Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смерть Вронского - Неделько Фабрио на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А для честного даже слишком, — подхватил Вронский.

Повисло молчание.

— Как вы будете отсюда выбираться? На чем? — тихо спросил Вронский.

— Самым быстрым и коротким путем, mon commandeur. Военным самолетом. — Он опять помолчал. — Надо нам все это поскорее забыть… А вы?

— Я? — Вопрос застал Вронского врасплох. — Я… я побуду еще немного… — ответ прозвучал двусмысленно.

— Не делайте глупостей, mon vieux! — торопливо проговорил Петрицкий, понимая, что эти слова ничего не изменят.

Вронский загадочно улыбнулся:

— S'il vous plaоt que je me croie,[28] — и протянул ему руку.

Они обнялись. Петрицкий прослезился и как ребенок опустил голову. Что это было — стыд за свои слезы, которые он не сумел скрыть в присутствии товарища по оружию, а может быть, предчувствие того, что последует вскоре, предчувствие близкого конца? Вронский первым взял себя в руки, стер слезу, от которой и он не смог удержаться, и осторожно вытащил из планшетки какой-то конверт.

— Я написал его через месяц после того, как мы расстались с Соней. Нет-нет, это не ей. Я был бы счастлив, если бы это было так! — между ними словно повисло облачко. — Кто знает, где она теперь и каково ей. Ma chère petite[29] Соня. — Он снова взял себя в руки. — Это письмо моей госпоже матери. Прошу вас, вручите его графине при первой же возможности. И передайте, что я целую ей руки.

— Как вы прикажете.

— Merci, Петрицкий, друг мой. Adieu. «Что мне сказать ему? — мучился и медлил Петрицкий. — Что я ни скажу, все будет бессмысленно. Столь же бессмысленно, как попытка удержать рукой огромную обрушивающуюся скалу».

— Adieu, — ответил наконец Петрицкий.

Рок

Самоубийство — это акт восхваления смерти для избранных. Потому что когда сама смерть становится актом собирательным, актом, в котором индивидуум утрачивает свою самобытность, что самое смерть унижает и лишает гордости и неподражаемости, самоубийство возвращает смерти честь в ее неповторимости и исключительности.

Точно так же как жизнь отличается разнообразием своих проявлений, каковые мы называем ее различными формами, смерть тоже не однородна и не едина в своей полноте — ее проявления, которые нас всякий раз застигают врасплох и застают неготовыми, ее цельность и бесповоротность составляют две большие и отделенные друг от друга сферы. О первой мы знаем все, о второй ничего. Единственное, что нам дано знать о природе их роковой связи, это возможность различать две эти сферы — между дорогой в смерть и самой смертью (а именно это и есть те самые сферы), разумеется говоря образно и в зависимости от качества смерти, то есть от качества жизни, отражение которого она собой и представляет, находится в одном случае мост, а в другом ограда. И только в случае естественной смерти, то есть смерти, которую человек не ищет сам, он переходит из одной сферы в другую по мосту, самоубийца же здесь, между двумя этими сферами, натыкается на высокую ограду, преодолеть которую он может только прыжком.

Вовсе не смерть пугает еще живого человека, ведь о смерти, как известно, мы ничего не знаем, в заложниках у жизни нас держит как раз долгий путь к смерти, та самая как можно более продолжительная задержка на мосту. И с полным основанием мы можем сказать, что жизнь человеческая, в сущности, и есть одно-единственное — дорога к смерти, пребывание на мосту. Сама же смерть — это нечто совсем другое, и только богатство религиозного воображения в той или иной мере оказывается в состоянии пробиться через ее темноту, но при попытке описать пребывание в ней, пребывание в смерти, в той самой сфере, которая ждет нас после смерти, после перехода моста, и оно, в сущности, просто проецирует жизнь, тайком протаскивая в смерть самые прекрасные мгновения нашего путешествия по мосту. О смерти после смерти, однако, все молчат. Не соглашаясь оставаться на мосту, пытаясь стереть все мысли о жизни, самоубийца перепрыгивает через ограду, чтобы сразу оказаться в самой смерти.

Жизнь человека вспыхивает и гаснет соразмерно достоинству его существования.

Самоубийство — это акт восхваления смерти для избранных.

На рассвете последнего дня своей жизни, того дня, когда на все вопросы, касавшиеся полковой жизни, он отвечал одной только английской фразой: «Not in my line»,[30] граф Алексей Кириллович Вронский оделся в дворянский мундир, который был на нем в день губернаторских выборов и во время обеда, который он, богатый и уважаемый дворянин, давал по окончании выборов в честь победителя и членов его партии и на котором присутствовали губернатор, председатель правления банка, губернское дворянство. Мундир с низкой талией и широкими плечами застегивался на золотые пуговицы, а на его высоком твердом черном воротнике были золотом вышиты листья лавра.

Покинув позиции, на которых располагался его полк, он двинулся через поле, тяжело шагая в неопределенном направлении, надеясь самой быстрой дорогой добраться до смерти.

Земля была неровной и твердой, давно выпавший снег затвердел грязными комьями среди кустов и в извилистых прошлогодних бороздах то ли кукурузного поля, то ли заброшенной проселочной дороги, по которой он двигался и которую, так же как и окружающие поля, зима сковала ледяной коркой, а война освободила от людей.

«Анна, Аннааа…» — повторял он про себя и удивлялся тому, что звуки этого некогда столь любимого имени оставались в его сердце без ответа, а все, что в связи с Анной приходило ему в голову, казалось чужим и в этот момент совершенно неважным. Он крепко сжал кулаки и почувствовал, что если когда-нибудь с такой силой и хотелось ему представить себе Анну, так это именно сейчас, именно сейчас он жаждал встретиться с ней в своих воспоминаниях, он больше не страшился этого, а мечтал увидеть ее, смотреть, как она, изогнувшись в талии, расчесывает волосы и они свисают густой завесой, под которой он, сидя на полу, целует ее босые ступни («почти новозаветная сцена!» — пришло ему в голову), как она прогоняет его («она никогда не позволяла мне быть рядом, пока она приводит себя в порядок или одевается», — вспомнил он) и именно в эти моменты становится для него наиболее желанной и любимой («пока я еще желал и любил ее»), как она просыпается утром, постепенно расставаясь со сном, а он, давно уже не спящий, смотрит на ее грудь, которая вздымается и опускается в ритме дыхания под ее ночной рубашкой с большим вырезом, он страстно желал хотя бы в воображении гладить и покрывать поцелуями ее ноги и бедра, безуспешно пытаясь обуздать в себе похоть, накатывавшую всякий раз, стоило ему заметить на ее нежной коже след от подвязки, делавший ее еще более желанной и любимой («пока я еще желал и любил ее» — снова пронзила его фатальная мысль, сконцентрировавшая в себе суть того обвинения, которое он сам против себя выдвинул). «Неужели я настолько сросся с окружающим меня злом, что больше не ценю даже Анну, уже давно мертвую? — спросил он самого себя и, прислушавшись, получил утвердительный ответ: «Ненависть принес ты, ненависть!», — стучало у него в висках. — Она, ненависть, жила в тебе еще тогда!»«И тут он вспомнил свою последнюю записку к Анне, написанную небрежным почерком за несколько часов до ее самоубийства. Если не чувства его, то хотя бы разум должны были подсказать, что с этой женщиной может произойти нечто ужасное, он же, обращаясь к ней, самоуверенно и гордо давал понять, что у них больше нет ничего общего и что ему безразличны связывавшие их чувства. Именно это и толкнуло ее на вокзал, к вагонам, под огромные железные колеса с цепями и тормозными башмаками, и именно это заставляет его сейчас все быстрее бежать по направлению к горизонту «Моя чаша на весах правосудия постепенно опускается, еще немного, и она окажется уравновешена Анниной. Это и будет концом». И только теперь ему стало ясно, почему все последнее время Анна ускользает из его мыслей, почему ее образ выветривается из его воспоминаний, — продолжая бежать через поле, он понял, что в этом вообще больше нет нужды, что это бессмысленно, что это было связано с их здешней, земной жизнью и любовью, с их непониманием и с притуплением его любви, и что спустя несколько мгновений он, уже мертвый, окажется живым рядом с живой Анной, в смерти, и тогда сможет все рассказать ей, объяснить и зачем он пришел на это пустое поле, и что с ними тогда произошло, и что он делал на этой войне…

Земля под ногами становилась более ровной и влажной, то и дело попадались лужи, покрытые корочкой льда, Вронский, стараясь бежать еще быстрее, не разбирал, куда ставит ноги, иногда попадал в грязь, и вдруг, делая очередной шаг, осознал, что сейчас всю тяжесть своего тела, сконцентрированную в ноге, которая должна коснуться земли, он неизбежно обрушит на то самое место в раскисшей от влаги борозде, где виднелось серо-зеленое дно противопехотной мины. «Это конец!» — пронеслось в его сознании, потому что у него не оставалось времени даже на то, чтобы мозг запустил механизм взаимодействия нервов, который позволил бы, пусть ненамного, но спасительно, изменить траекторию движения его тела.

За эту миллионную долю кратчайшего из всех возможных во вселенной отрезков времени граф Алексей Кириллович Вронский, неумолимо приближаясь к устройству, которое должно было разнести его тело на куски,

увидел свою мать такой, какой он вспоминал ее на продолжении всего долгого пути в Сербию и какой она запомнилась ему по той остановке поезда в губернском городе, когда его солдаты (сейчас, падая в грязь, он ясно слышал звуки их голосов), поднимая все новые и новые стаканы водки, бодро произносили здравицы за госпожу графиню, провожающую своего сына, их командира, до Курска,

и во все еще продолжающемся, казавшемся бесконечным падении он слышал, что его мать говорит о нем, своем сыне, Сергею Ивановичу: «Мой бедный сын весь отдался ей. Он отказался от всего — карьеры, меня, но Анна Каренина и тогда не сжалилась над ним, а по своей прихоти добила его окончательно. Нет, говорите мне что угодно, но и сама ее смерть — это смерть отвратительной женщины без религии. Пусть простит меня Господь, но я не могу не ненавидеть даже самое воспоминание о ней, глядя на погибель собственного сына. Поэтому я считаю, что сам Бог послал нам эту сербскую войну. Я старая женщина и ничего в этом не понимаю, но ему это сам Бог послал. Только это смогло его как-то расшевелить. Друг его, Яшвин, совершенно проигрался в карты и решил отправиться в Сербию. Заехал к нам и уговорил его. Прошу вас, поговорите с ним. Он так мрачен. А вам он будет очень рад»,

и еще он успел увидеть, как подходит к нему Сергей Иванович и говорит: «Вы еще возродитесь, это я вам обещаю. Освобождение братьев от рабства есть цель, достойная и смерти, и жизни»,

и тут его правая, вытянутая в прыжке вперед нога всей тяжестью вмяла в грязь смертоносное устройство,

но ровно ничего не произошло.

Устройство не сработало и, полностью уйдя в раскисшую землю, послужило лишь опорой для его ноги в дальнейшем движении вперед.

……………………………………………

Сейчас он, уже не помня и не видя ничего, несся вперед по хлюпающему под ногами бескрайнему полю, вперед к недосягаемой линии горизонта, и от его ног у него за спиной по поверхности луж расходились круги.

«Анна, Аннааа…»

Слева и справа от него взлетали и взвивались в небо испуганные кулики и дикие утки, цапли тревожно высматривали, нет ли поблизости камышей, среди которых можно укрыться, и даже в реке начали беспокойно метаться караси и окуни.

А если бы он оглянулся, то увидел бы, что за ним в торжественной погребальной процессии, рука об руку следуют через сгущающийся туман ужасающие в своей мощи мать и сын — Мория и Царь ветров, а за ними Световид, сильнейший, и Черноглав, бог победы, и Триглав, беззаботно напевающий песню, с тремя лицами, завязанными платками, благодаря чему он остается слеп к грехам человеческим и три пары его глаз не видел пока никто, даже самые страшные — Симаргл и Хорс, завершающие процессию.

Становилось все светлее, он начал замечать растения, сначала отдельные, стоящие поодиночке, потом все более сгущающиеся, покрытые цветами и молодыми побегами, но он их почти не касался,

его окружал все более яркий свет, все более легкий и прозрачный воздух, он взмахивал руками и взлетал, словно у него были крылья, взлетал к все более золотым высям, все дальше от земли, от смерти, от ненависти,

и знал, что он все ближе и ближе к Анне, а внизу, под ним, где-то в глубине звучал хор голосов деревьев, птиц, вод, просторов, хор душ мертвых и живых, и их голоса заполняли все пространство и обвивали его словно золотые нити осеннего солнца,

и еще снизу, с опушки леса, донесся до него крик четников:

— Назад, граф! Назад! Там мины… усташские миныы-ыы…

но тут лицо Анны, которое, казалось, парило перед ним высоко в небе, волшебным образом превратилось в сияние, заполнившее собой все небо, и он увидел величественное рождение нового, молодого, все исцеляющего солнца, солнца искупления и справедливости, к которому вместе с ним устремилось все сущее,

и тут грохнул взрыв.

(конец августа 1993 — начало февраля 1994 гг.)

Послесловие

Одна из мудрых мыслей, которыми я обязан Горацию, звучит так: «…глиняный горшок долго сохраняет запах того, что однажды было в него налито».

В России я не был никогда, но принадлежу к тому послевоенному поколению в бывшей Югославии, которое в гимназии учило русский язык в течение восьми лет. Русский я полюбил за его удивительную выразительность и гибкость, а еще за близость с хорватским. Федор Тютчев, несомненно, «мой» поэт. Позже я открыл для себя богатство русской симфонической и оперной музыки, которая стала моей настоящей страстью. Не раз мне удавалось справиться с депрессией благодаря симфониям В. С. Калинникова.

Я очень много писал о произведениях русских композиторов, разумеется, по-хорватски. Русский язык я знаю пассивно. Но если бы мне хоть на месяц посчастливилось оказаться в стране моих литературных и музыкальных кумиров, я, безусловно, заговорил бы по-русски, и даже, надеюсь, совсем неплохо. Моя мать итальянка, поэтому, естественно, итальянский язык с детства был для меня таким же родным, как и хорватский, что же касается русского, то и с ним я встретился довольно рано, а встретившись, полюбил настолько, что считаю своим.

Должно быть, именно поэтому я заново открыл для себя роман Льва Толстого «Анна Каренина», когда обдумывал, каким образом выразить языком и средствами литературы то, что происходило у меня на родине в годы войны 1991–1995 годов. За последние (почти двадцать!) годы я написал три очень важных для меня романа: «Упражнение жизни» (1985), «Волосы Береники» (1989) и «Триемерон» (2002), в которых обратился к теме исторического зла на протяжении девятнадцатого и двадцатого столетий; вместе эти романы составляют одно художественное целое — «Адриатическую трилогию», награжденную многими литературными премиями, так что, естественно, разрабатывая такую тему, я счел своим долгом одним из первых (а на деле оказался первым!) рассказать языком романа и об этой войне, происходившей на моих глазах и ставшей частью моего непосредственного жизненного и исторического опыта.

Между тем опыт социалистического реализма, который с 1945-го и до начала пятидесятых годов был прописан коммунистической партией нашей культуре, недвусмысленно свидетельствовал о том, что черно-белая техника не имеет права на существование в литературе, особенно в романе, посвященном войне.

Вот тут-то мне и вспомнился мрачный образ Алексея Кирилловича Вронского, мучимого раскаянием героя Льва Толстого, которого тот, словно в наказание, послал воевать в Сербию. В романе мы встречаемся с ним в последний раз на вокзале в Курске, когда мать провожает его на фронт, и дальше не знаем о нем ничего — чем обернулась для него сербско-турецкая война, остался ли он жив, какова была его дальнейшая судьба. Вот так и получилось, что Лев Николаевич Толстой словно передал мне своего героя на курском вокзале, и я спустя 113 лет привез его на том же поезде в Белград. Как сказали бы критики, я воспользовался постмодернистским приемом, а кроме того, ввел в драматургию придуманной мною истории элементы славянской мифологии, на мой взгляд в данном случае совершенно необходимой; а когда случилось так, что Соня впервые после гибели Анны пробудила во Вронском любовь, я смиренно, но прямо обратился к великому писателю.

Я уверен, что в те месяцы, когда я писал «Смерть Вронского» и когда по понятным причинам ни у кого еще не было полной информации о происходивших событиях, касавшихся в том числе и действий хорватской стороны (теперь многие из тех фактов стали достоянием гласности), не нашлось бы такого писателя, который принципиально иначе осветил бы отношения двух воюющих сторон — одной, совершившей нападение, и другой, уже вышедшей на основе волеизъявления ее граждан из бывшего государственного сообщества и теперь вынужденной защищаться. Что же касается нехватки сведений о происходившем с той и с другой стороны, то ее, убежден, мне удалось восполнить в своей следующей книге, романе «Триемерон». К сказанному остается добавить только одно — моя главная художественная, литературная идея может быть выражена словами: «История — это бесплодие, безумие и смерть».

Когда в прошлом году в Вене мне вручали литературную премию имени Гердера, в одном из своих выступлений я сказал, что на протяжении уже более чем двадцати лет пишу о стульях, остающихся пустыми во время семейных торжеств, когда за одним столом собираются некогда многочисленные родственники. Тех, чьи места за таким семейным столом остались незанятыми, поглотила история. Вот так я сказал и услышал аплодисменты.

Я не жду аплодисментов от российских читателей «Смерти Вронского», но я надеюсь на искреннее желание постараться понять меня как писателя. И еще надеюсь на то, что эту задачу несколько облегчит то обстоятельство, что от меня, как от глиняного горшка Горация, уже давно исходит знакомый запах!

Неделъко Фабрио

Загреб, май 2003 года



Поделиться книгой:

На главную
Назад