергиевой академии, а ближайшими друзьями дома была семья профессора математики Московского университета Николая Беспалова.
«У моих родителей, – продолжал отец, – единственный ребенок, то есть я, у Беспаловых тоже единственный ребенок – девочка Лидия. Но ей лишь двенадцать лет, тогда как мне уже девятнадцать, я перевалил середину семинарского курса. Ясное дело, говорить нам особенно не о чем, и знаю я Лидию плохо. Когда Беспаловы приходят к нам в гости, мне интересно разговаривать с отцом Лидии – потому что я увлечен математикой, даже думал записаться на механико-математическое отделение Московского университета вольнослушателем, – а отнюдь не с маленькими девочками. Впрочем, в нашем доме Беспаловы поминаются много раз на дню, и один факт, связанный с Лидией, достоин внимания.
Я привык к укорам матери, что, как они меня ни отговаривают, сколько ни приводят в пример биографии самых разных старцев, я всё равно, будто Алеша Карамазов, едва окончу курс семинарии – хочу принять постриг.
Та же проблема и у Беспаловых – их Лидия, сейчас она в четвертом классе гимназии, едва достигнет совершеннолетия, твердо намерена стать Христовой невестой. Конечно, для пострига необходимо разрешение от ее родителей, пока они категорически против, но известно, что Беспаловы люди мягкие и, если Лидия не изменит решения, рано или поздно уступят. К сожалению, надежд, что она передумает, немного. Лидия и впрямь мало похожа на одноклассниц, уже видно, что из нее выйдет настоящая красавица, а интересуется она лишь божественным. Кроме учебников и обязательной литературы, читает только Священное Писание да сочинения отцов церкви.
И вот перед тем как впятером сесть в поезд – Лидия, ее родители и мои родители, потому что я ехать категорически отказался, заявил, что намерен остаться в Москве закончить курс семинарии, – обе пары приступают ко мне и требуют (потом я узнал, что прежде они точно так же обрабатывали Лидию), чтобы я и беспаловская дочка, эта двенадцатилетняя гимназистка, обручились.
И снова на четыре голоса: что старец должен знать жизнь, какая она есть на деле. Потому что мирянин приходит к нему за советом не откуда-нибудь, а именно из мирской жизни, и вот ее надо знать, чтобы, если уж принял постриг, мог помочь людям. Человек нуждается не в абстрактных истинах, ты должен найти слова, которые впрямь нужны. А если ты до пострига мирской жизнью никогда не жил, просто не знаешь, с чем ее едят, – что ты ему скажешь? И опять: что старец – это монах, который в свое время всё испытал, через всё прошел и только тогда обратился к Богу. Значит, и другим может указать правильную дорогу к Спасителю. В общем, те вещи, которые говорят родители, когда не хотят, чтобы их единственный сын или дочь заперли себя за высокими монастырскими стенами, а затем всю жизнь жалели.
Я слушал не очень внимательно, потому что, ясное дело, слышал не в первый раз, даже знал, что ответить и по поводу старцев, и по поводу мирской жизни. Но тут отец, которого к тому времени уже дважды брали в заложники – в разгаре был красный террор, – то есть дважды могли поставить к стенке; последний раз три дня назад и тогда, отпуская его, чекист, в недавнем прошлом матрос Балтфлота, сказал, что отец настоящая контра и он в списках, так что пусть не надеется, в третий раз фарта не будет; в общем, ему было необходимо бежать из Москвы, причем бежать срочно. Никто ничего не преувеличивал, это в самом деле был вопрос жизни и смерти.
И вот отец говорит мне, что если я не обручусь с Лидией, из них пятерых никто никуда не поедет. Дальше всё было довольно страшно, но для Гражданской войны обыкновенно. Родители и Беспаловы кое-как добрались до областей Войска Донского, жили в Новочеркасске. Когда белые стали отступать, уходили вместе с ними. В конце концов уже при Врангеле оказались в Ялте, жили там почти год, пока фронт не рухнул и красные во главе с Фрунзе не ворвались в Крым. Надо было эвакуироваться, на каком-нибудь английском или французском транспорте плыть в Константинополь.
Родителей согласился взять английский линкор “Плимут”, а Беспаловых французский крейсер “Иль де Франс”, но проблема была не в этом: Лидию и ее родителей при посадке на пристани затолкали в разные лодки. Лодка со старшими Беспаловыми благополучно добралась до крейсера, а та, где сидела девочка, или потому что была перегружена, или из-за того, что на море началось сильное волнение, перевернулась и затонула. Впрочем, зеваки говорили, что случилось это недалеко от берега и, кажется, людям удалось спастись, выплыть прямо к ялтинской набережной. То есть спастись могла и Лидия, потому что вода была не очень холодная, а она отлично плавала.