“Почему, – удивляется Электра, – много раз говорила. Он ведь был последний, кто его прочитал, а я романом очень интересовалась. Так что, пока что могла из Сережи не вынула, не успокоилась”.
А я просто была швея-ударница, можно сказать, идейная швея, швея без страха и упрека. В итоге роман получился большой, по-настоящему многонаселенный, и у всех, кому отец дал в нем место, был реальный прототип. То есть в основе «Агамемнона» была семейная история, но не меньшую роль в нем получили три человека, которые, споспешествуя друг другу, пытались в Советской России выстроить новую православную литургику.
Спаситель после победы большевиков из нашего мира ретировался, можно сказать, сбежал, соответственно, старая литургика вся как есть вышла в тираж. Разве служба может строиться вокруг Того, Кого в мире больше нет? Когда и храмы, куда мы приходили возносить Ему молитву, и священство, и таинства – всё сделалось безблагодатно, лишилось спасительной силы. То есть не только отцу было ясно, что в том мире, в котором мы родились, нам не найти дорогу к Богу, а значит, необходима новая литургика, иначе ныне живущий человек обречен. Сейчас он пребывает в царстве сатаны, и всё то же царство сатаны – геенна огненная – ждет его после смерти.
Центральной фигурой вышепомянутой троицы отец, – как я, Глебушка, уже говорила, – сделал не себя, а адвоката Тонина. Себя же задвинул в тень. Очевидно, посчитал, что с точки зрения романных законов это будет правильно, он и так главный персонаж семейной хроники, и вне ее ему следует тушеваться, иначе нормальное, полнокровное повествование скатится в малоинтересный монолог. В случае отца – совсем уже на любителя, то есть философско-теологический. В общем, нет сомнения, что с точки зрения композиции это было верным решением.
В романе литургическая троица составилась из самого отца, он ныне выступает под фамилией Кстовский, адвоката Тонина, – будто забыв, снова поясняет Электра, – до революции и, так сказать, в миру известный присяжный поверенный, позже не менее известный советский адвокат Сметонин, и прокурора Шинского, а это не кто иной, как генеральный прокурор СССР Вышинский, пламенными речами которого на показательных процессах заслушивалась вся страна.
По словам Сережи, опознать их было нетрудно. На тех процессах, на которых Вышинский выступал обвинителем, Сметонин нередко представлял интересы обвиняемых, в числе прочих когда-то любимца партии Николая Бухарина. Не было тайной, что Сметонин с Вышинским и по жизни приятельствуют. Помню, я спросила у Сережи, откуда он так точно знает, кто Тонин и кто Шинский? Почему уверен, что ни тот ни другой не собирательный образ, как часто бывает в романах?
Он сказал, что несколько раз получалось так, что и самих обвиняемых и обвинительное заключение для Вышинского готовила следственная группа, в которую входил Сережа. Соответственно, ему выдавался именной пропуск в Колонный зал Дома союзов, где всё происходило, и он отлично помнит выступления Вышинского. В отцовском романе ему десятками попадались реплики прокурора, даже целые фрагменты перепалок Вышинского с обвиняемыми. Из подобных стычек Вышинский всегда выходил победителем, он вообще, добавил Сережа, и говорил, и держался блистательно, разве это забудешь?
То же и со Сметониным, объяснял мне Сережа. С одной стороны, для своих подзащитных он ничего не мог сделать. Кому дадут вышку, а кого, как говорится, по производственной необходимости или потому, что время не приспело, просто упекут в лагерь, определялось, понятно, не в Колонном зале, но Сметонин в любом случае бился как лев, «за что мы, – говорил Сережа, – очень его уважали».
Вот ты закончил расследование дела, всё вроде бы тип-топ и даже лучше, но тут на сцене чертиком из табакерки Сметонин, и оказывается, что здесь, здесь и вот здесь концы с концами не сходятся, в итоге явная процессуальная неувязка. Потом, когда придет время просить о помиловании, он всё это использует как смягчающее вину обстоятельство. Конечно, помогало редко, но бывало и сработает, особенно если в Кремле колебались, ставить человека к стенке или пока погодить. В общем, продолжал Сережа, Вышинский был в своем деле талант, а Сметонин – в своем, и если ты расколол обвиняемого, выявил его связи, контакты, и в суде даже Сметонин не нашел, как тебя прижопить, – значит, и ты профессионал, ас, дока. Считай, медаль нацепили. Обществу с тебя причитается бутылка старого шустовского коньяка.
«Но дело не только в показательных процессах, – говорил Сережа через пару дней. – Известно, что твой отец со Сметониным был очень дружен, а с другой стороны, как я уже тебе объяснял, Сметонин приятельствовал с Вышинским. Отец с Вышинским знаком не был, значит, всё так и так могло идти только через Сметонина. У твоего отца выхода не было, в любом случае приходилось делать адвоката центральной фигурой».
Он в тот день вполне благодушный: «Всё тебе расскажи».
Конечно, пока Сталин к нему благоволит, пока Вышинский ему нужен, мы с тем, что собрали, сидели тихо, не высовывались, то есть копили так, на всякий пожарный. Но и Ягода, который это начал, и Ежов, который продолжил, и Берия, который, думаю, и сейчас собирает, будто спокойнее себя чувствовали, зная, что в загашнике на Вышинского у них много чего есть. Компромат велено было тащить отовсюду, и из его прошлого – этого самого меньшевистского – и из настоящего, и из будущего.
Брали, что попадется, ничем не брезговали, но еще Ягода определил, что рыть под Вышинского самое верное со стороны Сметонина, и, оказалось, правильно определил. Только мы этого Сметонина взяли в разработку – сразу поняли, что на нем пробы ставить негде, хватит не только на Вышинского, пол-Москвы можно загнать за Можай. Но и Сметонина, пока ему покровительствовал Вышинский, мы не трогали, даже никого из его круга не взяли, боялись спугнуть. Однако следить по-прежнему следили, больше того, очень внимательно следили»”.
“И все-таки что там нашлось такого ценного?” Но Галина Николаевна на вопрос почему-то не отвечает; давая понять, что наш сегодняшний разговор окончен, начинает собирать чашки.
Сегодня,
Раньше выдастся свободная минута, тут же к Паше: валяет его, тискает, играет во что только можно и читал он ему почти каждый день. Оба больше всего любили народные сказки. Сын мог часами их слушать, приникнет к твоему боку, и ему тепло и тебе. Когда слушал, тихий делался, задумчивый. А тут, сколько Паша ни зовет, сколько ни предлагает то одно, то другое, Телегин ни в какую – всё время то с работы, то на работу. Так сынок с полгода его теребил-теребил, а потом перестал, понял, что отцу не до него. Теперь по большей части или со мной, или сам с собой играет.
Не думаю, что Телегин сына из-за меня наказывал; просто раньше мы, а не лагерь были для него на первом месте, а тут вдруг выяснилось, что у нас своя жизнь, в которую мы его, конечно, принимаем, но, как говорится, с оговорками. В общем, он к дому охладел. Чуть не до ночи сидит себе в конторе, бумажки перебирает, да на пару с опером вникает в зэчьи разборки. Решает, кто сто́ит поблажки, потому что теперь это уже почти наш человек – твердо встал на путь исправления, а кого – другого выхода нет – придется гнобить по-черному.
Всё же мне навстречу Сережа свою часть честно прошел и, хотя никого не дождался, отыгрывать назад не стал. До этого он меня уже спрашивал, почему отец нашу с ним новосибирскую историю вставил в роман, наверное, тогда хотел спросить и про другое, но пока решил выждать, посмотреть, как я про роман отвечу. Я и говорю: «Да тут тайны нет. Ты же сам рассказывал, что чуть ли не треть текста сплошное богоискательство, что ты страниц сто прочитал и затосковал, дальше заставить себя не мог, пролистал наскоро, пока снова не началась жизнь. Наверное, отец, когда правил “Агамемнона”, и сам заскучал, понял, что нельзя сотнями страниц всё о Боге да о Боге. Люди они и есть люди, им людские истории нужны. А такое никто читать не станет».
Этот момент я как-то Сереже объясняла. Но другой вопрос, почему я отцу всё рассказала – как сделала так сделала, это оставим, но зачем было рассказывать, вываливать грязное белье?
Сразу спросить, помню, у него не получилось, к нам пришли его опер и главный инженер с рудника – зэк, но расконвоированный: они втроем, как я уже говорила, под бутылку хорошего армянского коньяка каждую пятницу расписывали пулечку. Однако недели через три он опять вернулся к Новосибирску. Мы с ним гуляем, где он любил, то есть по берегу моря. Наконец я устала ноги из песка выкорябывать. Он меня поднял, посадил на огромный, как кость, белый топляк, чуть ли не тот же, на котором за месяц до того у нас уже был привал. Я сижу, Телегин стоит – так мы вровень – тут он и говорит: «А всё же почему ты рассказала отцу про Новосибирск?»
Я ему: «Сережа, мне очень-очень жалко – и то, что я отцу всё рассказала, и что это в роман попало, и что ты Пашеньку совсем забросил, не играешь с ним и сказки ему не читаешь; он уже и не пытается тебя дозваться, играет сам с собой. А рассказала я вот почему. Ты уже знаешь, что когда я в Ухту к отцу приехала, он меня пристроил перебеливать свои доносы местному оперу. И вот я однажды переписываю и, скажем, на десятой странице вижу, что он считает необходимым сообщить властям то, что ему стало известно о моей лучшей, можно даже сказать, единственной подруге и о ее отце. То есть ровно то, что два дня назад я ему сама рассказала.
А теперь собственной рукой я этому совсем неплохому человеку должна нарисовать новый срок, и немаленький. Ведь ее отец тогда только-только освободился; если сейчас его опять возьмут, вряд ли он уже на свободу выйдет. Да и ей, моей единственной подруге, тоже придется несладко. Ее месяц назад хоть и с трудом, но приняли в комсомол. Теперь вычистят без разговоров. А дальше и об институте, и о сто́ящей работе можно забыть, в общем, вся жизнь коту под хвост.
Я тогда отодвинула стул, встала, хотя еще с вечера обещала отцу, что к его приходу закончу. Хожу и хожу по нашей комнате, маюсь и всё думаю, что отец-то у меня подлец, настоящий подонок. Когда он вернется, я и это ему скажу, и еще скажу, что я его пожалела, бросила Москву, любимую школу, теперь его тут кормлю, обстирываю, а если бы знала, какой он негодяй, он не то чтобы никогда меня здесь, в их поганой Ухте, не увидел, я бы ни на одно его письмо не ответила, даже открытку на день рождения не послала. Так что я не просто не стану ему помогать ни в чем не повинных, хороших людей отправлять на зону, я уезжаю.
И вот он открывает дверь, входит, снимает и вешает на гвоздь телогрейку. Наконец поворачивается, и тут я, оттого, что уже больше не могу ждать, истомилась бедняжка, с полоборота набрасываюсь на него как раз с тем, что говорила, кричу, что он подлец, что я его пожалела, приехала, а теперь всё, конец, в этой дыре меня только и видели. Он стоит, слушает. По виду слушает спокойно, даже как-то виновато, по-доброму улыбается. От чего я еще сильнее распаляюсь. И вдруг в нем будто струна лопается. Ни улыбки, ни вины уже нет, и доброты тоже нет. Он разом темнеет и, когда я совсем не жду, руками берет меня за плечи – пальцы у него цепкие, жесткие – и резко встряхивает.
И всё, Сереженька, – говорю я Телегину, – понимаешь, всё. Никакого бунта во мне больше нет, раньше был, а теперь вот ни капельки не осталось. Он меня сломал, за одну минуту сломал, дальше что он скажет, всё буду делать. То же и насчет тайн – их от него у меня уже никогда не будет. Ну вот так мы дальше и жили, а потом, когда я с тобой сошлась, а он уже снова жил в Москве и с мамой, как-то раз он мне довольно уважительно говорит: “Как же ты решилась? Ведь мать тебе все уши прожужжала, что именно Сережа, а не я твой отец”.
Я ему и рассказывала – как: всё, от коленок и “грека”, до той нашей с тобой ночи».
Сережа замолчал, – продолжает Электра. – И вправду, что тут скажешь? Мы сидим, смотрим на море, на то, как волна песок туда-сюда гладит, то по шерстке, то против; нам давно пора идти домой, в поселок, Пашеньку из детского садика забирать, и тут Телегин совсем мягко мне говорит: «У меня подобное тоже бывало. Ведешь следствие, месяц прошел, другой заканчивается, пора обвинительное заключение отдавать в прокуратуру, а у тебя ничего, ну просто вообще ничего. Подследственный уперся рогом и не хочет сотрудничать. Ни в какую не хочет. Конечно, что-то сварганишь, сошьешь на живую нитку, не обвинительное заключение – уродец, и счастлив наконец это дело с себя спихнуть. И вот, может, подследственному всего день осталось перетерпеть или два, но сил нет, кончились силы. Вчера полная несознанка, молчал, будто воды в рот набрал, а тут, когда ты уже отчаялся, его вдруг начинает нести, несет и несет – не остановить. Он про себя, родимого, говорит, да столько, что вместо прежних пяти лет, а то и ссылки, на аркане под пулю тащит, и на своих подельников на-гора компромат целыми возами возит, не успеваешь разгружать… – И закончил: – Я с такими случаями несколько раз сталкивался; наверное, то же и у тебя с отцом».
Через неделю и опять же за чаем.
“Судя по тому, что рассказывал Телегин, – говорила Электра, – мир, в котором жили персонажи «Агамемнона», например: в первых главах – когда отец работает обрубщиком металла на заводе «Красный пролетарий», несмотря на вологодский срок, готовится вступить в партию, и мир последующих частей, – один от другого отличается очень резко. Отец еще мало что знает, а возможно, никогда не слышал о Мясникове, но и он чувствует, что бесовский карамазовский круг, круг вечного и уже оттого безнадежного вращения, никуда не ведущего пути, разорван.
Народ встал на дорогу, которая ведет в Небесный Иерусалим. Но скоро он поймет, что в числе тех, кто в разгар смуты по доброй воле или случайно замешался в среду народа, изготовившегося совершить марш-бросок к спасению, оказался и весь карамазовский выводок. И Федор Павлович, и Алеша, и Иван, и Дмитрий.
Они не просто затесались в народ – это еще можно было бы простить, – но сначала они искусно нас тормозят, отворачивают от Святой Земли, а потом, сковырнув нового Моисея (Ленина), устанавливают над народом полную власть. То есть мир делается даже хуже, чем до жертвенного подвига Смердякова (Мясникова). Он настолько безнадежен, настолько плох, что Христос, осознав, что спасать здесь больше некого, уходит.
Герои отцовского романа по-разному отвечают, почему такое оказалось возможно. Кто-то, не вдаваясь в подробности, недобро бросает, что сатана получил власть попущением Спасителя. Другой верит, что Христос однажды вернется, третий ему возражает, говорит, что те реки крови, которые мы лили и льем, смыли с нас последние следы Божественной благодати. Что Спаситель просто испугался той легкости, с которой мы творим зло.
Подобный взгляд разделял не один отец. Какую советскую газету тех лет ни возьми, везде сотни имен вредителей. И среди них не только Карамазовы, случаются и другие фамилии. Скопом они вредят, гадят исподтишка, подличают. В общем, мешают нам идти в светлое будущее. И всё же в каждой из статей – тут коренное отличие от православных пораженцев – бездна оптимизма, веры, что не сегодня-завтра мы с ними разберемся. Они исторически обречены, в сущности, бессильны. В худшем случае лишь замедлят наш путь в коммунизм”.
1
Судя по записям в моем дневнике, разговоров с Электрой о романе ее отца был не один десяток. Мы, как обычно, сидим в ординаторской. Поздний вечер, везде тихо. На столе чай и варенье из черной смородины. Отец Игнатий в сезон – июль – август, – навещая ее, каждый раз приносит пару больших банок этой ягоды. Галина Николаевна знала, что смородина не куплена на базаре, она с дачного участка в Перловке, вдобавок собственноручно собрана матушкой отца Игнатия Катериной – и то, и то Электра очень ценила.
Чаевничая, мы говорим о всякой всячине, сплетничаем о ее соседях и об общих знакомых, но так получается, что рано или поздно разговор сам собой сворачивает на “Агамемнона”. Иногда начинает Галина Николаевна, тема эта по-прежнему ее не оставляет, в другой раз что-то спрашиваю я, в итоге получаются долгие, подробные беседы. Когда Галина Николаевна прощается и уходит к себе в комнату – чуть не середина ночи.
Она уйдет, а я по свежим следам сажусь записывать, что услышал. Не только суть – на полях оставляю комментарии: как она говорила, чего боялась и каких тем избегала, а о чем, наоборот, рассказывала с воодушевлением. Часто одно и другое менялось прямо по ходу разговора.
Поначалу Галина Николаевна пыталась меня убедить, что роман до такой степени не ее, ее не касается, что, в сущности, она ничего о нем и не знает. Читать она его не читала, даже в руках не держала, когда он писался, жила с мужем на Колыме. Поселок для вольнонаемных, рядом маленький концентрационный лагерь, в котором муж начальствует. С Большой земли к ним если что и доходит, то не скоро. К слову, что отца снова арестовали и посадили, дали ему десять лет, она узнала лишь через три месяца. А что он сел не один, потянул за собой почти девять десятков других несчастных, – еще позднее. Всё было настолько страшно, говорит мне Галина Николаевна, что знать что-нибудь еще об этой истории у нее не было никакого желания.
Другое дело второй роман отца – она пытается сменить тему, – он хоть и не был окончен, писался на ее глазах. Больше того, при деятельном ее участии. О втором романе она знает всё и сможет ответить на любые мои вопросы. Но, похоже, для разговора о втором романе время еще не приспело, потому что мы снова возвращаемся к “Агамемнону”. И вот шаг за шагом делается очевиднее, что, хотя Галина Николаевна и вправду никогда не держала его в руках, она стольких разных людей, начиная со своего мужа Сергея Телегина, о романе расспрашивала – боялась этих разговоров как огня и всё равно спрашивала, – что у нее уже к началу пятидесятых годов было о нем внятное представление. А потом, в пятьдесят восьмом, она вернулась в Москву, и то, чего пока не знала, стало возможно восполнить из первоисточника.
Отец не скрывал, что Галиному любопытству не рад, но отвечал, и лакуны продолжали затягиваться. Как всё было написано, как звучало, конечно, сейчас не скажешь, говорила Галина Николаевна, ведь не уцелело ни одного экземпляра, даже чернового. В общем, “Агамемнона” будто и не было, только десятки ни за что погубленных душ.
Но если о фактуре письма – достаточно ли в нем воздуха, хорошо ли словам, которые стоят рядом друг с другом, или они мучаются, тяготятся соседством – Галине Николаевне узнать было неоткуда, то другое: судьбы, всякого рода мысли тех, кем отец населил роман, – с этим проблем было меньше. Конечно, одно без другого не живет, но слышавшие чтение Жестовского отзывались о его продолжении “Карамазовых” едва ли не восторженно.
Так что у Галины Николаевны были основания считать, что всё в “Агамемноне”, от строения фразы до ощущения эпохи – ее запахи (еда, пот), градус общего возбуждения – ведь ты не просто в эпицентре мировых событий, где ты – узловая точка истории; опять же ты не ничтожная песчинка – законная часть могучей бурлящей людской колонны, массы демонстрантов, которая течет как река, берега ее – стены многоэтажных домов, в руках у тебя красный флаг, дальше уже перед самой трибуной, сдавленный, взятый в тиски монолитной толпой, ты вместе со всеми и вслед за оратором скандируешь лозунги, которые каждому из народов земли несут мир, процветание, – до вышепомянутых человеческих судеб сплавлено отцом и умело, и естественно. В итоге одно другому не только не противоречит, наоборот, работает в связке.
У Галины Николаевны был аналитический ум; всё, что она слышала от одного, второго, третьего, она не просто собирала в лукошко, а будто дом, выстраивала, от фундамента, даже от котлована под ним, до флюгера над печной трубой. Ведь иначе понять отца шансов у нее не было. А понять было нужно, вернее сказать, ей было необходимо знать, как он думает, почему делал то, а не это.
В отце многое ее пугало, другое она ненавидела, но она и очень его любила, и вот без “Агамемнона” одно с другим было не сговорить. Ведь что есть проза? Говорят, автобиография, где всё – ты, но под разными обличиями и в разных ипостасях; конечно, и это, но главное, она – исповедь. Ты стоишь перед Богом и не спеша, вдумчиво каешься. Так что Галина Николаевна понимала, что если кто-то насчет отца и захочет с ней объясниться, то только его роман.
Второй она тут использовала на полную катушку, но пыталась и первый. Многие говорили, что “Агамемнон” – может, потому, что Жестовский еще не успел в себе разобраться – чуть ли не намеренно противоречив. Электра это принимала без возражений. Ей тоже отец всегда казался очень противоречивым человеком, и сама она относилась к нему не менее противоречиво. Ни то ни другое Галина Николаевна от меня не скрывает, наоборот, при любой возможности напоминает: иногда в одном разговоре скажет, что никакого отношения к “Агамемнону” она не имеет, и сразу – что без нее отцовского продолжения “Карамазовых” вообще бы не было. Что мать – пишущая машинка.
Здесь была ревность между ней и матерью, и то, насколько по-разному они смотрели на отца, что он делал, как жил. Лагерь, воля, тут всё было важно. И вот она говорит одно, затем другое, то открещивается, то, наоборот, клянется, что “Агамемнона” она отцу прямо на блюдечке поднесла. Я и спросить не успеваю, повторяет, что никакого романа бы не было без рукописи другого человека, Гавриила Мясникова.
Но тут Галину Николаевну снова бросает в сторону, она уже о другом, о том, чем была “Философия убийства” для Мясникова и чем она стала для отца, и что, если бы у меня в руках был “Агамемнон”, я бы увидел, что поначалу отец целиком и полностью поддерживает Мясникова, и в финале тоже всё она, мясниковская правда, а страницы между будто подменили. Там много действующих лиц, у них разные судьбы, но Мясников, это сразу ясно, обречен, о том, что его ждет, нет даже разговора. Кстовский с Легиным представлены в романе двумя злобными эринниями: осатанев от ненависти, они напоследок жалят его и язвят.
Когда я сюда устраивался, меня предупреждали – сейчас часто это вспоминаю, – что старики в домах для престарелых легко, без лишней стеснительности говорят о самых откровенных вещах. Считается, что причина в том, что ослаб, может быть даже разрушен, самоконтроль. Но скорее дело в другом. Думаю, что мы просто пытаемся, пусть не в своей – в чужой памяти сохранить собственную жизнь. Без цензуры и ложной стыдливости оставить ее, как была. Несомненно, здесь есть уважение к жизни, которую ты прожил – на равных к хорошему и плохому, коли и то и то было ее законной частью. Теперь, когда твой век кончается, ты будто брал напрокат – возвращаешь прожитое обратно. Ведь вряд ли оно стоит того, чтобы хотеть забрать его в могилу, но и если всё пропадет, уйдет без остатка и следа, будто тебя и не было на белом свете, тоже неправильно.
Когда Электра нервничает, когда к ней возвращаются старые страхи, что я подослан отцом Игнатием, или она вспомнит свою обиду на мать, что “Агамемнон” так и останется ее романом и никто не узнает, что именно она, Электра, всех свела, она вдруг принимается ёрничать. Может, и не кривляться, но говорить, будто совсем уж малолетка. И тут всякий раз мне на память приходят слова ее отца, что “все мы умираем детьми, даже если дожили до старости в твердом уме и здравой памяти; то есть какими пришли в мир, такими и уходим”.
За три с половиной года, что я здесь работаю, у нас было много десятков разговоров о самой Электре, о ее отце, муже, матери. Вообще о той жизни, что она прожила. Иногда дело сводилось к нескольким репликам, уточняющим что-то, о чем говорилось накануне, другой раз у меня в ординаторской мы чаевничали чуть не до рассвета.
Она рассказывала и рассказывала, буквально не могла остановиться. Так казалось важным всё это после себя оставить, и мне это тоже казалось важным, может, оттого она со мной и разговаривала. Бывала так откровенна, что оторопь брала. И вот мы выпьем два, иногда и три чайника и расходимся; то есть она уходит в свою комнату спать, а я остаюсь и, пока ничего не забыл, тут же, в ординаторской, записываю. В итоге записей у меня уже четыре толстые общие тетради.
Разговоров не только много, они разные. Первый год, а то и полтора Электра не знала, можно ли мне доверять, а если можно, до какой степени. Из-за этого рассказывает, рассказывает и вдруг – я и не замечу, как всё оборачивается бессвязным бредом. Невольно думаешь: а что, если и остальное бред? Господи, зачем я его записываю!
Конечно, она знает о моих тетрадях и рада им. Она умрет, а записи останутся, но тут же страх, что я человек отца Игнатия, значит, при случае могу ее выдать. Потому что, если выяснится, что никакой старческой деменции у нее нет и не было, то, что она сама сдуру наговорила на приходе, всё погубит.
Ей так хочется, чтобы осталось, никуда не ушло, что она была настоящей Электрой, и то, что была очень хорошей, очень верной, очень заботливой дочерью своему отцу – великому царю Агамемнону. Никто не должен сомневаться, она не самозванка, не узурпатор. По всем законам божеским и человеческим именно у нее, а не у матери право и на наследство Агамемнона, и на Микены. Мать бы, и не заметив, всё расточила, развеяла в пух и прах, а она, Электра, богатствами, что ей достались, сумела грамотно распорядиться, в итоге лишь их приумножила.
И вот ее прямо распирает сказать, как это получилось, как ей это удалось. Но в не меньшей степени заботит и другое – время. Уже ей самой, как раньше Агамемнону, необходим наследник, преданный, надежный человек, чтобы оставить его на хозяйстве. Электра знает: жить осталось недолго. А многое пока не сделано – начато, но до конца не доведено; конечно, нужен преемник. Нужен кто-то, кто бы впрягся, всё продолжил. И она такого как может ищет, только о том и думает, иначе спокойно не умереть, царство ведь с собой в могилу не утащишь. Она умрет, а царство должно жить.
В последние годы до дома престарелых она на приходе по глупости похвалялась то одним, то другим. В итоге не единожды говорила вещи, которые ни в коем случае нельзя было говорить. Для царства это могло кончиться плохо. Дело шло к тому, что всё, что она год за годом строила, чуть не разрушилось в одночасье.
Слово, как известно, не воробей, вылетит – не поймаешь, оттого она и законопатила себя в Лихоборы, чтобы приход знал: у нее деменция. Принимать ее разговоры всерьез, тем более им верить, глупо. Ход оказался безошибочным. Маразм, будто перина, покрыл ее болтовню, кроме отца Игнатия о ней уже никто не вспоминает, но второе, что Электра должна была сделать, – подобрать наследника на царство, тут она пока мало продвинулась.
Я ей симпатичен, но она знает, что я не просто прихожанин отца Игнатия: именно благодаря Игнатию сумел соскочить с иглы, теперь у меня всё в порядке, есть семья – жена, дочь. Есть работа, здесь, в этом доме для престарелых, и через год, когда подкопится стаж, я собираюсь поступать на психологический факультет МГУ; то есть я выкарабкался, и дальше передо мной не больше опасностей, чем перед любым обычным человеком, который и не слышал о том, через что я прошел. В общем, от отца Игнатия у меня не просто не должно быть тайн, мне следует искать, как его отблагодарить. По этим причинам довериться мне Электре страшно, и я отлично ее понимаю. Но жизнь быстро идет к концу, у Электры было уже два инсульта, когда петух снова клюнет, не знает никто. Ясно только, что третий удар она не переживет. Так что следует спешить, определиться с престолом, а других кандидатов на примете нет.
И вот всё это в ней мешается: из-за страха, что донесу отцу Игнатию, чуть сболтнет лишнее, тут же начинает нести околесицу, через минуту успокоится и, будто ничего не было, продолжает объяснять, растолковывать, что́ она мне оставляет. Это, так сказать, в самом приблизительном виде, а если вычесть маразматический бред, выйдет, что в разное время говорилось разное, но, в общем, чуть не год с гаком меня держали на дальних подступах и только в последние месяцы стали позволять сузить круги. Но и тут не ровно, с ложными ходами и по-охотничьи изощренными уловками, с бездной манков, ям и капканов, в которые, если захочу обмануть, неминуемо попадусь.
Получается, что меня беспрерывно прощупывали и проверяли, и лишь когда Электра поняла, что неважно, кто я – подослан отцом Игнатием или сам по себе – другого кандидата на престол искать поздно, старческие хитрости куда-то подевались и я, который давно смирился, что никогда не разберусь, как на самом деле всё было – разве поймешь, где она врет, а где говорит правду, – перечитывая записи разговоров, вдруг увидел, что картинка вроде бы складывается.
Потом – Электра полгода как отдала богу душу, и я по второму кругу, ничего не пропуская, перечитал все тетради, то есть не одну сотню страниц, и уже не удивился, что всё важное мне сказано, я его теперь знаю.
Надо сказать, что чем дальше всё идет, тем мне понятнее страхи Электры. А теперь, когда стало ясно, на какую роль меня метят, раз я от нее не отказываюсь, у меня нет и никогда не будет права пустить дело под откос. Сумею ли править царством, смогу или не смогу – тут, как говорится, бабушка надвое сказала, но предать его я в любом случае права не имею. К Игнатию это относится напрямую. Я конечно, обязан, останусь и дальше обязан, причем не только на исповеди, говорить ему, что со мной происходит, но у Электры таких обязательств нет и не было, она даже исповедоваться ходит к другим священникам – значит, это ее тайна, и мое дело тут маленькое – ни при каких обстоятельствах Электру не выдать. Есть длинная цепь всего и вся – жизнь отца Электры, жизнь якутки, ее собственная жизнь и жизнь Телегина; теперь, когда Электра вот-вот уйдет, всё это, если окажется по силам, должен буду продолжить я. А стоит, пусть даже на исповеди, проговориться – и можно закрывать лавочку.
В общем, расклад ясен, и я добровольно даю ей слово, говорю: моя милая Электра, ничего не бойтесь. Ничего из того, что от вас узнал, я никому и ни при каких условиях не выдам. Всё как было, так и останется между нами. То есть я, конечно, записываю, собираюсь и дальше записывать наши разговоры, но делаю это только для себя.
И когда мой работодатель Кожняк – Электра к тому времени три десятка лет лежала в могиле – будто мимоходом завел о ней речь, спросил, не знал ли я некую Галину Николаевну Телегину, я был к вопросу готов: не смутившись, ответил, что, к сожалению, нет; может, судьба и сводила, но я ее не помню. И снова: а где я мог ее видеть?