Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смерть Вронского - Неделько Фабрио на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Петрицкому хотелось бы узнать и больше, ему, страстному любителю и знатоку женщин, не давало покоя, чем именно Соня занималась в Белграде (позже он Вронскому в этом признался), но врожденная рыцарская галантность и сострадание к девушке не позволяли ему переступить черту стыда и хорошего воспитания и спросить ее напрямую. Он и не предполагал, что возможные объяснения на эту тему казались не менее мучительными и Соне, и всякий раз, когда разговор вплотную приближался к этой щекотливой теме, она думала: «Если я обо всем и расскажу, то уж никак не ему, а только Вронскому, графу».

Соня таинственным чутьем, позволявшим распознать в другом человеке возможность того, что он признает ее собственные достоинства и тем самым, может быть, позволит завоевать себя, чутьем общим для мужчин и для женщин в тех ситуациях, когда речь идет о том другом, в кого они влюблены, неожиданно и, как говорят, «с первого взгляда» узнала во Вронском ту самую давно жившую в ее воображении мужественность, в окружении которой, словно роскошные цветы в бесценной и прекрасной вазе, сможет расцвести и одарить мир великолепием вся ее женская прелесть и красота, подобно тому как дорогие духи только во флаконе особой формы, и только в нем одном, готовы заиграть всей полнотой цвета и дохнуть на внешний мир всей полнотой своего пьянящего аромата.

Однако, оставшись с Петрицким один на один среди деревьев, склонивших ветки к земле под тяжестью яблок, она делалась все более нервозной и даже мрачной, вспоминая в разговоре с этим русским о пережитых ею невзгодах, тяжесть которых усугублялась еще и чувством неудовлетворенности, свойственным любой женщине в разлуке с тем, кого она желает, желает страстно и всем своим существом.

— …а одному хорвату из какого-то села неподалеку от Костайницы («…он закрылся у себя в комнате…») намотали на указательный и средний палец оголенную проволоку («…сказал, что у него нет настроения, что хочет побыть один…») и пускали через индуктор ток… Несчастный должен был в другой руке держать телефонную трубку («…он чем-то обижен, а может, просто избалован?…») простите, на чем я остановилась? Да, и в эту трубку кричать ругательства в адрес хорватского президента. Когда он больше не мог переносить боль, он выдернул пальцы из проволоки («…что мне делать? постучаться к нему? а вдруг он меня прогонит? он же граф…»), а наши начали бить его дубинками… И эту пытку током они устраивали ему на каждом допросе… На Манячу привезли хорватов из Титова Кореницы — кажется так называется это место?… — разделили на группы и отвели на большой луг…

У них под ногами становилось все больше яблок, упавших с деревьев и оставшихся, теперь уже навсегда, на земле, в этом заброшенном саду, источая гнилостный запах.

— …Им выдали лопату и приказали копать друг другу могилы в смерзшейся земле. И указали точные размеры — сто восемьдесят сантиметров на пятьдесят…

«Хоть бы выбраться поскорее на чистое место», — с отвращением думал Петрицкий, потрясенный тем, что слышал от Сони.

— …Хорваты начали копать, возились долго, наши мерили, говорили, что в ширину не хватает нескольких сантиметров, потом хорваты копать перестали, не было сил… («Я же ничего не знаю о нем… он такой красивый… и почему-то такой печальный… почему?…»), тогда их отвели в другое место, рядом со свалкой, и снова приказали копать могилы. И каждому сначала нужно было расчистить место от мусора, а потом его останавливали и посылали на новое место! И так несколько раз за день!., («…зачем он мне?., неужели мало было похожих и всегда неприятных случаев в моей жизни?., но, может быть, именно с ним ничего неприятного не будет?…») с некоторыми от такой работы происходили нервные срывы.

Сейчас им приходилось буквально месить ногами гниль, которая сплошь покрывала землю.

— Самое страшное, что мне пришлось в эту войну увидеть, связано с охранниками, которые стерегли арестованных хорватов. Этим хорватам они как бы по секрету рассказали, что вскоре будет производиться обмен пленными и что к этому обмену нужно правильно подготовиться. И что половину пленных сербы обменяют, а половину расстреляют, потому что хорватская сторона якобы предложила для обмена строго ограниченное число пленных сербов, значительно меньшее, чем было захваченных хорватов. И охранники сказали, что они не собираются ломать себе голову над тем, кого обменять, а кого расстрелять, и это должны сделать сами пленные! Эх, Петрицкий, хорошо, что не пришлось тебе увидеть этот ужасный конкурс, эту страшную селекцию! Ты бы посмотрел на эту борьбу не на жизнь, а на смерть, борьбу руками и ногами, ногтями и зубами, когда пленные «доказывали» друг другу и самим себе необходимость сохранения собственной жизни и оправданность чужой смерти! В этой камере смертный приговор выносил отец сыну и сын матери, жена мужу и сестра брату… это убийство человеческого в их душах длилось часами, и за эти часы маменькины сынки превращались в извергов, подкаблучники — в деспотов и, наоборот, бой-бабы — в жалобно стенающих и беспомощных женщин, и все это для того, чтобы спасти собственную жизнь. А потом, когда все было окончательно выяснено и последние из выживших в этой бойне, окровавленные, изуродованные, с вырванными волосами, перестали сопротивляться своим сокамерникам и мучителям, вошли охранники, все это время по ту сторону двери наслаждавшиеся доносившимися из камеры нечеловеческими звуками, и сообщили, что обмен на этот раз сорвался, что хорватские власти затягивают выдачу пленных сербов. («…попытаюсь выбросить его из головы, ведь пока я разговариваю с Петрицким, я о нем почти не думаю… но почему он не захотел остаться с нами?… что он теперь делает? спит? думает? о ком?… «) «Так что, товарищи пленные, обмен откладывается на неопределенное время!» Но ведь это означало, что они собираются снова повторить всю дьявольскую процедуру! Вот ты и скажи мне, товарищ Петрицкий, что же это за война такая? И что у нас общего с «нашими»?

Их обувь была перепачкана яблочной гнилью, но теперь они уже выбрались на сухую, чистую землю под молодыми, еще не плодоносившими деревьями.

— И я тебе еще вот что скажу, Петрицкий. Раньше, дома, нас все время пугали верой, церковью, ты это и сам хорошо знаешь. А тут мне подарили одну книгу, религиозную, святую книгу, я тебе ее потом покажу. Так я чем больше ее листаю и понемногу читаю, а кое-что даже и запоминаю, тем больше мне кажется, что в школе нам про это говорили неправду.

— В каком смысле? — откликнулся Петрицкий.

— Да в том смысле, что теперь мне кажется, что Бог очень добр, но что его больше нет.

У нее под ногами Петрицкий увидел позднюю ромашку. Он наклонился, сорвал ее и протянул Соне, («…вот если бы он сорвал для меня цветок!»)

— А ты как думаешь?

Чтобы избежать ответа на столь прямо поставленный вопрос, Петрицкий резко сменил тему и неожиданно начал рассказывать о Вронском, выложив дрожащей от волнения Соне все, что знал о графе и о его трагически оборвавшейся связи с «госпожой Анной Аркадьевной».

………………………………………………

Спустя час или два Петрицкии постучался в комнату графа и, войдя к нему, пересказал все, что узнал от Сони.

2

А спустя еще два часа, вечером, увидев, что «товарищ граф» (воспитанная при социализме, она никак не могла всерьез принять этот титул, имевший для нее «классовый характер») не выходит из своей комнаты, Соня постучалась в его дверь.

Если бы в этот момент что-нибудь заставило ее оглянуться, если бы она бросила хотя бы мимолетный взгляд на лужайку перед зданием больничного флигеля, у двери которого сейчас стояла, то увидела бы уродливую фигурку одного из пациентов, почти немой девочки с огромным зобом, которая, побуждаемая инстинктами, данными ей природой, и борясь со своим скудоумием, пыталась понять, что происходит в душе их повелительницы, и, несмотря на всю свою неуклюжесть и неспособность координировать движения, благодаря чему она напоминал хлопающую крыльями и бестолково мечущуюся курицу, размахивая руками, которыми она показывала то на заросли деревьев, из-за которых Соня появилась, то на здание, в которое та только что вошла, ковыляла от одного своего товарища по несчастью к другому, лопоча что-то нечленораздельное, тычась в их лица слюнявым ртом, хватая их за руки и за одежду и приглашая последовать за собой.

Несчастные уродцы, по-прежнему украшенные репьями и осенними листьями, казалось, поняли ее и потянулись к флигелю с выражением любопытства и радостного предвкушения на лицах.

— Войдите, — послышался голос графа.

Он сидел на кровати одетый и, увидев Соню, подумал: «Я знал, что она придет», но ничего не сказал, а просто подвинулся в сторону.

— Можно? — спросила Соня немного лукаво.

Она была теперь одета по-другому, в юбку и блузку, туго стянутую на талии пояском с костяной пряжкой. Это сразу бросилось ему в глаза, а потом и то, что она и причесалась по-новому, теперь пряди ее волос, завитые в локоны, свободно свисали до самых плеч и казались гораздо темнее, чем выглядели в момент их первой встречи. Поверх блузки на ней была жилетка с двумя рядами золотистых стеклянных пуговок, тянувшихся вниз до самой юбки цвета увядающих левкоев. Вместе с ней в комнату проник приятный аромат желтоватого оттенка, который наполнил все помещение ощущением свежести, искристости, свободы и молодости.

Но широко раскрытые глаза Вронского смотрели не на Соню, они были устремлены в пустоту, в которой только один он видел Анну, ее прекрасную голову, обрамленную черными волосами, выбивавшимися из-под шляпки с высокой тульей, ее полные плечи, стройную фигуру, затянутую в черный костюм для верховой езды, она его называла «амазонкой», видел, как она готовится соскочить с низкорослого, коренастого английского жеребца с подстриженной гривой и коротким хвостом, видел рядом с ней Васеньку, да, Васеньку Весловского в шотландской шапочке с развевающимися лентами на сером скакуне и себя самого, Вронского, на чистокровном темно-рыжем коне, а вокруг еще много людей, кто верхом, кто в легких двухместных колясках. И все направляются в Воздвиженское, к господской усадьбе…

— Если вам кажется, что я странно одета, а именно этим я объясняю ваш внимательный и продолжительный взгляд, который так надолго остановился на мне, то должна сразу вам сказать — ни одна из этих вещей раньше не принадлежала мне. Все, что вы видите, я нашла здесь. Это осталось от сбежавшего персонала. Вам не нравится?

— Mademoiselle Соня, — начал было он, но замолчал.

— Я все знаю, — заговорила она. — Не волнуйтесь. Успокойтесь. Прошу вас. Можно я сяду?

Вронский показал ей рукой на единственный стоявший в комнате стул, на спинке которого висел его широкий красный, расшитый золотом пояс.

— Лучше не там. Я хотела бы сесть рядом с вами, — произнесла Соня.

Не ожидавший этого Вронский пересел еще раз, освободив для нее достаточно места на больничной койке рядом с собой.

Теперь («…спустя столько лет, боже мой!» — мелькнуло у него в голове) Вронский явственно чувствовал, что его окутывает тот самый нежный и вместе с тем покалывающий аромат, который она принесла с собой и за которым можно было ощутить и ее собственный волнующий запах, запах женщины.

При этом, помимо собственной воли (всем своим сознанием он испуганно защищался: «совершенно помимо моей воли, Анна»), Вронский ощутил в глубинах своего существа дрожь, в нем словно что-то сдвинулось с места, словно неожиданно («спустя столько лет, боже мой!») тонкой, набирающей силу струей забил родник, течение которого разливалось у него глубоко в недрах, постепенно заполняя его мужской силой, влажной, пробуждающей, похожей на горный поток, питаемый плодоносными дождями, который несет жизнь всему, что встречается на его пути, заставляет зеленеть травы и листья, возвещает росистую зарю, утро и молодое солнце, перекличку птиц в березовой роще и раскрывающиеся от одного его прикосновения лепестки цветов, он увидел со стороны самого себя, ступающего через этот райский сад, счастливого, впервые счастливого с того момента, как не стало Анны, и ему было хорошо («спустя столько лет, боже мой!»), и он, тот, в котором снова проснулся мужчина, прислушивался к себе, к течению жизненных соков, которые струились в нем, и чувствовал себя мощным дубом, в ветвях которого греются и щебечут, щебечут на солнце голубые поползни…

— Спасибо, — сказала женщина и присела на краешек кровати, прижав друг к другу колени.

— Что ж вы примостились на самом краю. Садитесь удобнее, не смущайтесь, — проговорил мужчина.

Она послушалась, расположилась удобнее. Потом спросила:

— Могу я закурить?

Он кивнул головой, она достала из санитарной сумки плоскую длинную пачку сигарет, украшенную мелкими голубоватыми цветами, вытряхнула из нее и закурила тонкую, девственно-белую и, как ему показалось, хрупкую. «Такая же, как и она сама», — подумал он.

— Хотите узнать, к какой из пород человеческих животных отношусь я? — медленно проговорила женщина через дым сигареты.

— Не говорите так о себе, — возразил он.

Незаметно, краем глаза, Вронский бросил взгляд на ее полные колени под шелковистостью натянутых нитей чулок. «Мне потребовался почти целый год, чтобы вот так увидеть колени Анны», — подумал он с горечью. А то, что какое-то мгновение назад сияло в нем огромным молодым солнцем, превратилось в тяжелую, влажную жару, и он под ее давлением вдруг неожиданно вспомнил такое же влажное и напряженное состояние и нервозность лошадей, которые царили в тот давний подмосковный день, там, тогда.

— Так что же, товарищ граф? Вы считаете, что после всего, что мне пришлось пережить, я не имею оснований говорить о себе так? Или о других? — добродушно удивилась она. — Но в каком тогда мире живете вы? Вот уж вы действительно идеалист! — продолжила она почти возмущенно.

Повисла тишина.

— Граф, почему вы избегаете меня? Почему боитесь моей любви? Стоило мне вас увидеть, и я поняла, что знаю вас целых сто двадцать лет! И вам это прекрасно известно. Не вздумайте отрицать, потому что это будет ложью. Вашей собственной ложью самому себе. А вы слишком горды, что бы допустить нечто подобное.

Сейчас он смотрел ей прямо в лицо, казалось больше не замечая ее коленей, однако если бы она своим вопросом не прервала ход его мыслей и чувств, он бы «положил ладонь ей на ногу, — подумал он, — но по прошествии стольких лет сделал бы это с большой осторожностью». Между тем решительность и резкость последних ее слов мгновенно пробудили его из той мглы, в которую он уже начал столь неосмотрительно погружаться.

А она продолжала:

— Я не знаю, что вам наговорил обо мне Петрицкий. Но то, самое важное, о чем я молчала и что хранила в своей душе, пока длилась эта война и мой позор, я хочу сейчас доверить вам. Потому что, граф, это касается и вас.

Он смотрел на нее, не говоря ни слова.

— Я не раз видела, как хорваты устраивали массовые молитвенные встречи, на которых они говорили о любви, о надежде, молили Бога о мире и милосердии. Иногда такие встречи длились целый день или даже сутки. Они собирались сотнями, приносили гитары, пели набожные песни, читали молитвы по четкам, бдели… я сама это видела. И вот как-то раз, это было в западной Славонии… да, куда меня только не заносило!.. на одну такую встречу принесли на носилках молодого парня, солдата, который во время этой войны потерял… слушайте меня внимательно!., обе ноги и одну руку. Когда пришла очередь говорить ему, этот бывший солдат сказал, что он не неверующий, но что теперь, когда он увидел «столько людей, которые надеются, потому что верят», ему будет гораздо легче переносить свое увечье. «Вы верите и надеетесь и за меня», — сказал он растроганно и благодарно. Вы, Вронский, очень похожи на этого инвалида, у вас, правда, изувечено не тело, а душа. И вы будете оставаться в таком состоянии до тех пор, пока снова не начнете верить. Во что верить, спросите вы меня. В любовь. Тем самым вы снова обретете надежду. Прошу вас, хотя бы попытайтесь. Давайте забудем обо всех несчастьях, настигших нас в прошлом. Попробуем жить вместе и, бог даст, проживем так долго. Бегство отсюда станет для нас наградой за наши прежние жизни, за мою и вашу вину. И вы, и я заслужили это… Я люблю вас. Люблю вас всего несколько часов, но это любовь на всю оставшуюся жизнь.

Заметив, что он глубоко погружен в себя, она осторожно тряхнула его за плечо:

— Граф, где вы?

А Вронский, длинным, извилистым путем возвращаясь к реальности, поднимаясь к действительности из погруженности в самого себя, снова увидел возле себя женщину, потушенную сигарету, санитарную сумку с красным крестом на фоне белого круга… Возвращаясь к яви, он оставил за спиной и березовую рощу, и дуб с поползнями, и солнце, и тяжелую влажность жаркого подмосковного воздуха, и лошадей, оставил все и вновь оказался на больничной койке, чувствуя, как кожа на его лице и руках покрывается мурашками от холодного вечернего воздуха, проникающего через открытое окно, и эта свежесть обостряет все его чувства и наполняет решимостью.

Он слышал женский голос, который продолжал:

— Точно так же бывает, когда увидишь на витрине платье или туфли и сразу же понимаешь, что это твоя вещь, в которой тебе будет очень удобно. Прости мне такое сравнение, но я не поэт. Тебя я увидела именно так, словно ты был на витрине. Я постараюсь стать необходимой тебе, но я не буду навязчивой. Избыток любви может убить любовь, так же как и ее недостаток. В жизни двоих любящих самое важное — это уважать и соблюдать право другого на одиночество.

И тут она неожиданно провела рукой по его волосам, словно он был ребенком или спящим, и тихо запела: «Ой, месяц, мой месяц, и ты, звездочка ясная…»

Песня тут же оборвалась. Она снова заговорила, теперь уже совсем чуть слышно:

— Это старая украинская песня. Поют ее под бандуру, она очень грустная, ты слышал? Слышал?

Он по-прежнему молчал.

— Страшно, когда забываешь, какое белье носил тот, с кем ты каждую ночь ложилась в постель. Это означает конец, — произнесла она, помолчав. Потом снова раздался ее голос: — Прости мне мои слова и прости, что я запела. Но у нас так мало времени.

Он оторвал руки от железного края кровати, который молча сжимал все это время, и положил их на плечи женщины. Нежно. Он заглянул ей в глаза и прочитал в них ожидание и недоверие.

«Слышал ли он меня? И слушал ли?» — спрашивала себя Соня.

Потом, помедлив в нерешительности, он прикоснулся пальцами левой руки к пуговицам на ее блузке, провел сверху вниз по всему ряду и обнаружил, что некоторые можно расстегнуть, а некоторые пришиты только как украшение. Почувствовав его растерянность, она взяла обеими руками кисть его правой руки и положила на пряжку, стягивавшую поясок.

— Здесь, — сказала она.

Все остальное он сделал сам.

Под блузкой он увидел верхнюю часть корсета из нежного голубоватого кружева с завязанной бантиком шелковой лентой такого же цвета, пришитой ровно посредине, между грудями. Ему никак не удавалось развязать его, и, немного смущенный, он придвинулся к ней совсем близко, пытаясь в сумерках рассмотреть узел. Она поцеловала его в лоб.

Они сидели спиной к окну, и он, чтобы лучше видеть черты ее лица и ее тело, нежно, но решительно склонил ее на кровать. Но она, словно растение, напоенное животворящей влагой, гибко выпрямилась, быстрым движением скинула туфли, сняла и отбросила в сторону блузку, спустила бретельки корсета, обнажила грудь, тут же освободилась и от корсета и от юбки, оставшись совершенно обнаженной, если не считать колготок и маленьких трусиков. Потом без промедления занялась им, ловко помогла избавиться от одежды, увлажнив ладони слюной, провела ими по его соскам, он застонал, а она, заведя свои руки ему за спину, соединила их и потянула его вниз, на кровать. «Люблю тебя», — шептала она и судорожно целовала его плечи, шею, грудь, влажным языком ласкала его кожу, а потом, взяв руки Вронского, прижала его ладони к своим напряженным соскам. Они были небольшими, похожими на ягоды ежевики, манящими зрелостью, и при каждом движении ее тела его ладони ощущали их твердость. Так началась эта вечная игра, эта напасть, выдуманная природой только для того, чтобы мы могли самоуверенно заявить Ему, Горнему, что рай возможен и на земле.

Да, все это так, но лишь любовникам дано ощутить то малейшее проявление нерешительности и сомнения, которое по тем или иным причинам может, подобно молнии, мгновенно уничтожить желание в одном из них и превратить стремительно разгорающееся обещание любви и наслаждения в мертвенную пустоту. Вот так и сейчас ее сознание словно укол пронзило воспоминание о словах, сказанных им всего несколько часов назад: «у меня нет настроения, и я хочу побыть один». А вдруг и сейчас он хочет того же? Все ее чувства напряглись для того, чтобы принять пусть даже еле уловимый ответ на этот вопрос, который был послан ее мозгом во внешний мир. И тут же, в тот же миг, который был общим для них, даже несмотря на полное молчание, ее любовь, эта самая загадочная и самая темная способность человеческого сердца, ответила ей, что он балансирует на грани между настоящим и прошлым, между ею и своими воспоминаниями, и уже спустя мгновение может оказаться там, куда влекут его они, там, где его ждет та, другая, мертвая любовь, и он тогда замрет, а потом отстранится от нее, Сони. Но сейчас, пока этот миг не наступил, еще остается возможность, остается надежда, пусть даже иллюзорная, что она смогла взволновать и привлечь его к себе и что, пока этот миг не истек, он сумеет собрать свою волю и убить ту, и без того уже мертвую любовь, и тогда его правая рука двинется вниз, словно улитка, оставляя на ее теле, на холодной коже ее напряженного, впалого живота, влажный и теплый след, потом проникнет под колготки, ощущая, как их эластичная и натянутая, слегка шершавая ткань нежно, словно отросшая за ночь щетина, скользит по коже, потом нащупает кружево крошечных, плотно облегающих тело трусиков, а под ними нежный холмик с углублением. Еще есть надежда, что его рука накроет самую сокровенную часть ее тела, которую она сама предложит ему, незаметно раздвинув ноги, закинув назад, почти за подушку, голову, и обратив глаза к закатному небу с карминными слоистыми облаками, и наслаждаясь тем, что ее женская сущность, словно прекрасный притягательный цветок, испускающий аромат молодости и здоровья и обещающий блаженство, осчастливит сейчас именно его, того, кого она любит и хочет задержать рядом с собой навсегда.

Но!

Этот миг истек, и граф оказался именно там, куда и стремился, в прошлом… «Все кончено, и у меня теперь нет ничего кроме тебя. Помни об этом», — произнесла, сейчас обращаясь к нему, Анна, стыдясь посмотреть на него, сидя на полу у его ног и чувствуя себя виновной и грешной, еще теплая и дрожащая после того, как только что впервые отдалась ему. Он чувствовал себя убийцей, глядящим на тело, которое он лишил жизни. Неужели он лишит жизни и Соню?

И он убрал свою руку.

В отчаянии, она, скользя по его телу, гладя и успокаивая его, спустилась вниз, ища губами влажное, но безвольное свидетельство его мужественности и приговаривая:

— Не волнуйся, милый мой, не беспокойся, все будет хорошо, вот увидишь, успокойся, я все сама сделаю…

Он кожей живота почувствовал ее волосы, которые щекотали его, рассыпаясь по его телу, почувствовал силу ее языка и нежных, податливых губ, которые старались пробудить его, и вдруг, вытянувшись на постели, успокоился, как она и просила, как она того и хотела. И тут в его сознании, перед закрытыми глазами, вспыхнуло закатное небо с карминными слоистыми облаками, которое он несколько мгновений назад видел в окне, он двумя руками взял ее голову, приподнял ее и, не открывая глаз, губами потянулся к ее губам…

(Не ужасайся, граф Лев Николаевич, перед этой возможной любовной сценой между твоим героем и моей бедной Соней. Ничто более не унизит ни величия твоего пера, ни целостности созданного тобой образа. Продолжай покоиться на лаврах.)

«Сияй, свет прощальный, любовь последняя, заря вечерняя!» — зазвучали вдруг в его ушах строки, часто слетавшие с губ матери, и он устыдился того, как вместе с братом они смеялись над маминым любимцем, Тютчевым, уверенные тогда, что детство и отрочество бесконечны, а право молодых дерзко высмеивать старческие чувства неотъемлемо, и теперь изумился тому, что сейчас из далекого прошлого эти стихи призвала женщина, ворвавшаяся в его жизнь так стремительно и так неожиданно. «И так ненадолго, — пронеслось у него в мозгу. — Потому что к лету от меня останутся одни только воспоминания. «Он сам так захотел!» — проговорят, слизывая мороженое, те же самые губы, которые сейчас так преданы мне, потому что надеются на меня и все еще в меня верят, — подумал он, все больше и больше погружаясь в предчувствие бесповоротности принятого решения. — А будет ли счастлив тот мужчина, который уже скоро займет мое место в твоем сердце, Соня?»

— Ах, Соня, Соня, — простонал он.

Но она расценила это по-своему и предалась ему с еще большей страстью.

А если бы он открыл глаза или если бы она взглянула в сторону окна, то они бы увидели, что и тот, с выпученными глазами, у которого голова была раздута водянкой, и тот, чье лицо напоминало рыбью голову с толстыми деснами без единого зуба, и тот, обкорнанные уши которого были похожи на уши среднеазиатской овчарки, и тот, у которого болезнь чудовищно искривила кости шеи, рук и плеч, и тот, карликового роста, с руками, на которых было всего по два пальца, и с двумя дырками посреди лица вместо носа, и та, глухая, с зобом, которая и привела за собой всю эту процессию, украшенную сухими листьями, репьями и чертополохом, — все они и еще те, кто приковылял позже, теснились возле огромного больничного окна, разомлев от той картины, которую видели в комнате, и прекрасно понимая и смысл и страсть движений, за которыми они следили и которым они — о боже! — пытались подражать и языками, и руками, и горбатыми спинами, всеми своими изуродованными телами, сгрудившимися сейчас за стеклом, подражать умильно и ласково, потому что именно умиление и ласку испытывали они, понимая и чувствуя, несмотря на всю скудность своих физических и духовных возможностей, как хорошо сейчас тем, двоим, столь похожим на них, которых они видят в комнате на кровати…

…но тут, тем же широким движением, каким ревущий по камням поток, вдохновленный еще в горах дерзновенностью впадающих в него бурлящих ручейков («бежать, бежать, бежать…» — откликалось эхом на всем пространстве души Алексея Кирилловича), сметя все, что стояло на его пути, неукротимый, мутный от всего, что увлек за собой в своем мощном движении, достигнув равнины, вдруг широко и безмятежно разливается, уподобляясь в своем покое одному лишь раскинувшемуся над ним небу, граф отстранил от лица женщины свои ладони и, резко поднявшись, проговорил лишь одно: «Я ухожу!..»

…и тогда, в тот момент, когда Вронский уже встал, они, словно своими словами он подал им невидимый знак, почти в один голос, давая выход всему, что в них накопилось за долгие минуты напряженного молчания перед окном, разразились какофонией звуков, состоявшей из стонов, мычания, визга, кряканья, писка…

Дальше все происходило стремительно: глянув в сторону окна, граф увидел пожирающих его взглядами уродцев, роскошно разукрашенных листвой и репьями, и поразился тому, что все их лица, обезображенные непоправимым несчастьем и наказанием, обрушенным на них непостижимой для людского разума Божьей волей, светятся счастьем, которое словно переселилось в них, пока они долго и тихо наблюдали через окно за его счастьем, и которое теперь, озаренные его сиянием, они боялись спугнуть или нарушить лежащим на них проклятием, ежесекундно осознаваемым ими в глубинах искаженного болезнью сознания.

Сейчас, когда Вронский наконец обернулся к ним, они, несмотря на разделявшее их стекло, потянулись к нему руками, желая дотронуться до него, погладить его, чтобы частичка его радости, счастья и нежности, которыми он сейчас на их глазах жил, через это прикосновение перешла и на них, а он, выбегая к ним, как был, обнаженным, оставив за собой настежь распахнутую дверь, понял вдруг, что эти жалкие уродцы были единственными Божьими существами, которые, с тех пор как он оказался в этом конце земли, устремились к нему с чистыми руками и исполненными добром сердцами, не запятнанными преступлением и возвышенными чужим человеческим счастьем.

А Соня, пока он, глядя в окно, стоял над ней, вдруг увидела, что на самом деле Вронский — это усталый, истерзанный страданиями мужчина, все черты лица которого свидетельствуют о первых, но необратимых признаках старости.

Чуть позже, посмотрев через распахнутую дверь, она в сгущающихся сумерках увидела бегущего через лужайку Петрицкого и графа Алексея Кирилловича Вронского, обнаженного, коренастого, хорошо сложенного, темноволосого мужчину с первой проседью в волосах («как же он красив, очень красив!» — снова подумала она), который, взявшись за руки с несколькими малолетними уродцами, кружится с ними с хороводе, а другие подбегают к нему и стараются обнять, поцеловать, украсить листьями и травинками, урча и повизгивая от счастья, а он кричит от радости в пустое небо, на котором уже появились первые яркие зимние звезды:

— Милые мои! Единственные мои!

……………………………………………

Той же ночью граф и Петрицкий, никем не замеченные, покинули приютившую их больницу. Путь их лежал неведомо куда. Куда бог на душу положит.

Шестая глава

1

Все чаще в последнее время лежит Вронский на голой земле, оперевшись на руку, ощущая во рту вкус желчи и неподвижно глядя в зимнее небо. Снег порошит, убеляет голые стволы деревьев, засыпает землю, белыми стали седловидные вершины гор, беженцы рассказывают о метелях и заносах. Зима всех взяла за горло: не видно ни птицы, ни тени.

И на лист бумаги, по которому сейчас его перо скользит так поспешно, будто гонится за колеблющимся пламенем невидимого согревающего его светильника, падает мелкий сухой снег.

Милостивая сударыня матушка.

Даже камень, о котором только не имеющий рассудка скажет, что у него нет ни запаха, ни души, ни сердца, под воздействием воды, воздуха или солнца меняет свой внешний вид. Что же сказать о человеке, подверженном влиянию окружающих. Говорю Вам об этом для того, чтобы таким образом сообщить, что и я изменился с тех пор, как мы в последний раз видели друг друга на вокзале в Курске, хоть по-прежнему остаюсь Вашим младшим сыном, которого Вы окружали безупречной материнской любовью и заботой и в неосмысленные дни моего раннего детства, и в годы отрочества, проведенные вместе с братом Александром, когда я под Вашим неусыпным присмотром весело растрачивал свои молодые силы и время, и тогда, когда я был воспитанником Пажеского корпуса, и вплоть до сегодняшнего дня, когда я уже стал другим. Поэтому, maman, je voudrais vous parler sans témoins,[13] я и пишу Вам это письмо (которое вручит Вам хорошо Вам известный и преданный мне до гроба Петрицкий), к чему меня также вынуждает и еще одна причина, вернее, тот шаг, который неминуемо за этим письмом последует. Mais с est plus fort que moi.[14]

Madame ma mère![15] Вы знаете лучше других, как я среди русской нашей зимы заранее радовался весне, ясному небу — первому ее предвестнику, как радовался подснежникам на проталинах и лошадям, когда, прочно сидя в седле, в первую голубую неделю весны скакал вниз по лугу и дальше через кленовую рощу. Я будто и сейчас вижу Ваши губы, которые чуть шевелятся и шепчут, мне на ухо стихи Тютчева, «Орловский Орфей», — сказали Вы мне о нем и заставили меня, глухого к лире, полюбить журчание этих стихов, воспевающих весеннюю грозу, когда «с горы бежит поток проворный, в лесу не молкнет птичий гам» — видите, maman, помню! — и «шум лесной и шум нагорный — все вторит весело громам». Но теперь я боюсь весны, и для меня, madame, было бы большим несчастьем дождаться ее. Если же судить по небу и по тем желтым и белым подземным клубочкам, которые должны потом превратиться в цветы, весна уже близко. Ночью, перед тем как заснуть, главная моя забота — укрыть каждую часть моего тела и лица (заросшего бородой!), а так же волосы мои и уши одеялом, которое защищает меня от какого-либо соприкосновения с внешним миром. Не беспокойтесь, я не курю и не пью ни капли сверх того, что требует честь офицера и грязная война, в которой я с Вашего благословения участвую, но о которой — как о большой ошибке в наших политических оценках намерений сербов — ничего не желаю писать.

Точно так же ничего не хочу говорить о случае, который, признаюсь, раздразнил бы природное Ваше любопытство и в то же время вызвал бы у Вас желание великодушно простить меня. В моей жизни, даже в моей теперешней жизни, возникла было одна trиs gentille женщина, между прочим украинка, на все для меня из любви готовая, появление которой я разумом своим сначала приветствовал, но сердце заставило меня отвергнуть ее. Темные ли силы природы, неблагосклонность ли ко мне неба или просто несчастливая моя натура сделали так, что я попал в число людей, которые, иногда даже вопреки своей воле, лишь приумножают чужие несчастья и увеличивают всеобщее зло. Я по своему желанию и согласно доводам разума отказался от этой женщины в надежде, что она найдет свой bonne chance в каком-то другом мужчине. В моей связи с Анной такое решение было невозможно: я был ее единственным chance. Так же как желание написать Вам я носил в себе еще во время моего флирта с Соней (именно так звали украинку), так и намерение совершить то, что последует за этим письмом, уже тогда вполне созрело во мне. Неужели мое тщеславие, неужели мой мужской эгоизм должны погубить еще одно человеческое существо, изуродовать и без того израненную войной душу этой женщины? Non, та mère. Je ne peux pas me le permettre.[16] «A что станет с моей душой? — справедливо спросите Вы меня. — Разве я, ваша мать, не буду в сотню раз больнее ранена вашим безрассудством, которое прошу обуздать и не делать глупостей», — продолжите Вы спор со мною. На это я сейчас отвечу вам, правда всего несколькими строками, так как времени остается мало.

Entendons-nous:[17] знаю, что Вам в столице без меня будет трудно, но, когда после дней траура с их тоской и душевной пустотой Вы решитесь наконец уехать в поместье (возьмите коляску или экипаж и не позволяйте Филофею пить, тогда все будет в порядке), Вам станет легче. Там плакучие ивы и березы, озера и пруды, поля, где цветут нежные маки, там куропатки и утки, а придет осень — бекасы, там ржаной хлеб и квас, цыгане и наши мужики в смазных сапогах, от которых несет дегтем, там звуки фортепьяно из окна и разговоры о немецкой философии и музеях Флоренции, преферанс по копеечке и лошади… ах, maman, лошади! Вы уж лучше всех знаете, как я любил кобыл и запряжных, и верховых, как нежно я прижимался лицом к хребту их и к голове, любил и тонких голландских жеребцов с низким хребтом, и донских из конюшен Анастасия Ивановича Чернобая, помните этого тамбовского помещика… «Ах, к чему сейчас об этом! Mais, с est du dernier ridicule![18]» — прервете Вы меня. И тем не менее, тем не менее! Ведь частичка меня останется в каждом из Божьих творений, растут ли они из земли, плавают ли в воде, летят ли по воздуху или рысью бегут по земле, точно так же, как и в каждом человеческом существе, пусть даже Бог наказал его скудоумием и невообразимым уродством лица или тела, я, как вода, буду совершать в природе свой круговорот: проливаться с неба, проникать глубоко под землю, подниматься к корешкам и листьям, а оттуда опять уходить в небо, и так постоянно, по кругу. И когда Вы тронете своей рукой золотую чашечку лютика или наполовину желтый, наполовину фиолетовый цветок иван-да-марьи или, гуляя в березовой роще, вдруг не сможете противиться нахлынувшему чувству нежности и погладите ползучий стебелек земляники, Вы будете трогать, ласкать, осязать и целовать меня, мою кожу, завитки моих волос, а в твердости яблок из нашего сада Вы узнаете твердость моих зубов. Bien? [19]'

Et encore une parole, maman, avant de nous faire nos adieux,[20] нечто очень pointilleux,[21] нечто о истории, о том ярком, лишающем разума свете, который ослепляет лживыми обещаниями нашего личного и общего счастья и изобилия, а потом сжигает нам душу и тело, так же как с треском сгорают заживо на керосиновой лампе глупые, наивные и слабые ночные насекомые. Насекомые, которые несчетное число раз на протяжении столетий повторяют свою быстротечную жизнь, не приобретая никакого опыта, снова и снова устремляются к первому попавшемуся огоньку, откликаются на первый же зов истории и жертвуют ради этого обмана собственной жизнью.

«Это еще откуда?» — спросите Вы и будете вынуждены признать, что никогда об этом не думали, во всяком случае не думали об этом так. Я и сам не знаю, где ответ, хотя эта война помогла мне к нему приблизиться. Сам шаг, который неминуемо последует за этим письмом, есть своего рода результат обдумывания возможного ответа.

Госпожа графиня! Я, видите ли, думаю вот что: так же как нашему уму недоступны причины исторических событий, так и причиной исторической трагедии не может быть воля одного только человека (это утверждение, можете мне поверить, я слышал во время войны бесконечное число раз!). В рамках истории, которая есть не что иное, как тщетность, глупость, смерть (неужели можно полагать, что история — это нечто другое?), человеческая личность может своей свободной волей менять собственное отношение к ней, к истории, но, pardon: подчеркиваю, в рамках, внутри истории, потому что вне ее она не существует, из ее всеобъемлющего круга человек выбраться не может, ведь если нам удается полностью, как это нам часто кажется, сменить, так же как змея меняет кожу, свои политические взгляды, эту одежду истории, мы сами все равно остаемся внутри истории и продолжаем передвигаться по замкнутому кругу как ее узники. И это безрезультатное изменение взглядов всегда вызывает презрение в обществе, в том числе со стороны людей, которые и сами их меняли или сделают это в будущем, как я Вам уже говорил, по первому же зову истории. Мы перелицовываем одежды политической жизни только для оправдания собственного эгоизма. Как же не стыдится тот, кто однажды уже сгорел в огне лживых обещаний личного и общего изобилия и счастья, делать это снова, и снова, и снова? А la laconienne:[22] так же как не бывает хорошей истории, не бывает и другой истории!

Maman, возьмите как пример Горация! Вопреки кровавому историческому опыту того мира, в котором он жил, он был страстным республиканцем. А потом перестал им быть и стал воспевать победы Августа! Неужели одного того, что правление Августа положило конец кровопролитию внутри государства, достаточно, чтобы простить ему все предыдущее равнодушие к чужой крови? Разве новая история вернула к жизни узников той истории, на смену которой она пришла? И я снова повторю — любая история есть единственно история непостижимости и неизбежности зла.

Говорить (всем это кажется очень простым делом), что причинами событий 1912 года были захватнический дух Наполеона и патриотическая твердость императора Александра Павловича, так же бессмысленно, как говорить, что причины падения Римской империи заключались в том, что тот-то и тот-то варвар повел свои народы на запад, а тот-то и тот-то римский император плохо управлял государством, это так же бессмысленно, как утверждать, что какая-нибудь огромная, подрытая снизу скала (не прекрасное ли сравнение для истории!) обрушилась в результате того, что последний рабочий ударил в ее основание лопатой. События, в ходе которых миллионы людей убивали друг друга и убили полмиллиона, не могут быть вызваны волей одного человека: так же как человек не может один подрыть гору, он не может отправить на смерть пятьсот тысяч человек. Но в чем же тогда причины?

Некоторые считают, что зло неизбежно и необходимо, так как люди подчиняются стихийному биологическому закону, в соответствии с которым пчелы истребляют друг друга перед приходом осени, а самцы убивают один другого.

Peut-être![23] — говорю я. Но, наученный опытом этой войны, disons le mot,[24] что я об этом думаю. А это, говоря под конец и коротко, следующее: зло возникает тогда, когда личность оправдывает историю, а трагедия тогда, когда весь народ верит в свою историческую роль и в свои вытекающие из этого права. Государства, так же как и личности, начинают гнить тогда, когда становятся нетерпимы к чужому счастью. Dieu me damne.[25] Но довольно, исписано уже несколько листов, а снег все метет.

Веря в милосердие Творца и Спасителя нашего, прошу прощения у брата моего Александра, обнимаю Вас с благодарностью за все для меня сделанное и прощаюсь с Вами до встречи в мире ином.

Que le bon Dieu les bénisse! [26]

Ваш младший сын (на одном из фронтов Великой Сербии). Граф Алексей Кириллович Вронский.

Он сложил влажный еще лист, капнул на него красного воска, хранившегося в дорожном портсигаре кленового дерева, запечатал письмо фамильным перстнем, который всегда носил на левой руке, и передал конверт Петрицкому.

(Письмо его, однако, никогда не попало к адресату: при отступлении частей сербской армии из восточных районов Джаковицкой общины, третьего января 1992 года шквальный огонь, который открыли из автоматов Калашникова бойцы хорватской самообороны, изрешетил и взлетавший самолет, которым управлял русский пилот-доброволец, и письмо, и того, кто должен был его доставить.)

2

Однажды утром, несколько недель спустя, когда перед началом новой войны, теперь уже в Боснии, проводилась перегруппировка пехотного дивизиона сербских войск, где-то на позициях в оккупированной восточной Хорватии Петрицкий попросил Вронского официально принять его и выслушать.

— За сербов можно больше не волноваться, — сказал он. — Они эту войну провели грамотно, без ошибок, они выиграли ее. Кроме того, наши союзники пользуются сейчас открытой поддержкой значительной части новой России. — Помолчав нерешительно, он продолжил: — Я думаю, что мне здесь делать больше нечего, mon cher. Ce n'est pas pour des prunes![27] — попытался пошутить он. — Теперь они обойдутся и без нас. Кроме того, меня как-то не тянет в эту Боснию. Того, что я видел здесь, для умного человека было вполне достаточно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад