Решив связать судьбу с Легиным, я, будто бильярдный шар, пинг-понговский мячик, одной своей массой вышибла мать с орбиты вокруг него. Как выяснилось, она, на свою беду, была хоть и стремительна в перемещениях, но уж слишком легковесна. После нашего столкновения прежняя сила к ней уже никогда не вернется. То есть я просто не оставила ей ничего другого, кроме как в начале жизни снова перейти на орбиту отца. Впрочем, – заключила Электра, – и в этой связке, если взять историю романа, она сумела вызвать немалое «возмущение».
Налив нам обоим еще по стакану чая, в очередной раз до краев наполнив плошки вареньем, Электра вдруг решила, что рассказанное сегодня недостаточно убедительно, значит, стоит зайти с другой стороны.
“«Агамемнон», – сказала она, – был построен, весь держался на парных конструкциях. Часто до времени это не было выведено на поверхность, лежало под спудом, тем драматичнее выходило, когда на сцене нежданно-негаданно ты сталкивался с оппонентом. Пары были разного уровня и разного свойства, но в общем всё росло из Священного Писания.
Читавшие роман в один голос утверждали, что он с самого начала и был задуман как комментарий к Писанию. И другое: что по мере развития действия отцовский комментарий всё решительнее склонялся к манихейскому. Последнее, наверное, естественно, – продолжала Электра, – коли пишешь мир, из которого ушел Спаситель. Равновеликость добра и зла тут напрашивается. Напрашивается, – повторила она твердо, и повела дальше: – Добро и зло – два главных полюса романа, силовые линии между ними, будто канаты, прошивают его, не дают повествованию распасться на части.
Понятно, что трудностей здесь было немало, в «Агамемноне» много героев, вдобавок они не статичны, мигрируют, суетятся, словно хотят нас запутать, меняются местами. Еще хуже другое: полюса никогда не образуют правильного магнита, сплошь и рядом ты половинка сразу нескольких пар, и все тянут тебя в разные стороны, в разные же стороны толкают. При подобном раскладе искушение, как мать, сделаться блудливой кометой, очень велико. Что и у других литераторов, в отцовском романе каждая из линий натяжения – судьба конкретного человека, более того, известны их прототипы, да и написан роман так, будто перед нами документальная проза.
Отец, – продолжала Электра, – считал, что в мире, в котором живет человек, он сразу и канат, и идущий по нему канатоходец. Канатоходец этот давно и безмерно устал, оттого его шатает, буквально водит из стороны в сторону. Один Бог знает, как он еще не свалился. И всё же, помогая себе шестом, он из последних сил удерживает равновесие. Но стоит канату ослабнуть, тем паче если он порвется, никакой шест уже не поможет. А дальше добро и зло смешаются в такую невообразимую кашу, что и не разберешься, кого надо спасать, а кому самое место в аду. В общем, оба, и Спаситель и сатана, махнут рукой и уйдут восвояси”.
Затем, если верить моим записям в тот вечер, Электра переходит к подробному разбору этих романных пар. Первая: сатана и Спаситель – тут вопросов нет, всё понятно. Вторая: Мясников, он же Смердяков, и мать – напомню, что в романе она играет роль Грушеньки. Третья: снова Мясников и его оппоненты – нынешние Карамазовы. Никаких намеков, кто из них кто, даже кто один из братьев, а кто старший Карамазов, Федор Павлович, в тексте нет. Просто их четверо: адвокат Тонин, прокурор Шинский, сам отец и Легин.
Будто между делом Электра вдруг зло бросает, что Тонин с Шинским взрыхлили, подготовили почву, но именно отец с Легиным наконец раздавили Мясникова, как последнюю гадину, наглядно показали, что будет с каждым, кто осмелится поднять на нас руку. Оппозицию “мать – Мясников” Электра тоже дополняет несколькими важными соображениями.
Сегодняшние посиделки затянулись: что ей, что мне давно пора спать, когда она говорит, что в отцовском романе Мясников, как может, торопит время, когда мы, советский народ, вырвемся из неподвижного греческого понимания жизни, ее смысла и назначения. Примем наконец, что Спаситель нас ждет. Ждет давным-давно, уже заждался и, стоит нам встать на ведущую к нему дорогу, сделать по ней первые шаги, мы увидим Светлое царство.
“Как известно, Христос у Луки говорит: «Сказываю вам, что так, на небесах, более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии». То есть одна-единственная душа кающегося грешника способна вернуть в Мир Сына Божия, спасти нас. Но тогда, пишет отец, имея в виду якутку, получается, что и одна-единственная душа, которая творит зло так лихо, так весело, как она, творит, будто о Сыне Божьем никто никогда не слышал; душа не то что не думающая о покаянии, а отрицающая его, смеющаяся над ним, будто это и вправду, как сказал Ленин, всего лишь опиум для народа, способна выстроить мир, в котором Спасителю просто не будет места.
В романе отец подробно писал о безумии плотских страстей, которые, прежде закрутив их, как смерч, мать подняла черт знает из каких глубин; о хаосе, что, будто и не заметив, рушит гармонию, которая пусть робко, неуверенно начала восстанавливаться в наших душах – отсюда прямой путь к нынешней сатанинской власти. То есть корень царства сатаны, в котором мы теперь живем, отец уверенно возводит к своей жене и к нашей с Зориком матери”.
Неделю спустя. Опять за чаем, уж и не помню, из-за чего меня разобрало. Может, кто-то на работе сделал выговор или с женой повздорил, в общем, был в спутанных чувствах, и меня понесло. Напал на бедную Электру. Произнес настоящую филиппику, что мне в принципе несвойственно. Говорю ей: “И мать, что она вселенское зло, безропотно перепечатывала? Раз за разом перебеливала, перебеливала, а затем всем и каждому твердила, что отец написал гениальный роман?
Нет, – говорю, – милая Электра, это не зло. Злом здесь и не пахнет. Ваша мать – страдалец и страстотерпец, ангел чистой воды. Да еще такой, какого свет не видывал. Тебя поносят, а ты два года буква за буквой собственными пальчиками всё перестукиваешь. И кто поносит? Человек, с которым ты живешь, ходишь за ним, будто мамка, да еще с утра до ночи на него пашешь; тут, скажу я вам, что-то совсем уж неприличное.
Представляю, как она, бедная, печатала. Сначала – или нейтрально или не о ней – если написано хорошо, не скучно, это наверное, было даже интересно. Потом вдруг страница за страницей ты и о тебе – тем более интересно. Даже то, что плохо, неважно. Жизнь ведь штука сложная, все не без греха: я, думает мать, знаю, как Жестовскому со мной было непросто, теперь есть возможность, и он сводит счеты.
Уверен, – продолжаю я монолог, – и особой ненависти поначалу нет, неудовольствие – да, но и здесь, если рассудить, раз он сейчас так обо мне пишет, значит, дальше, когда вспомнит хорошее, тоже можно не сомневаться. То есть ненависти или нет, или ее немного, вдобавок она непрочная, неустоявшаяся, придет – уйдет, снова придет и снова уйдет, и ты как бы не веришь, что останется. Даже что надолго, тоже не веришь, потому что, повторяю, ты с этим человеком живешь – и сейчас живешь, и раньше жила.
Конечно, были разрывы, но потом снова сходились, ложились в одну постель, а получается, что единственное, к чему ты возвращалась, – к этой самой ненависти. Больше того, тебе отрезают последние отходы. Чтобы, значит, никаких иллюзий; подтверждают, что и вправду возвращалась к ненависти, к ней одной, потому что если раньше она была какая-то беглая, то есть, то ее нет, вдруг, мать и уследить не успевает, ненависть делается уже просто космической. Такой, что, кроме нее, и нет ничего. В общем, – подвожу я итог, – в исполнении вашей матери вселенское зло слишком кротко и покладисто”.
“Да нет, – возражает Электра, – зло как зло, и довольно большое. Что же до того, что мать с усердием перепечатывала «Агамемнона», а потом не ленилась, пыталась устроить его судьбу, то тут дело не в кротости. Как и многие, мать панически боялась старости и смерти. Сколько раз я от нее слышала, что вот сегодня она есть, жива-здорова, а пройдет лет десять – пятнадцать – вынесут ногами вперед, и дальше никто о ней даже не вспомнит. Объясняла, что часто об этом думает и что жить с этим нельзя. В воскресение она не верила, может быть только маленькой девочкой, но и тогда совсем чуть-чуть, за окончательную же смерть держала не ад, а то, что тебя не захотят помнить, забудут, будто никогда и не было.
Отцовский роман был ее последним шансом. Она понимала, что если «Агамемнон» окажется хорош, ее, причем именно такой, какой она на деле была (своя фамилия или чужая, неважно), будут поминать еще очень долго. Потому и старалась. Она и отец были в одной лодке, и оба знали, что, если хотят спастись, грести надо в полную силу.
Мать, – повторила Электра, – в успехе романа была очень даже заинтересована. Говорила всем, что отец пишет роман о ней, что она главная героиня. Еще важнее было то, что ей впервые отдавали должное. Она с юности думала о себе как о демиурге, как о космической силе, управляющей мирозданием. Теперь отец, причем публично, об этом свидетельствовал. Конечно, она была ему благодарна, писала мне на Колыму, что он ее воспел, ввел в круг высших стихий, признал в этом круге равной среди равных. Со времен Тротта убежденная, что за ней не признаю́т, отказывают в том, на что она имеет полное право, тут у отца она наконец получала свое”.
Разговор долгий, начали в десять часов вечера, закончили под утро. Электра разлила чай и для зачина говорит: “Как бы ни было страшно всё связанное с отцовским романом, я бы многое дала, чтобы хоть одним глазком его прочитать. И тогда и сейчас тут ничего не поменялось, сколько раз представляла, что держу его в руках, прочитав, перелистываю страницу, к чему-то возвращаюсь, перечитываю, затем иду дальше.
Так получилось, что и когда отец писал «Агамемнона», и когда стал его читать, а затем почти сразу начались аресты, мы с Телегиным жили на Колыме, сидели там безвыездно. За четыре года ни разу не выбрались в Москву, да и вообще на Большую землю. Никуда не хотелось, Сережа даже отпуска не брал.
В общем, – говорит Электра, – я с «Агамемноном» разминулась, иначе, как и все, наверное, пошла бы под нож. Мы просто, пока не улеглось, простояли в сторонке, о том, что происходило в Москве, ни Сережа, ни я почти ничего не знали. И потом, когда об отцовском деле до нас что-то стало доходить, всё было обрывками, и я, сколько ни собирала, ни ладила, ничего сложить не сумела.
Впрочем, – продолжала Электра, – может, это и не важно, потому что, сколько бы Сережа мне ни доказывал, что ничего не уцелело, всё отправлено в печь, я этому не верю. Мать печатала на папиросной бумаге, то есть бывало и по пять копий, очень может статься, что какой-нибудь экземпляр подшит к делу, пусть не отца, его подельника, и до сих пор тихо-мирно пылится в лубянском архиве. Ждет лучших времен. Пусть это рабочий экземпляр, то есть без финальной правки, но он есть.
Что ничего не осталось, мне сказал Сережа. Было это в пятьдесят первом году, в ноябре-месяце. Он тогда вернулся из московской командировки, и информация была из первых рук. Ездил он в Госплан, но по старой памяти зашел на Лубянку, потрепаться, поговорить с давними товарищами. Возвратившись же домой, сказал, чтобы я не надеялась, с «Агамемноном» всё так, будто его никогда не было. Прежде, как нас сюда отправили (считай, сослали), он на Колыме сидел бирюк бирюком. Сколько ни тормошила, ни упрашивала: ну поедем куда-нибудь, не хочешь в Москву – тогда в Крым, к теплому морю, у тебя вон сколько отпусков скопилось, – ни в какую. А тут вдруг заявляет, что кровь из носа должен ехать в Первопрестольную.
Наш лагерь построили во время войны возле довольно большого, но небогатого месторождения свинцово-цинковых руд. И вот Телегину приспичило узнать, сколько нужно стране этих самых свинца и цинка. Соответственно, будут расширять лагерь или не будут. Последнее интересовало не только его, но и область, потому что для большего рудника нужно много разного – и стройматериалы, и техника, и дороги. Оттого в обкоме и не посмотрели, что Сережа в опале, без разговоров выписали командировку в Госплан. Значит, что будет дальше с лагерем, один вопрос, второй, что ждет его самого – нет ли смысла пройтись по разным кабинетам, разведать – чем черт не шутит, может, черная полоса и закончилась?
После всех передряг на Лубянке у него осталась лишь пара старых товарищей по Туркменскому погранотряду. Вообще Сережа был человек легкий, компанейский, приятелей немало, но как стало известно, что у Берии на него зуб, они поиспарялись, только двоих он и сохранил. Один как раз сидел на кадрах и, значит, знал, куда ветер дует. Встретиться он согласился не чинясь, но рад не был. Не вдаваясь в подробности, сказал, чтобы Телегин сидел на своей Колыме и не рыпался. Больше того, дважды повторил, чтобы сидел тихо, не видно его было и не слышно, тогда есть шанс – обойдется. Нет – в собственном лагере или в соседнем будет кайлом махать. И добавил, откуда-то знал, что это и госплановской суеты касается.
Впрочем, с Госпланом само оборвалось. В отделе цветных металлов ему сказали, что цинк и свинец нужны, их очень не хватает, но разрабатывать решено другое месторождение – на Урале. Оно и богаче, и к металлургам ближе. Что касается телегинского рудника, то закрывать его не планируют, но и развивать не хотят. На Колыме, что с зэками, что без зэков, любая ерунда встает в копеечку.
В общем, ни Госплан, ни кадры Сережу не обнадежили. Другое дело – старый приятель Коровин: этот принял под белые руки и сразу в «Националь», в отдельный кабинет. Сережа любил рестораны; пока карта шла, в том же «Национале» был завсегдатаем. Но в Магадане хороших ресторанов не было, и денег лишних у нас тоже не оставалось. В «Национале» Коровин Сережу и накормил, и напоил – всё по первому разряду, – а потом потащил к себе на Лубянку. Будто объявлял, какой он смелый. Они с Телегиным были, есть и будут кореша, тут ему, Коровину, даже Берия не указ.
Сережа говорил, что для порядка пару раз поупирался, сказал: ты часом не перебрал? Уверен, что буду к месту? не испорчу обедни? Но Коровин успокоил, – я знаю, что делаю, и снова: не дрейфь, всё будет в порядке. На Лубянке Коровин прямым ходом повел Телегина на четвертый этаж в свой кабинет – пять лет назад, как раз напротив, был кабинет самого Сережи. И, усадив за стол, сказал: «Покажу нечто любопытное». Затем открыл сейф, достал с нижней полки толстенную рукопись в синем коленкоровом переплете: «Смотри, что твой родственничек написал». И уже в дверях добавил: «У меня подследственный – отлучусь часов на пять, может, даже на шесть – всё это время твое. До конца, ясное дело, не прочтешь – тут больше шестисот страниц, но до середины доберешься, а остальное проглядишь. В любом случае представление будет. Один кусок я закладками отметил, не пропусти – его Жестовский лично для тебя сварганил».
Позже Сережа вспоминал, что еще когда они шли по коридору, он понимал, что речь зайдет о романе, из-за которого повязали стольких людей, но что получит его в руки – конечно, нет. Это был широкий жест, Коровин нарушал все мыслимые инструкции просто-напросто из чистого гусарства. И хоть скоро стало понятно, что сделано не без подвоха, можно даже сказать, что и подло, Сережа говорил, что перед коровинской удалью он и сейчас снимает шляпу.
Коровин, – рассказывает дальше Электра, – ухлестывал за мной с самого того дня, как Сережа привез меня в Москву. Позвонит в дверь: я открою – в одной руке шикарный букет, в другой бутылка шампанского и еще под мышкой коробка шоколадных конфет. Звал же он меня не иначе как «бриллиант чистой воды». Всерьез его знаки внимания я не принимала, а сейчас думаю, что зря, что он и вправду был в меня влюблен. И Сережа к Коровину относился с иронией, ухаживать за мной не мешал. Наоборот, если занят, сразу его вспоминает, говорит – почему бы тебе, милая, в театр или на концерт пойти сегодня не со мной, а с Коровиным?
Коровин был красив не хуже Сережи, только масть другая – светлый шатен с зелеными глазами, и собеседник отличный. В общем, мне было приятно, когда он меня сопровождал, что на нас оглядываются, говорят: «какая пара», тоже приятно. Но на большее я его не поощряла. Я так и рождена была быть верной женой, и тут ничего нельзя было поделать. Сережа это знал и во всем на меня полагался. И правильно, что полагался. Я, пока жила с ним, не только ни разу на сторону на сходила, в сущности, ни с кем и не флиртовала.
Телегинские товарищи видели, что он буквально на руках меня носит, считали, что иначе и быть не может. Потому что жены и красивее, и умнее, и преданнее, чем у Сережи, ни у кого не было. Ходили слухи, что наш роман в Новосибирске начался при странных обстоятельствах, но что я, что Сережа – оба воды в рот набрали, и к тому времени, как Телегина вернули работать в Москву, сплетня улеглась. Сам Сережа думал, что он меня с рук не спускает не только потому, что я такая хорошая, такая верная жена, но и потому, что безмерно передо мной виноват.
Дело, как я уже говорила, – продолжала Электра, – было в Новосибирске в декабре тридцать восьмого года. Парой месяцев раньше сняли Ежова, считалось, что Телегин его человек, и Сережа, зная, как работает система, со дня на день ждал ареста. Мать уехала в Москву. Скоро из своей воркутинской ссылки должен был вернуться отец, и она спешила две наши комнаты в Протопоповском перевести на себя. Кроме того, быть рядом с человеком, всякую ночь напивающимся до бесчувствия, невелика радость, еще прибавьте, что, пока есть опасность, что Телегина и впрямь вот-вот повяжут, его жене, пусть и гражданской, лучше держаться на отшибе: неровен час загребут за компанию. В общем, мать отбыла в Москву, а вместо себя присматривать за Сережей послала меня.
Уверившись, что ему конец, Телегин сильно нервничал, места себе не находил. Ночью без коньяка и на полчаса не мог заснуть. Всё прислушивался, выглядывал в окно, не у нашего ли подъезда остановился «воронок». Не раздеваясь, то есть в парадном обмундировании – расстегнута только кобура, а в ней наган с полной обоймой – если за ним придут, он решил дорого продать свою жизнь, – Телегин сидит на диване. Перед ним стол с несколькими бутылками, и он рюмка за рюмкой глушит коньяк. Когда совсем упьется, валится тут же на диван и пару часов тяжело, задыхаясь, храпит. Зрелище тяжелое, и однажды я, сев за стол, из солидарности тоже наливаю себе коньяк. До сих пор помню, с какой благодарностью он тогда на меня посмотрел.
Я очень любила отца, – продолжает Электра, – и когда мать стала говорить, что они с Телегиным сделались любовниками еще в двадцать первом году и мой настоящий отец именно он, тем, что услышала, была сильно подавлена. Жалела и отца, у которого меня отняли, и себя. Телегин мне нравился, но его дочерью я быть не хотела. Дядя или старший брат – это пожалуйста, этому я была бы только рада, а на отца, мне казалось, он не тянет. Мать всё так решительно переиграла в двадцать шестом году, то есть когда мне было пять лет, а брату Зорику едва исполнилось три.
Я была очень вредная девчонка, мать говорила, что я и своенравна, и непослушна, новый расклад сделал меня вовсе неуправляемой. Я хотела, чтобы у меня был прежний отец, но не меньше хотела и другого – знать правду. И вот я всё билась над тем, как же мне ее, эту правду, узнать, но по мере того как росла, взрослела, яснее понимала, что знать это может только мать, да и она, если сигала из койку в койку, тоже не наверняка.
И вот мне шестнадцать лет, но я по-прежнему предпочитаю играть с мальчишками, а так – давно барышня на выданье. Уже в теле, везде округлилась. Мужики отзываются одобрительно, говорят, что мясистая и попка какая надо, то есть очень даже аппетитная попка.
Но с моими двумя отцами, Жестовским и Телегиным, продолжаю вести себя, как маленькая девочка. Оба это поощряют, и оба очень ревнивы – следят, к кому из них я больше лащусь. И то и то, понятно, меня устраивает, меняться резона нет. В общем, по виду взрослая деваха, во мне чуть ли не шестьдесят килограммов веса, а будто пятилетняя пигалица лезу и лезу к ним на колени. Не могу, понимаешь, без всех этих горок, за которыми следуют неизбежные ямы с ухабами, и чтобы обязательно пели «Ехал грека через реку, видит грека в реке рак, сунул грека в реку руку, рак за руку грека цап» и так далее.
Кстати, у обоих – и у Жестовского и у Телегина – сильные, правильно поставленные голоса, и поют они хорошо. Разница одна: у Жестовского баритон, а у Телегина настоящий бас. Как я уже говорила, что для одного, что для другого главное – не уступить. Но Жестовскому приходится тяжелее – и ноги хиловаты, и старше он, чем Телегин. Вдобавок столько лет кочевал по лагерям, ссылкам. В общем, он с моей страстью к горкам справляется с трудом, такую корову, как я, с ноги на ногу перекатывать удовольствие маленькое, оттого и петь предпочитает что-то помедленнее, не «грека», а например: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с бою взять Приморье, Белой армии оплот».
Но он не отказывается, старается изо всех сил, и я эту преданность ценю, вообще всё больше его уважаю. Другое дело Телегин: в недавнем прошлом силовой гимнаст, он и сейчас в отличной форме, меня вверх-вниз подбрасывать ему всё равно что мячиком жонглировать. И неважно, десять во мне килограммов или все шестьдесят. И того же «грека» он поет увереннее, чем Жестовский, у которого, когда устанет, всё время сбивается дыхание.
В Ухте, живя со ссыльным отцом, я много наслушалась такого, чего девочка из приличной московской семьи может замуж выйти и не знать. И вот как меня еще в Протопоповском учили: если не понимаешь – спроси; я что ни услышу, сразу бегу к нему. Вечер, уже солнце садится, я как раз возвращаюсь с продленки, а наши барачные бабы сидят у крыльца на лавочке, судачат о мужиках. Одна другой: «У моего ялдык мало не покажется». Я к отцу, он усмехнется, но объясняет – и что такое ялдык, и что имеет в виду баба, когда говорит «мало не покажется».
На Севере я много чего наслушалась, но среди того, что тогда пропустила мимо ушей, было, что любой мужик свою кровь за версту чует. Как бы ни изголодался по бабе, если не окончательный выродок, ни на дочь, ни на сестру родную не полезет. Сколько хвостом ни верти, ему без разницы, то есть если дочь, можешь не бояться: его плоть на твою не встанет. Другое дело, когда не родня.
В Ухте слова про родню во мне не задержались, а уже в Новосибирске я их вдруг вспомнила и поняла, что они меня касаются напрямую, потому что у отца, под «грека» перекатываясь с одной коленки на другую, я ничего, кроме его острых коленок, не чувствую. Другое дело у Телегина. У него последние два, а то и три года я, всякий раз проваливаясь в яму, упираюсь во что-то большое и твердое, и теперь, после Воркуты, почти не сомневаюсь, что то, во что упираюсь, есть ялдык.
И еще что обязательно надо сказать, – продолжала Электра, – натыкаясь на это его хозяйство то попой, то ляжками, то тем, что у меня между ляжками, я испытываю томление, негу, о каких раньше в себе не догадывалась. Я видела, что то, что происходит, приятно и Телегину, но в отличие от меня он этого стесняется. Собственными ляжками, как может, не пускает, зажимает ялдык, а когда он делается совсем уж неприлично большой, даже исхитряется через карман придерживать его рукой. Но от этого, от того, что он стесняется, мне только приятнее. И вот в Новосибирске, – продолжает Электра, – я вдруг понимаю: что бы ни говорила мать мне и Зорику, телегинское хозяйство и то непонятное, что со мной творится, ясно свидетельствует: Сережа не мой отец.
Окончательно я в этом уверилась именно в Новосибирске, – говорила Электра, – и решила, что раз всё обстоит именно так, пора действовать. Мне казалось, что теперь у меня развязаны руки, и я могу сделать много хорошего, в первую очередь для отца, за которого очень переживала. Бездомный, неприкаянный, он, если ему не помочь, опять вляпается в какую-нибудь историю, дальше – неизбежный лагерь, из которого при его нынешнем состоянии живым он не выйдет.
То есть я старалась ради отца, но и приносить зло другим в мои планы не входило. Конечно, я понимала, что возможности устроить мир, как считаю правильным, у меня нет, но думала, что пособить правильному я в состоянии. Было ясно, что мать не станет гнать отца из наших комнат в Протопоповском, если вдруг снова решит с ним жить. Для отца большего и желать ничего – мать он как любил, так и любит, ни о ком другом не мечтает.
И для матери вариант не худший. Кто бы что ни говорил, она практична и скоро поймет, что время таскаться по мужикам вышло. Для этого у нее не те годы и не те силы. Как ни крути, прежняя жизнь на исходе. Что касается отца, здесь другая история; конечно, жизнь с ним мать поначалу сочтет пресной – от этого не уйдешь, это так, но человек изобретательный, она и тут найдет, чем себя развлечь.
Теперь – мать и Телегин. По моему разумению, все права на Сережу мать по собственной глупости потеряла. Сколько ни празднуй труса, бросать человека в беде нельзя. И другое, что я тогда думала по поводу Телегина. Арестуют Сережу или не арестуют, повлиять на это я не в силах. Подобные вопросы решаются, как говорится, на другом уровне. Но поддержать, пока ничего не определилось, а он спешит, вперед Лубянки пытается отправить себя на тот свет, могу и должна. Тут, с какой стороны ни посмотри, ничего плохого, только хорошее.
С этим я и села пить с Сережей коньяк. Впрочем, спиваться на пару не собиралась. Сережа плеснет в рюмку себе, потом мне, свою выпьет, а что я с коньяком делаю, не смотрит. У него и без меня забот по горло. В общем, подменить коньячную рюмку рюмкой с обычным чаем мне никто не мешает. И запасов на этот случай у меня на всю ночь. Даром, что ли, я целый графин чаем залила, а прежде для конспирации весь его через марлечку пропустила, чтобы не мутный был, главное, без чаинок. В общем, Сережа рюмка за рюмкой глушит коньяк, только этим и занимается, а я пью холодный чай и за ним слежу.
Наконец часам к трем ночи вижу, что он набрался, вот-вот отрубится. Ну что ж, моим планам это соответствует. Через пару минут он и вправду спит. А я иду в соседнюю комнату, в их с матерью спальню. Там заново перестилаю кровать, всё чин чином, свежее белье, взбитые подушки, и возвращаюсь за Сережей. Обхожу стол и, поднырнув под его руку, пытаюсь поднять Сережу с дивана. Наверное, он еще что-то соображает, потому что хоть и спрашивает «чего тебе надо?», «куда ты меня волочишь?», как может, помогает, иначе я бы его не дотащила – сто килограмм не шутка. А так, хоть мы чуть не падаем, хоть его и меня мотает из стороны в сторону и потом еще целую неделю у меня будет болеть спина, кое-как идем.
Слава богу, путь недалек. Всё, что мне надо, – доволочить Сережу до спальни и свалить на его собственную кровать. Минут за пять я с этим справляюсь – он в постели и храпит. Мне и нужно, чтобы он был в постели, а не на диване. То есть пока меня всё устраивает. Следующий этап. Парадный мундир, в котором он взял моду напиваться, вещь серьезная; все-таки за полчаса я и с ним справляюсь. Дальше нижнее белье. Перед тем как снять с Сережи трусы, я чуть медлю, понимаю – это Рубикон, если сделаю, отрежу всякий путь назад. Все-таки стаскиваю. Теперь Телегин передо мной весь из себя голый и, надо сказать, вид у него довольно жалкий.
Вообще-то он сильный, мускулистый мужик, хоть и пьян, мускулы под кожей всё равно перекатываются, но когда есть брюхо, против пошитого у хорошего портного мундира не смотрится. Правда, с другим лучше, чем ожидала. Прежде голого мужского тела я никогда не видела; мальчишеских пиписек – сколько угодно, но то, во что с годами это вырастает, нет. Честно сказать, я впечатлена. То есть даже, если мужик пьян, лыка не вяжет, у него есть на что посмотреть.
Впрочем, я не для этого, не для того, чтобы на Сережино естество глазеть, его раздевала. Планы у меня серьезнее. Пока же телегинское добро хоть и внушает уважение, жизни в нем немного. Но я знаю, это проблема решаемая. У всех воркутинских баб, у которых были мужики, пили они вмертвую. И там же, у барака, на лавочке бабы объясняли друг другу, что если хочешь, чтобы хахаль не только пил, хоть изредка и удовольствие доставил, надо потрудиться. Кому как и сколько приходится трудиться, они тоже обсуждали, делились опытом, так что я и в этом вопросе подкована. Бабы говорили, что бывает и полчаса уйдет, прежде чем чего-нибудь добьешься.
Я как раз на полчаса и заложилась, потому что когда человек так набрался, как Сережа, ясно, ему не до баб. Но здесь нежданная радость. Человек он, конечно, был могучий, недаром мать его любила. Пальчики у меня неопытные, неумелые, но я ими и двух минут не поработала, а то, о чем пеклась, во весь рост. Тут-то я по-настоящему и поняла, что значит «ялдык» и что такое «мало не покажется». Но если это далось легко, то дальше я очень намучилась.
Так раньше мужское хозяйство лежало тихо-мирно; может, и не батон сервелата, но похоже, а тут будто кто пружину в него засобачил. А когда оно с пружиной внутри, сладить с ним непросто. И вот я прямо над Сережиным пахом, будто по нужде, сижу враскоряку, пытаюсь его естество в себя затолкать. А оно не дается – чуть наклонишь, из рук вырывается. Такой норов, что ой-ей-ей!
Пока изловчилась, на всё это себя насадила, и больно, и семь потов сошло. Правда, дальше можно было уже не беспокоиться. Хоть Сережа был пьян вдрабадан, свое дело он знал. Я даже удовольствие получила. Закончив, отвалился и снова захрапел. Я тоже задремала, так устала. Наверное, и по-настоящему бы заснула, но понимала: нельзя проспать, когда он очнется. Оттого подремлю немного, и опять смотрю в потолок – жду рассвета. Даже не встала подмыться, привести себя в порядок. Боялась испортить декорацию.
Сережа проспал те же три часа, что и на диване.
Было, наверное, часов семь утра, может, полвосьмого, когда он заворочался и вдруг рывком сел, стал тереть глаза. Не может понять, что с ним и где находится. Почему он не как обычно, в мундире, а голый, и не на диване, а в кровати. Дальше – больше. Рядом, как и он, голая я лежу. По виду тихо сплю, даже моего дыхания не слышно. Но главное – простыня, которая под нами. Тут и там пятна крови. На всякий случай он на свой пах глядит, там тоже кровь – только спекшаяся. Волоски будто кто склеил. Волоски Сережу и доканывают. Он снова закрывает глаза и начинает совсем по-детски всхлипывать. Себя жалеет, думает: не сегодня-завтра к стенке поставят, а тут еще это. И с кем – с родной дочерью”.
“Ну и что дальше?” – спрашиваю я Электру, когда она вдруг решает, что расходиться рано, тем более что мы оба сегодня хорошо выспались, и на плитку снова ставится чайник.
“А дальше, – говорит Электра, – двенадцать лет было лучше некуда. Сережу не арестовали, беда прошла стороной, и мы поженились. Он Новосибирск не поминал, но продолжал быть уверен, что в ту ночь я, чтобы не оставлять его одного, то есть из жалости к нему, из сострадания, тоже пила и пила. Как всё произошло, он, естественно, не помнил, но думал, что, напившись до беспамятства, на меня полез, а я, поскольку тоже была пьяна, даже не сопротивлялась, может, и не поняла, что происходит.
В общем, он думал, что в ту ночь он меня, шестнадцатилетнюю девочку, которую к тому же считал родной дочерью, обесчестил. А я, святая душа, не только не стала поднимать шума, наоборот, простила его. Больше того – согласилась стать его женой и тем покрыла грех. С этой историей за спиной мы и жили. Жили, надо сказать, душа в душу. Я не только была ему верной женой, но везде, что в Москве, что, когда он попал в опалу и оказался на Колыме, во всем поддерживала. Ясно, что, как я уже говорила, он с рук меня не спускал. Любую мою прихоть считал для себя законом.
Ну вот, до московской командировки так и шло. Я точно помню, что вернулся он 1 сентября. Самолет в Магадане приземлился днем, но до поселка вольнонаемных, где у нас квартира, надо было еще ехать несколько часов, и домой он добрался только глубокой ночью. У меня был полный обед, но он им не заинтересовался: выпил пару рюмок и спать. Ночью – как съездил, что там в Москве, – мы, естественно, не обсуждали. Он даже свет в комнате не зажигал, на кухне повозился минут десять и лег ко мне.
Сережа отсутствовал семь дней, но утром я его не узнала. Какой-то он был помятый, обрюзгший, главное – без обычного куража, с которым и Колыма ничего не смогла поделать. А тут, когда он встал к завтраку, вижу – мужика подменили. Всё, что я в нем любила, будто тряпкой стерли. Я понимала, что поездка в Москву вышла неудачной, но не понимала другого – коли он живой и здоровый, снова здесь, дома – откуда такой траур? И от своего непонимания разговаривала, вела себя резче, чем обычно, и уж куда резче, чем следовало.
Впрочем, пока я никуда не лезла, ни о чем не спрашивала, знала: сам скажет. Он никогда ничего от меня не скрывал. В серьезных делах Сережа был человек сдержанный, не вываливал всё сразу, но в прятки не играл. То же и тогда. Сначала я услышала, что в Москве верные люди сказали, чтобы сидел тихо. Благодарил Бога за то, что имеет, и не высовывался. И я так думала, что надо благодарить, еще когда он собирался ехать, говорила, что командировка не ко времени. Чего суетиться, волну гнать, если нам и тут неплохо. Живем мирно, спокойно, сын растет. А как сложится в Москве, никому не известно. Но что в Магадане он засиделся, прямо дни считает, когда обком командировку подпишет, я тоже видела, оттого и не мешала.
Потом Сережа чего-то еще выжидал, похоже, было что-то важное, о чем заговаривать не решался, я это чувствовала и нервничала. Только вечером, когда уложила спать ребенка и вышла на кухню согреть ужин, он мне говорит: «В Москве я “Агамемнона” прочитал, из-за которого столько людей погорело. – Мне понятно, о чем речь, но я молчу, и он поясняет: – Роман твоего отца».
Я, цепляясь за то, что хоть что-то да уцелело, спрашиваю: «И всё же почему Коровин тебе его дал, если это против правил, чего было на рожон лезть?»
Конечно, я вижу, что разговор делается странным, нехорошим, но уже не могу остановиться, продолжаю допытываться. Столько раз я себе представляла, как читаю «Агамемнона»; представляю и боюсь, потому что знаю, что, как и другие, пошла бы тогда по этапу; но смириться, принять, что его больше нету, не получается, оттого я к Сереже опять подступаю, говорю: «Значит, ты только этот кусок и прочитал?»
Всё это я из него прямо клещами вытаскиваю. Я уже говорила, что, несмотря на кураж, Сережа по жизни был человек сдержанный, Коровин – тот остряк, болтун, а Сережа и за столом чаще отмалчивался. Но обычно, когда я спрашивала, он отвечал, и отвечал внятно, а тут будто заколдобило.
Я думаю: бог его знает, что там в этом романе, если из-за него столько людей под нож пошло. Может, Сережа не хочет меня подставлять, оттого и играет в молчанку. Меньше знаешь, спокойней спишь. Но уж слишком я хочу знать, что там, хоть и не верю, что «Агамемнон», все его копии уничтожены, что не осталось ничего, даже черновиков. Понимаю, что сейчас и здесь, на Колыме, никто, кроме Сережи, который только что его прочитал, мне о романе не расскажет.
Так что я не думаю отступать, просто решаю зайти с другой стороны, говорю: «А что было в куске, который Коровин тебе закладками отметил? Чего ему приспичило, чтобы ты его прочитал?»
Сережа мне и на это отвечает, говорит тихо, спокойно, ни издевки, ни выяснения отношений нет и в помине: «А там было, как мы с тобой в Новосибирске сошлись. Подробно, шаг за шагом. У твоего отца на Новосибирск страниц тридцать ушло, не меньше».
Единственный, кто и вправду знал, как у нас Сережей началось, был как раз отец. Я ему сама рассказала. Конечно, тогда мне и в голову не приходило, что будет какой-то роман и он это решит использовать. Между тем Сережа замолчал. Вижу, что он чего-то ждет, а чего – и сам не знает. Может, что я скажу, что отец всё выдумал. Мы оба знали, что фантазия у отца дай бог каждому, так что мог и выдумать. Но неважно, чего именно Сережа ждал, в любом случае мне давалось время хоть как-то поправить дело. И я даже знала, что́ должна сказать сейчас и что́ должна буду сказать потом, чтобы спустить всё на тормозах. Тут не было ничего сложного и, главное, совершеннейшая правда.
Мне просто следовало ему объяснить, что да, пусть тогда в Новосибирске я его обманула, но в конце концов, какая теперь разница, если я давно и по-настоящему его люблю, даже представить себе не могу, что с кем-то другим ложусь в постель. Думаю, этого он от меня и ждал, но я – непонятно почему – медлила. И он всё упорнее возвращался к тому, о чем думал, еще когда летел в Магадан: что вот эта бессмысленная малявка, которую он перекидывал с коленки на коленку, его, опытного чекиста с двадцатилетним стажем, обвела вокруг пальца, как говорится, “сделала”; вдобавок неизвестно зачем перед товарищами выставила идиотом. Что, в сущности, тогда в Новосибирске не он меня поимел, а я его.
Он больше и больше в этом укоренялся, а я, вместо того чтобы произнести нужные слова, приласкать, утешить, сказать, что я его люблю, жизни без него не представляю, – в общем, сбить с этой волны, стала думать: обида слишком свежа и, пока рана открытая, ничего бередить не надо. От любых моих слов будет только хуже, каждое лыко в строку.
И я тогда промолчала, – говорила Электра, – ничего ему не сказала. У меня был и другой шанс как-то всё поправить, помочь нам обоим через это переступить и жить дальше, но и его я не использовала. Мы тогда пошли гулять по берегу моря, что Сережа очень любил. Идем, слева болото, оно уже осеннее, то есть много красного, ржавого цвета, тут же полоса песка иногда с этакими кулачками корней, из которых во все стороны топорщатся ковыльные метелки, затем до горизонта море.
Волна темная, тяжелая и идет, будто мы по песку. То есть вязко, медленно, главное, никак не может себя поднять. Ну и мы в ту же степь – проваливаешься по щиколотку, выпростаешь ноги и идешь дальше. Когда я совсем устала, сели на старый, щербатый топляк. У Сережи в зубах былинка, он играется с ней, словно с сигаретой, языком, губами катает из стороны в сторону. Вижу, что для отдыха я присмотрела какое-то большое, будто в соде выбеленное бревно. Наверное, лиственница, но точно сказать трудно, из песка – остальное в нем уже утонуло – торчит лишь комель. Его и оседлали.
И вот мы сидим, смотрим на море, и я понимаю, что сейчас самое время, что здесь, на берегу, я могу успокоить Сережу даже вернее, чем когда он только что прилетел из Москвы. То есть скажи я ему сейчас что-то доброе, он с радостью отзовется. Но в меня будто бес вселился. Я такие вещи за собой и раньше знала, но справлялась. А тут – ни в какую. Сижу рядом с Сережей, гляжу из-под ладошки на солнце, которое еще не закатывается, но близко, и вместо того чтобы говорить ему это доброе, думаю. А в чем, собственно, я должна каяться? Из-за чего вся эта мировая скорбь? В чем он обманут, чего недополучил? Разве невеста, что он под венец повел, была не молода или, предположим, некрасива? Что – я ему была плохой женой, изменяла? А сколько раз я его выручала, с тем же Мясниковым, например. Пусть он сейчас капитан задрипанный, начальствует над маленькой зоной здесь, на Колыме, но прежде он ведь и в генералах покантовался, носил штаны с лампасами. Сам Сталин о нем сказал, что в своей работе наши органы должны равняться на таких чекистов, как Телегин.
И всё благодаря мне. Прибавьте сюда, что я ему сына родила. Да и что такого ужасного он мог прочитать в романе отца? Если вдуматься, весь сыр-бор из-за того, что тогда в Новосибирске он не со своей родной дочерью переспал, опять же не обесчестил никого. Да тут радоваться нужно, руки целовать, что с души такой грех снят. А он ходит чернее тучи. В общем, решаю: все его обиды – курам на смех, яйца выеденного не стоят”.
Судя по моим дневниковым записям, снова к разговору о романе отца Электра вернулась ровно через неделю. Беседовали в прежних декорациях – поздний вечер и начало ночи. Чашки кузнецовского фарфора, из того же сервиза плошечки для варенья, ну и само варенье, домашнее, как всегда, из черной смородины.