Шагая без какой-то определенной цели, молча, предоставленный самому себе и тому, что творилось в глубинах его души, он вдруг наткнулся на тело мертвого жеребца, который, по крайней мере так казалось, погиб совсем недавно и лежал теперь на подмороженной побуревшей траве.
Лучи заходящего солнца, холодные и потому кажущиеся раздражающе бессмысленными, окрасили его натянутую кожу в мягкий красноватый цвет, благодаря которому вся поверхность шеи, ног и туловища казалась бархатистой и мягкой и в скудном свете холодного угасающего дня все еще излучавшей тепло. Внимание Вронского невольно привлекли прекрасные, совершенные по форме передние ноги жеребца с крупными суставами. Он нагнулся и с жалостью провел рукой от затылка до спины мертвого животного, лаская его гриву цвета липового меда. Рука нащупала след смертельного ранения — справа у самого основания шеи, почти рядом с хребтом. Рана была небольшой, но Вронский знал, что в этом месте, мягком и чувствительном, прямо под кожей находится переплетение крупных кровеносных сосудов толщиной в палец и густая паутина нервов, поэтому даже легкий укол может оказаться смертельным. По-видимому, жеребец был сражен наповал, потому что поросшая травой земля под его копытами осталась нетронутой, не поврежденной предсмертными конвульсиями.
В это мгновение он вспомнил Голицыно, князя Кузовлева, Махотина и его умнейшего Гладиатора, которого почти невозможно было победить, вспомнил, что кобылу Кузовлева звали Дианой и она постоянно стригла ушами, видимо и сама прекрасно понимая, как она красива, вспомнил почти всех конногвардейцев, участвовавших в красносельских скачках, и снова почувствовал, что был бы счастлив исключить из этого круга воспоминаний свою Фру-Фру и то роковое неловкое движение, которым он сломал ей хребет. «О, милая!» — снова подумал он и снова погладил мертвого жеребца, который, покоясь на подстилке из пожухшей осенней травы, впечатляюще свидетельствовал о чуде Божьего творения. «Кто убил тебя? И почему?» — подумал он и поднялся с земли.
Но тут, над окоченевшим трупом коня, по которому, как он только что заметил, торопливо сновали голодные черные муравьи, освещенные косыми лучами заходящего солнца, новая мысль кольнула его, все более явственно вырисовываясь в сознании и постепенно охватывая его целиком. «Сегодня сербы запятнали свое имя и бросили мрачную тень на свое прошлое, а свое будущее обрекли на проклятие. Мне жаль коня, и это, конечно, достойно понимания, но ведь я незваным пришел сюда, к этим чужим людям и к их чужим для меня детям, пришел воевать и убивать. Нехорошо, граф, ах как нехорошо».
Этот внутренний стон испугал его, и он резко, почти панически оглянулся по сторонам, пытаясь понять, говорит ли он это кому-то, находящемуся рядом, или же, что гораздо хуже, ведет диалог с собственным внутренним голосом. Оказалось, что в нескольких шагах от него, одиноко и молча, терпеливо стоял его верный Петрицкий.
Подул ветер, от реки потянуло ледяным холодом. Они зашагали в сторону разрушенных домов.
И сам не понимая, что дальше делать, Вронский криво усмехнулся, а потом, посерьезнев, сказал:
— Эскадрон расформирован.
— Может, это и к лучшему… Могу ли я до конца оставаться рядом с вами, ваше благородие? — спросил Петрицкий спокойно.
«Что он имеет в виду, когда говорит «до конца»? Может быть, что-то предчувствует?» — мелькнуло в голове у Вронского, и он быстро ответил:
— Да. Que le Dieu te protège.[9]
A его внутренний взгляд, описав окружность, центром которой был он сам, охватил множество трупов людей и животных, уже полуразложившихся, лежащих повсюду, на серых, поросших вербами лугах и в мелких хлюпающих болотах, во дворах и на порогах собственных домов и церквей, не укрылись от него и обезображенные деревья городских бульваров и леса, покинутые обезумевшими от страха зверями и птицами, и ручьи и реки с заводями и островами, но, не задерживаясь ни на чем, он скользил дальше и выше, к облакам, разбросанным по небу — синему, безмолвному, не знающему противоречий, и там наконец застыл.
Все чаще в последнее время лежит Вронский на голой земле, оперевшись на руку, ощущая во рту вкус желчи и неподвижно глядя в зимнее небо.
А там, в небе, скользят облака, дуют ветры и льют дожди на переломе между осенью и зимой, на переломе между тысяча девятьсот девяносто первым и тысяча девятьсот девяносто вторым годом.
С фронта на фронт кочует Вронский, а Петрицкий, как старый верный и уже полинявший пес, повсюду сопровождает его.
Воют ветры речные…
Завывают ветры низинные…
Ревут ветры горные…
Развеваются в победоносных и кровожадных, катящихся все дальше и дальше атаках и штурмах знамена четников, черные, с белеющими на них скрещенными костями и черепом, вьются они над огнем горящих городов и сел, высшие чины расстреливают подчиненных, а подчиненные тех, кто ниже их, расстреливают дезертиров, беженцев, расстреливают тех, кто против,
расстреливают, расстреливают, тра-ра-ра тра-ра-ра тра-ра-рам-там-там тра-ра-рам-там-там,
потом, в напряженной тишине, в памяти дрожащего Вронского всплывает фраза Анны, произнесенная ею таким же мрачным тоном, как мрачен самый низкий тон фагота, и фраза эта душит Вронского: «Неужели все мы брошены в этот мир только для того, чтобы ненавидеть и оттого мучить друг друга?»
…друг друга…
Собирается буря, и откуда-то издалека, вместе с ревом воздушных струй доносится песня. Протяжная песня.
Вронский, облокотившись на руку и ощущая во рту вкус желчи, захватывает горсть земли, сжимает ее, а потом раскрывает озябшую и увлажнившуюся ладонь и стряхивает смерзшиеся комочки.
Он понимает, что на его военной карьере можно поставить крест и что его пребывание в Сербии и прежде всего то, каким образом он попал на эту войну, оставят его в том же звании, с которого он и начал эту кампанию, то есть в чине конногвардейского капитана, в отличие, например, от его ровесника Серпуховского, которому участие в боевых действиях в Средней Азии помогло дослужиться до генерала.
Смерзшиеся комочки земли падают с его ладони, бурая трава стелется под порывами ветра, и кажется, что пение, только что доносившееся издалека, приближается и спускается вниз, на все еще густую пожухшую траву.
Это поет Мория, поет по-хорватски.
Пятая глава
1
Они продвинулись еще дальше на запад, все глубже внедряясь в Хорватию.
Стояло раннее, ясное утро, солнечные лучи, пока еще бледные, лишенные блеска, падавшие со стороны леса, коснувшись тронутых легким инеем травинок и веток, заставляли их мерцать хрустальным, синевато-прозрачным сиянием, среди которого перекликались птицы.
В первый момент, когда Вронский с Петрицким выбрались из леса на поросшую кустами равнину, картина, открывшаяся их глазам, показалась графу настолько невозможной, что он счел ее плодом расстроенного воображения. «Однако, — тут же мелькнуло у него в голове, — раз такое все-таки возможно, а это возможно потому, что и я, и Петрицкий видим это, значит, перед нами привидения?»
Под каждым крупным кустом, словно растущий от его же корня отросток, словно вспучившийся из земли странный нарост, виднелась скрючившаяся маленькая человеческая фигурка неопределенного пола и возраста с уродливым лицом и плохо повинующимися руками и ногами.
Испытывая неприкрытый ужас перед вышедшими из леса людьми, безобразные существа испускали глухие нечленораздельные звуки, похожие на мычание или блеяние, и пытались спрятаться за кустами можжевельника или хотя бы прикрыть ветками или сухими листьями свои лица, уверенные, видимо, что таким образом они смогут оградить себя от взглядов и возможных опасных намерений пришельцев.
Изумленно глядя на них, Вронский вдруг вспомнил спектакль французского театра, который он видел в молодые годы — тогда под грохот медных инструментов маленького оркестра поднялся занавес, и на сцене взглядам зрителей предстали танцовщицы, изображавшие растения, точнее говоря, это были искусно изготовленные огромные пышные и яркие цветы, из которых, в сопровождении восточной мелодии, исполняемой скрипкой, медленно извиваясь всем телом, появлялись полуголые девушки, в расшитых жемчугом костюмах, едва прикрывавших их наготу… И вот, сейчас вокруг подобным же образом возникали уродливые цветы зла, проросшие в этом одичавшем саду, в саду, которого Божье око, казалось, не удостоило своим взглядом и не одарило своей щедростью или слезой.
Медленно текли минуты, уродливые существа с крайней осторожностью начали покидать кусты, служившие им ненадежным укрытием, одни передвигались на четвереньках, другие хромая, третьи подпрыгивая и размахивая на ходу руками, словно пытаясь поймать невидимую бабочку или лягушку, некоторые подбирались к ним поближе скрючившись, чтобы казаться как можно незаметнее, лопоча себе под нос что-то невразумительное. Только сейчас перед Вронским и Петрицким предстала вся полнота телесной и умственной неполноценности этих уродцев, и, осознав это, они застыли на месте, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не испугать несчастных.
Один из них, оказавшийся ближе всех к Вронскому, в изумлении остановился, рассматривая этого невысокого, крепко сбитого, красивого мужчину в военной форме, сверкавшей в лучах молодого солнца двумя рядами пуговиц, золотыми эполетами, витыми аксельбантами и плетеным золотым поясом.
Неподалеку от места их печальной встречи подала голос какая-то птица, и ребенок вдруг быстрым движением вытащил из-за пазухи яблоко и протянул его графу.
С гримасой отвращения, не выказав никакого желания принять предложенный ему плод, граф всматривался в существо, которое было теперь совсем рядом, — подарок был предложен ему с улыбкой, которая еще больше обезобразила не только рот с недостающими зубами, но и все лицо — губы растянулись в бесформенную гримасу, открыв покрасневшие распухшие десны, оттопыренные мясистые уши, одно из которых было больше другого, съехали куда-то к затылку, нос с широкими поросячьими ноздрями сопел. «А глаза!» — подумал Вронский. Даже понимание собственной беды, которое туманило и омрачало взгляд темных зрачков под топорщащимися и кривыми черными бровями, даже осознание этого ужаса, которое наверняка время от времени должно было мелькать в глубинах разума и заставлять содрогаться душу несчастного, не могло изгнать из его глаз врожденной доброты и почти физически ощутимого тепла.
Тем не менее Вронский остался неприступным, — холодный, замкнутый, с выражением гадливости на лице, он отрицательно покачал головой.
Но тут осмелели и другие дети, закивав головами, они, подойдя ближе, плотно окружили Вронского и Петрицкого, одни из них стояли, другие сели или улеглись прямо на голую землю, они что-то лепетали, размахивали руками, кланялись, кто-то протягивал им яблоки, кто-то подобранную с земли веточку, шишку, пустую пачку от сигарет, смятый пластмассовый стаканчик, окурок и всякую другую дрянь… Среди них выделялся один, самый, пожалуй, младший, который мычанием и активной жестикуляцией хотел, казалось, сообщить им нечто важное — он то воздевал руки к небу, то указывал ими на лес, при этом на его безобразном лице сменяли друг друга выражения изумления и ужаса. Вронский с Петрицким внимательно следили за его невразумительными движениями и мимикой, но ничто, ни в тишине леса, ни в пустоте высокого неба, не привлекало их внимания и не говорило о том, что необходима повышенная бдительность и осторожность.
В душе Вронского вдруг шевельнулось сочувствие к этим непонятным существам.
Однако он продолжал держаться холодно и отстранение.
Несчастные, видимо хорошо понимавшие смысл того, о чем пытался поведать их собрат, разволновались настолько, что принялись комментировать рассказ каждый по-своему, каждый доступным ему образом — кто движениями головы, рук и ног, кто нечленораздельным бормотанием, еще более непонятными, чем то, что старался донести до слушателей их товарищ, которого они теперь старались всячески поддержать в его попытке наладить общение с пришельцами. И как раз это Петрицкий и граф сразу поняли.
— Воно шче молода дытына. Ничего плохого никто вам не сделает, ни он, ни остальные. Дытына просто хочет сказать вам, что все страшное, что он видел, пришло из леса и с неба.
Это произнесла молодая женщина с милым лицом, неожиданно появившаяся у них за спиной, она говорила на безукоризненном русском языке, время от времени почему-то вставляя в свою речь украинские слова. Вронский и его друг снова, в который раз за это утро, застыли в изумлении.
— Простите мой нескромный вопрос, но к какой армии вы относитесь? — спросила женщина. — Таких, как вы, здесь еще не было.
При ее появлении косноязычные уродцы присмирели, успокоились, замолкли и расслабились, их напряженные, словно сведенные судорогой, руки свободно повисли, как листья увядающего растения.
Это не могло не броситься в глаза русским офицерам.
«Откуда взялась эта красавица? И к тому же такая милая и непреодолимо привлекательная! Кто она такая, черт побери? Откуда в ней столько жизненной силы и огня? И насколько она сама осознает собственную притягательность? Что она делает здесь, среди этих уродов?» — взволнованно заговорило в Алексее Кирилловиче его мужское начало, пока он, не отводя взгляда, рассматривал молодую женщину. Однако вместо этих и еще миллиона других вопросов, которые мгновенно закружились в его мозгу и, взволновав его, вышвырнули за пределы того русла (он явственно почувствовал это поверхностью всего своего существа, сведенного судорогой после трезвого осознания им его нынешней жизни и положения), до сих пор загадочного и непонятного, по которому, лишая его воли к жизни, текла река зла, неправедности и смерти, он, смутившись, с трудом сумел тихо выговорить лишь одно:
— Мадемуазель, должно быть, вы русская, раз так великолепно владеете моим родным языком?
—
— Ах да, простите. Мы русские. Еще недавно состояли в императорской гвардии, а теперь… — заговорил было Петрицкий, но на середине фразы замолчал и беспомощно пожал плечами.
— Русские? О, русских здесь много. Они есть и в частях миротворцев ООН… А меня зовут Соня, — и она с радушной улыбкой протянула руку.
Сначала Петрицкому, который, пожимая ее, ответил:
— Петрицкий. Очень приятно.
Только и всего, однако Вронскому показалось, что длилось это целую вечность, хотя времени прошло не более, чем требовалось для обмена парой слов и рукопожатием. Вронский не мог оторвать глаз от этой женщины. Он думал: «Совсем молодая. Не больше тридцати. Какие у нее светлые волосы, а то, что она их распустила по плечам, в этой глуши никто не увидит, зато как красиво они блестят на солнце, отливают золотом, словно паутинки, которые шевелит и путает легкий ветер. Так и хочется прикоснуться, погладить их. Наверное, на ощупь они как шелк. (Боже, да что это со мной творится?) Она, похоже, не из пугливых. Совсем наоборот, разговорчивая, даже, пожалуй, кокетливая. И сама это понимает. Но нисколько не смущается. Более того, получает от этого удовольствие. А ведь они с Петрицким совсем не знакомы! Как же, должно быть, она, хороша с теми, кто ей дорог и мил! И сколько я встречал в своей жизни таких, как она, ma chère![10] Кокетливых, всегда веселых, знающих жизнь и умеющих жить! Но лишь одна женщина стала моей избранницей — Анна Аркадьевна. Да, до сих пор помню, как я однажды, очень давно, сказал княгине Бетси Тверской: «Если я о чем и жалею, так только о том, что недостаточно пойман… И начинаю терять надежду». Но это было до моей близости с Анной, до нее! И чем меня поймала Анна? (Господи, как больно от этого воспоминания! И почему оно пришло вдруг именно сегодня?) А Анна? Ведь это она как-то раз сказала мне: «Любовь? Это слово мне незнакомо, потому что оно для меня слишком много значит, гораздо больше, чем вы в состоянии себе представить». И почему вдруг я, болван, пусть даже на миг, позволил поймать себя этой незнакомке? Да к тому же я бы и ее погубил, потому что у меня нет сердца. Это мне Анна сказала. Сказала, что у меня нет сердца. А если и есть, то любит оно только лошадей. Что ж, пусть так оно и будет. В память о мертвой Анне. Мертвой?»
А Петрицкий после рукопожатия с девушкой почувствовал, что блеснувший было в графе огонек, который ему удалось заметить впервые за многие годы общения с Алексеем Кирилловичем, угас, едва вспыхнув, и некая струна, зазвеневшая между двумя душами, душой этой молодой женщины и графа, неслышно лопнула, и граф, так незаметно, что это понял лишь Петрицкий, расчетливо и осторожно (именно в этой осторожности и проявилась его расчетливость), сделал шаг назад…
В тот же миг граф, отвечая на рукопожатие, сухо произнес:
— Честь имею представиться, Вронский.
— И куда же это мы попали, девица-красавица? — поспешил задать вопрос Петрицкий.
— Сейчас я вам все объясню. До войны здесь был стационар для умственно отсталых детей. Их сюда из всей Югославии свозили. Когда пришли наши, медицинский персонал разбежался. Дети остались совершенно одни. Четверо суток сидели здесь без еды, без ухода, в грязи и нечистотах. А потом я сюда забрела и решила с ними остаться. Наши, так же как и вы, появились из леса, а потом еще целый день в небе кружил двухмоторный самолет. И из него они стреляли по корпусам, потому что думали, что там прячутся усташи. Стреляли как оголтелые, ничего не разбирая, и троих из этих несчастных убили. Потом опять вышли из леса, все вверх ногами перевернули, забрали, что им понравилось, и исчезли. А эти бедняжки все помнят. Все. С тех пор сюда никто не заходил, вы первые. Вот они и пытались вам все это рассказать, да вы не поняли.
— Простите за нескромность, но кого вы называете словом «наши»? — снова задал вопрос Петрицкий.
— Наши? Наши — это мои, то есть те же, что и ваши — сербы, четники, югославская армия. Вы же тоже с ними, правда? — ответила девушка.
— Mademoiselle Соня, не позволите ли вы нам здесь задержаться, на день-два, не больше? — неожиданно проговорил граф.
Петрицкий бросил на Вронского изумленный взгляд, и Соня отметила эту мгновенную реакцию в тот же самый миг, когда, застигнутая врасплох вопросом графа, последовавшим непосредственно за его шагом назад, которым он дал понять, что совершенно не заинтересован в каком-либо общении с ней, она внезапно покраснела, хотя до этого ей удавалось, судя по поведению пришедших из леса мужчин, разыгрывать перед ними полнейшее равнодушие. А если бы она только знала, насколько этот вопрос удивил и даже изумил самого графа!
— Эти дети не представляют ровно никакой опасности. Я со своей стороны сделаю все, чтобы пребывание в стационаре было для вас приятным, — тут же взяла себя в руки Соня. — Вы можете остаться и дольше, если вам здесь понравится, — она снова попыталась перехватить инициативу в разговоре.
— А какую роль взяли на себя здесь вы? Доктор, медсестра, директор? — спросил Петрицкий.
— Добрая волшебница, — ответил за Соню Вронский.
Петрицкий снова бросил на него быстрый взгляд.
— Да, возможно, вы и правы, может быть, они считают меня доброй волшебницей. Я действительно чувствую сострадание к ближнему, а сострадать всему живому и призывает нас Господь, — тихо проговорила Соня.
«Почему я так поспешил отстраниться? Почему сразу испугался этой женщины? Ее появление могло бы стать для меня страшным, если бы Анна во мне была мертва, но Анна жива, она по-прежнему руководит моими мыслями и моими решениями, и, окажись Анна здесь, она, конечно же, тоже почувствовала бы сострадание к этим несчастным, к этим нашим ближним, точно так же как чувствует его эта красивая женщина. Женщины такое чувствуют гораздо сильнее и быстрее, чем мы, мужчины. Впрочем, разве не Анна укоряла меня за мои спокойствие и самообладание? И разве не бывала она счастлива в те минуты, когда я
— У нас еще осталась кое-какая еда из гуманитарной помощи! Не успели все растащить! Идите за мной, — пригласила их Соня.
Сопровождаемые кучкой уродцев, они направились к одноэтажному белому зданию.
— Хорваты, сбежавшие из плена, рассказывали нам, что наши раз в день давали им по миске помоев и всегда при этом говорили: «Матушка-Сербия во всем себе отказывает, чтобы вас накормить!» — Тут она улыбнулась: — Вам повезло больше. Здесь есть сыр из Голландии, английский чай и много сухарей. А вот если бы вы попали ко мне в Мироновку, я бы налила вам украинского борща, да погуще, подала бы горячую поляницу, выпили бы мы с вами вишневой наливки да сплясали нашего гопака. Ох, далеко это все, далеко! Не растет в этих лесах наш перец, чтоб настоять на нем горилку, нет и такого тмина, который я в тесто всегда добавляю, когда хлеб пеку!
— Так вы украинка? — оживился удивленный Вронский.
— Господи боже мой! — вырвалось у Петрицкого.
Они шагали по поляне, заросшей теперь почти мертвой крапивой, на которой, несмотря на первые заморозки, все еще держались плотно прилегавшие друг к другу крохотные бледно-розовые цветочки, по высокому полевому крестовнику с причудливо вырезанными светло-зелеными листьями, по пепельного цвета одичавшим садовым ирисам, запинаясь иногда ногами за жилистые корни разросшейся ежевики.
— Да, украинка, именно украинка, для которой целый мир оказался так мал, что она даже здесь столкнулась со своими, с русскими, — раздался из зарослей высокой травы голос Сони. — Надеюсь, что позже и вы мне расскажете, кто вы такие и что здесь делаете. А то, что вы служите под сербским командованием, я и без вас знаю, я сюда тоже из-за них попала.
— А ваша деятельность какого рода? — спросил Петрицкий.
Но она снова оставила его вопрос без ответа.
— Единственное, о чем я хотел бы просить вас, Соня, это изолировать нас от больных. По крайней мере, на ночь, — обратился к ней Вронский. — Не будьте ко мне слишком строги, но я не могу выносить их вида. Когда что-то не в порядке со здоровьем у лошади, человек ее уничтожает. И я не понимаю, почему милосердный Бог оставляет в живых таких, как они.
— Вы не можете выносить их вида просто потому, что к ним не привыкли, — с улыбкой возразила ему Соня.
— Сомнительно, что мне удастся привыкнуть к ним за те два дня, что мы намереваемся остаться здесь, — не сдавался граф.
— Кто знает, вдруг вы задержитесь дольше! — ласковым голосом предположила Соня. — Не так уж много времени нужно, дорогой Алексей, чтобы полюбить их и захотеть стать защитником этих несчастных сирот. Ведь на них, так же как и на вдов, Господь призирает особо. — И продолжила, теперь уже рассудительным и слегка насмешливым тоном: — А вы рассуждаете, словно какой-то граф! И загадочно, и высокопарно, и даже двусмысленно.
— Так он и есть граф! — вступился Петрицкий, в ответ на что Соня замолчала, надув губы.
Вронский, однако, услышал, как она чуть слышно пробормотала:
— Что за чушь!
Тут, миновав поляну, они оказались на опушке леса возле белого больничного корпуса.
За их спинами, на тропинке и рассыпавшись по поляне перед зданием, предавались свободе и ничем не ограниченной игре расстроенного воображения маленькие уродцы. Некоторые из них причудливо украсили себя репьями и опавшими пестрыми листьями, которые прошлой ночью сорвал с веток порывистый ветер.
Соню принесла в Сербию мощная волна тех сколь простодушных, столь же и расчетливых девушек, которые распад собственной страны и утрату своего мирного уголка, где еще совсем недавно они влачили какое-то подобие спокойного существования, испытав до этого на собственной шкуре все неизбежные этапы дороги к более или менее благополучной и устоявшейся жизни, а среди таких этапов у одних были студенческие годы в голодных и холодных больших городах, у других беспорядочное и пестрое общение с мужчинами, близкими к иностранцам и к загранице, пытались теперь компенсировать в Сербии, где все еще сохранялась устойчивая система «гарантированной бедности» и где политика военных захватов чужой территории обещала им стабильные заработки, если они тем или иным способом «помогут братьям-сербам».
Так что эти женщины, рассчитывая на свою молодость, привлекательность, образованность (все они наизусть знали стихи Пушкина и Лермонтова), а главным образом на savoir-faire,[11] оставшись без родины и без семей, стали сначала свидетельницами, а потом и участницами военных действий в Хорватии, а позже и в Боснии и Герцеговине. Они представлялись — или их представляли — медицинскими сестрами, работницами общественного питания, вспомогательным персоналом всевозможных советов, представительств и комитетов, которые как грибы после дождя возникали вокруг постоянно росшего числа международных организаций, тем или иным образом связанных с войной, но вскоре все они, поддавшись сладкоречивым уговорам или просто грубому обману, или шантажу владельцев ночных притонов, директоров гастролирующих трупп или торговцев женским телом, состоявших в тесной связи с щедрыми клиентами из международных военных частей, прибывших с миротворческой миссией в бывшую Югославию, становились ad usum proprium[12] танцовщицами, певичками, стриптизершами… пополняя собой целую армию опустившихся и загнанных жизнью в угол существ, которые в сербских и боснийских провинциальных корчмах, так же как и в тавернах и апартаментах дорогих отелей, в неприступных горных районах, среди лесов и полей, везде, куда простиралась тень войны, развлекали и увеселяли честной сербский народ и его заботливых союзников со всего света.
Соня вместе с самодеятельным ансамблем украинской песни и пляски из Мироновки приехала на гастроли в Москву, где ее и застал распад советской империи. Возвращаться назад казалось бессмысленным, и она записалась в отряд российских добровольцев, направлявшийся в Сербию. Ей с трудом удалось вырваться из ночной белградской жизни, куда она оказалась вовлеченной во время ожидания отправки на фронт. И в эти дни она сполна расплатилась и за чужие обещания, и за чужие страсти, проводя вечера за столиком в ночном баре и на обращенные к ней вопросы местных и иностранных господ о том, кого это поджидает здесь из вечера в вечер столь интеллигентная и привлекательная дама, отвечая словами, свидетельствовавшими о предчувствии невероятной встречи: «Я жду своего принца». «Да, именно принца, — повторяла она удивленным собеседникам, — пусть не верхом на коне, — продолжала она с трогательным самообладанием, — но в белом офицерском мундире, расшитом золотыми листьями». Потом Соня, дождавшаяся наконец отправки на фронт, оказалась с группой добровольцев из Сербии в колонне военных грузовиков и автобусов, которую хорваты разгромили под Жупанией, и, спасая свою жизнь, бросилась бежать через леса, виноградники и кукурузные поля, минуя выгоны и поляны, пока не оказалась наконец в этом лесном стационаре, где теперь, по ее же словам, «свечку ставила и Богу, и черту».
(Но это всего лишь одна история из частной жизни, ничем не примечательная, один кирпичик среди великого их множества, из которого демиурги хладнокровно выстраивают здание Истории.)
Все это Соня как на исповеди рассказала любознательному Петрицкому, когда после обеда они вдвоем отправились на прогулку по запущенному яблоневому саду с несобранными плодами, в то время как Вронский закрылся в отведенной ему комнате, сославшись на то, что у него нет настроения и ему хочется побыть одному.