Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Страх - Олег Георгиевич Постнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— В милицию? Сколько угодно, — сказал Моор. — А он и впрямь ничего не знает, — прибавил он мрачно. — Ладно, пока.

Он махнул рукой. И словно по его сигналу часы сыграли гавот, а потом Сильвестр II тяжко ударил семь раз.

В прихожей я подобрал шляпу и вышел в дверь. Аккорд замков гулко прозвучал мне вслед. Что-то было нужно делать. Что-то было нужно немедленно делать, но я никак не мог сообразить, что. Милиция, видимо, отпадала. Предупредить Настю? Но как? Где она? «Найдешь меня, если захочешь». Но ведь я хотел!

Сперва я позвонил внуку Я.Г. Он в последний раз видел нас вместе. Так. Вот телефон Ч***. Молчит. Не подходит. Бог с ним. Записку в ящик? Тот же Моор и возьмет. Просто подкараулить в парадном? Глупо. Где гарантия, что Настя явится? И ведь я даже не знаю, в чем дело, Моор прав. Что я вообще знаю? Глупая суета спасителя еще неизвестно как обернется для спасаемой. Что, если я спутаю ей карты? «…если захочешь». С математикой у нее всегда было хорошо. Уж как-нибудь да проскочит в кругу рассчитанных светил. Или нет? Ага! Вот. Эврика! Только не нужно спешить. Это ни к чему сейчас. Сейчас это ни к чему.

Я уже опять был на остановке. Но теперь честно доехал до церкви Феодосия и быстро спустился вдоль доходных домов к старой звоннице. Ее так и не починили. Была полная тьма, внутри и подавно, я щелкнул зажигалкой, оступился, чуть не упал и затем рассмотрел руины лестницы. Фломастер, однако, справился с буграми стен. Пока огонь жег мне пальцы, я быстро вывел правой рукой свое имя и стрелку вверх. Потом в полной тьме полез под потолок. Я был уверен, что сверну себе шею, но после первой площадки ступени сделались крепче. Наверху было так же пусто, как летом, и никаких надписей по стенам. Ну, это мы сейчас исправим. «Милая, в твоей квартире засада. Один длинный, косматый, другой засаленный франт. Боюсь, намерения их серьезны. Твой ***. Дата, время». Пальцы не в счет (всё же обжег). Зато спокойно выкурил потом сигаретку, а когда кинул окурок вниз, то разглядел на полу другой: он закатился в одну из тех самых щелей, которые Настя использовала бесцеремонно. На нем был след помады — знакомой, как поспешил я уверить себя. К тому же он был довольно свеж. Жаль, у меня не нашлось в кармане лупы для дактилоскопического анализа. Я же не сыщик, чорт! Зато спускаться вниз, как заметил тот же Шерлок Холмс, куда трудней, чем подыматься. Однако я сделал все, что мог — и для нее, и для себя. По крайней мере, опять не свернул себе шею. А был ли от этого толк — теперь вряд ли возможно выяснить. Впрочем, это всегда так.

Разбросаны ненужные слова У пепельницы нашего прощанья, И чем закончится безумная глава Не угадать, промолвив «до свиданья»…

Я и не стал гадать. Утром я был в Москве. Мегаполис стонал от вьюги. Его заносило, как хутор, как какой-нибудь полустанок под Актюбинском… Впрочем, это уже плагиат. По глупому тяготению дат к пышности, мне исполнилось ровно тридцать три года, когда трансокеанский «боинг» принял меня на свой плюшевый борт с мирной целью вернуть туда, где я однажды родился. Взлет прошел удачно. Стайка тинейджеров — явных туристов — зааплодировала и завизжала. Командир корабля что-то бойко пролопотал по-английски. Компания «Дельта» приветствует всех-всех-всех.

Время в пути — восемь часов сорок пять минут. Зовите стюардесс, когда невтерпеж. Вас будут кормить — приятного аппетита. Счастливого внимания. Спасибо за полет. И, быстро подернувшись густеющей дымкой, в которой дрожат стенки «ИЛов», но «боинг» не дрожал, Россия навсегда скрылась из моих глаз, будто ее и не было совсем. Навсегда. Великая бабушка Россия…

XXXIII

Кьеркегор был импотент. Этот свой недуг он называл «жалом в плоть», которое получил с детства. Более или менее внимательный читатель знает, что я импотентом не был. Однако я тоже получил с детства жало, только не в плоть, а в душу, или, возможно, в судьбу. Не будь этого, я, весьма вероятно, мог бы жить нормальной жизнью большинства людей, без особых хлопот. Но это, увы, было, и с этим приходилось считаться. Тот же Кьеркегор почитал свой ущерб той «огромной ценой», за которую Некто (Бог) продал ему его «силу духа»: в других окружавших его людях он таковой не замечал. Именно с ее помощью он создал свою знаменитую экзистенциальную философию и стал велик. Что до меня, то я всегда был — и остаюсь — равнодушен к философии, как и к религии, или далее просто к науке. Мне поэтому некому предъявить счет. И если вдруг потехи ради вздумать да рассмотреть, к примеру, теодицею как одну из форм фантастики (прием великого аргентинца, которого чту), то и это не спасет дела, ибо как раз фантастика из всех видов искусства в наибольшей мере чужда мне. Я не отрицаю, конечно, что последовательность суждений — если кому-то охота судить — может быть столь же прекрасна, захватывающа и душеполезна, как игра слов, линий, красок или форм; но лично мне она ничего не дает. Тогда как почти случайный штрих пера великого мастера приоткрывает завесу… Я, впрочем, далек от цели разоблачать изид, этот стриптиз, как и любой другой, довольно скучен. Но если уж речь о скуке, то именно Кьеркегор почитал свой изъян столь неинтересным (то есть скучным) фактом, явлением до такой степени безразличным всем, кроме него да, вероятно, Регины Ольсен, что нашел нулсным драпироваться в тогу. Я же не видел в себе никаких особых достоинств и потому признавал всегда, и признаю до сих пор, что в самом деле нет ничего скучней моих вялых попыток устроиться в этом мире, в особенности по приезде моем в Америку. Я только считаю справедливым — коль скоро кто-то имел терпение дочитать эту хронику (в медицинском смысле слова) до самой уже почти развязки — объяснить ему, этому некто (не Богу), возможно более честно и прямо, что я сам думаю о пережитом мной. В самом деле, без небольшого дискурса тут не обойтись. Это вроде того, как философ тоже нисходит порой до какой-нибудь наглядной схемы, диаграммы или чертежа; русские были падки и до эмблем. Хотя все эти завитушки ничуть не спасают их трактаты — от той же скуки. Но это общий бич.

Итак: судьба и жало. Я уже поминал выше вскользь, что литераторы нашего века любили быть в добровольном рабстве у судьбы. Меня это касается лишь с оговоркой. Ни хитросплетения Сирина, столь похожие на правду, что порой виден камуфляж, ни изящный образ Газданова, где судьба и смерть — парафраз друг друга, причем судьба изображает путь, а смерть в конце надевает маску той цели, к которой стремился запыхавшийся путник, ни молот Агеева, обрушивающийся на читателя и героя в форме чиновничьей резолюции (это, впрочем, умел уже и Чехов), ни даже алдановский релятивизм с душком модной генетики в форме семейных уз — не прельщают отнюдь меня (как, однако, можно было заподозрить прежде). Дело, конечно, в том, что, будь моя воля, — и всей этой чепухи мне вообще не пришлось бы разбирать. Я даже и теперь был бы душевно рад, по примеру Лавкрафта, пустить в ход эндуастос. Однако ж Женщина в Белом являлась мне как, ни верти, и зелень в лицах прохожих (не всех) никуда не исчезла после трансатлантического перелета. Иными словами, я не то что бы верил, но я видел судьбу. Кьеркегор советует использовать следующий нехитрый прием: вначале представьте себе самое страшное, что может быть в жизни, а потом поймите, что оно перед вами. Я это понял давно. Потому-то, должно быть в силу полного равнодушия моего к успеху (я просто считал, что за него отвечаю не я: вольность, бесспорно, в духе философа, хотя и без потуг на величие, и без выводов de natura deorum), я действительно устроился прочно и быстро. Произошло это так.

Степан Богданыч, мой чудный гид от самого аэропорта и вплоть до квартирки, которую он умудрился мне снять не в худшем месте Нью-Йорка, принадлежал, конечно, к тому подклассу служебных духов, которые, сделав возложенное на них дело (обычно частное, но непростое), бесшумно и беззаботно затем исчезают, махнув напоследок крылом. Вероятно, в виде особой милости он, найдя заодно мне и работу (в том самом издательстве) и познакомив с моим новым боссом, польским евреем, в одинаковой степени бодро и плохо владевшим двумя-тремя языками, — по-русски он говорил с английским акцентом, а по-английски — с русским, иврита же не знал, — все же не растворился в воздухе, а дал проводить себя назад, в аэропорт, после чего справлялся раз в месяц по телефону, как именно я тут живу и всё ли у меня в порядке. Квартирка мне очень нравилась, она была во втором этаже и к самой ее двери подымалась отдельная, очень узкая лесенка, такая гулкая, хоть и деревянная, что я всякий раз совестился наступать на каблук, идя к себе. Судя по всему, именно в таком же месте (только, кажется, в Принстоне) обитал полвека назад и Набоков в особо счастливый (по его признанию) период своей жизни, как раз когда писал самый бездарный свой роман («Приглашение на казнь»). Работа тоже была мне приятна. Но кроме того, прилетев в США, я поступил в распоряжение еще одного демона, или маклера, судьбы, моего старинного приятеля, разбогатевшего эмигранта. Он был младше меня пятью годами; что ж, очень полезно порой сознавать, что другие добились большего, чем ты, а в твоем возрасте добьются и еще больше. Он спекулировал на бирже. Я раз видел его за работой, и тот же Набоков — верней его Лужин — приходил невольно на ум. Приятель (назовем его Джей, ибо он напрочь забыл свое русское имя) сидел за монитором. Он что-то говорил мне, и я тоже что-то говорил ему, наслаждаясь уютом его дорогого кабинета; сам он выглядел совсем маленьким и сухоньким в своем огромном хозяйском кресле и как-то очень лениво, вскользь, нажимал то одну, то другую клавишу на киборде. Компьютер, понятно, был вхож в сеть, и Джей ждал информации. Вдруг что-то случилось. Я как раз говорил о философах и о том, почему, собственно, их труд безразличен мне, когда понял, что меня не слушают. Казалось, округлый и лысоватый череп Джея (как и у многих, обогнавших свой возраст, он стал рано лысеть) внезапно вытянулся и странно напрягся, тень обозначила гряды бугров выше линии лба, у залысин, тогда как руки, вспорхнув на клавиатуру, мгновенными и быстрыми касаниями выбили молниеносную трель. Еще и еще одну. Казалось, Джей играл что-то такое, что было бесспорно прекрасно, но слышно одному ему. Сравнение с музыкой напрашивалось само. Такие пальцы я видел лишь раз — у русского опального пианиста, игравшего двадцать лет на доске в лагерях и только затем отпущенного на свободу. Джей, конечно, был мастер. И я почти жалел, когда взгляд его так же мгновенно угас, лоб сморщился, он отвернулся от экрана, пробормотал, зевая и улыбаясь: «Ну вот! Сделал пять тысяч…» — и затем спросил: «Так что ты там говорил о Бердяеве?.» Ему-то я, не колеблясь, вручил всю ту сумму, что привез из Москвы. Как он с ней обошелся, осталось для меня навсегда тайной. Он пробовал пару раз что-то мне втолковать и даже подсовывал им лично составленный двухтомный свод правил его фирмы, бравшей деньги в рост у клиентов. Все было зря. Но получал я всякий раз больше, чем ждал, и уже через год перебрался в Нью-Джерси, в тот самый дом на углу, который неторопливо обставил «норвежским деревом», бывшим в моде, и стал проводить тихую, полусонную жизнь, в которой для бодрости были нужны время от времени порции кофе у Люка и его заботы насчет моих книг. Издательства я не бросал в профилактических целях, ибо, кстати сказать, всегда считал, что расчетливое безумие судьбы порой теряется — или теряет в силе — от наших самых ненужных, бесцельных, но систематических дел. Потому-то я редактировал По, переводил Говарда, спорил с Левонским (боссом) и вообще деятельно соизмерял степени личной свободы, данной мне неведомо кем, с тяжестью уз внешнего мира — начиная с визита по ночам покойниц и кончая бессонницей или походом к зубному врачу. Странное дело: именно в США у меня впервые разболелись зубы. Так что не знаю, право, что бы я делал, когда б не Джей. По сравнению с прочими он был мне удобен еще и в другом деле (об этом я чуть не забыл помянуть): он был единственным из моих знакомых, потусторонних и местных, кто знал Тоню и даже где-то походя встречался с ней. В прошлой его жизни — в России — у него, как и у меня, была родня в Киеве. Он даже до сих пор получал оттуда порой письма: не знаю уж, отвечал ли на них или нет. Но вообще, как многие дельцы, он был неравнодушен к почте.

XXXIV

Я всегда полагал, что служебные духи нашей судьбы (вернемся покамест к теме) все между собой близки и даже внешне похожи. Недаром Олби в своей «Лолите» приписал все их роли одному актеру, заставив Гумберта Гумберта под конец запутаться в них. Однако ж мой Джей вовсе не был похож на симпатичнейшего Степана Богданыча, у которого к тому же — недопустимая для духа роскошь — была своя собственная, очень любопытная судьба. Его отец возглавлял одно из тех призрачных правительств, что возникали время от времени на территории белых войск до конца Гражданской войны, и потом, уже в эмиграции, после рождения Степана Богданыча, долго еще участвовал в каких-то сложных, ветвящихся и даже скандальных интригах вокруг золотого фонда, этим правительством эвакуированного, но затем потерянного. В итоге будущий американский атташе оказался наследником одной лишь пачки пожелтелых документов, нескольких медалей и печати с орлом, вероятно, дорогой в антикварном смысле. Свой долгий путь вверх он начал чернорабочим — в лучших традициях моралите всех веков, — однако до этого успел покинуть Штаты, окончить в Харбине французский коллеж, поредактировать местную русскую газету, побывать на концерте Вертинского (впрочем, он был совсем молод, а Вертинский совсем пьян, так что воспоминание вышло тусклым) и, наконец, прожив два года в палаточном лагере для перемещенных лиц где-то под южным солнцем, добраться вновь шатким пароходом до своего отечества, где его ждали, образно говоря, заступ и карьер: прекрасный символ реализации надежд в стране равных прав и смелого взгляда в будущее.

Первое Рождество (как и Ханука, которую праздновал Джей) прошли для меня незаметно ввиду новости всех впечатлений и устройства первых, насущных дел. Последовавший за ним год расставил все по своим местам. Благодаря Джею я уже мог позволить себе навестить Вашингтон, где обитал Степан Богданыч, и провести у него в гостях пару субботних вечеров. Дом его, большой и уютный, был обставлен массой экстравагантных диковин вроде японского медного блюда-стола на раздвижных ножках, индийского, черного дерева табурета с привешенными по краям колокольчиками (сам хозяин не знал их назначения, но, к немалому моему веселью, которое я, впрочем, скрыл — предположил, что цель их — распугивание духов) и, наконец, целой коллекции дорожных сундуков, расставленных по всем комнатам, из которых довольно пестренький и сравнительно небольшой патриарх имел даже дату на нижней доске — 1793. Все они были в отменном состоянии — хоть сейчас в путь, — а Степану Богданычу достались в наследство от тестя, страдавшего странным хобби: будучи вечным домоседом, он почему-то любил их не то чтобы собирать, а именно реставрировать, порой выказывая в этом деле чудеса находчивости и сноровки. Рядом с этим богатством русские трофеи выглядели вполне правдоподобно — вроде того как в американских «артистических» лавках («Art Store») витрины с подделками а la Египет, Вавилон, Эллада и т. п. неизменно соседствуют с выставкой Палеха (от шкатулок до чашек), так что русский посетитель может вдруг почувствовать себя ожившей мумией, гостем из иных эпох или — на выбор — утешиться классификацией культур в духе Тойнби или Ясперса… Именно в такой лавке я, кстати сказать, наконец-то приобрел пачку карт таро с шулерскими рисунками какого-то Скопинни (вероятно, потомка тенора-кастрата), каковые он в смехотворно напыщенном предисловии, приложенном вместе с инструкцией к колоде, выдавал за художественный аналог символической тайнописи былых времен. Тайнопись, к счастью, удобно расшифровывалась в той же инструкции, так что я довольно скоро овладел навыком прочтения как малых, так и больших арканов, и с интересом узнал (кажется, от Джея, который, вопреки своему прагматизму, в гадания верил), что еще пару лет назад таро были чуть не повальной модой-чумой в соседнем высокоученом Принстоне.

Это же подтвердил мне как-то при случае и Степан Богданыч, сам, однако, заметив, что карты вообще ему претят, как и другие способы заигрывания с роком. Зачем тасовать судьбу? Эта, по видимости случайно оброненная им фраза, однако ж, сильно заинтересовала меня, а так как тогда как раз был очередной субботний вечер в его вашингтонской гостиной и мы уютно расположились в креслах возле камина (правда, не горевшего, а на особый лад декорированного сосновыми ветвями, корой и даже, кажется, целым бревном, так что все вместе напоминало Шишкина, от которого сбежали медведи, Киев, музей, тот день, впрочем, стоп, стоп), то мне представилось очень кстати расспросить его о давно меня смущавших вещах, по крайней мере, услышать мнение человека, умевшего, как казалось, ладить с косностями фортуны. Я начал с Орлика. Он вскоре понял, к чему я клоню.

— Вот, видите ли, мой милый… — он назвал меня по имени-отчеству, как, я заметил, прилежно поступали в таких случаях и другие старые русские эмигранты, как бы удерживая при себе что-то такое, важное, уже последнее, но все равно нужное им. — Видите ли… Я отчасти прошел через искушения, подобно вам. Нет-нет, женщины тут ни при чем, дело касалось, как я уже, кажется, вам говорил, денег. Да, простите, вы христианин? Ага, ну что ж, все же обряд есть обряд, а ваше равнодушие, может быть, с годами исчезнет. Так вот, я только хочу сказать, что женщины ли, золото — на весах князя мира сего это, в общем, одно и то же. И вот мне представлялось, и не раз, к тому же в разные годы и при различных обстоятельствах, иногда очень… как бы выразиться… соблазнительных, что ли… что, в конце концов, это, может быть, мой долг — сделать то, чего не сделал отец. И кроме того, было время, когда я до странности был похож на него — если угодно, я покажу карточки. Теперь это уже выглядит, правда, смешным, я понимаю… Да, так и что ж бы вы думали? Меня спасли именно его дневники. Они всегда хранились у меня, но, как водится, не доходили руки, а тут вдруг одна история с сердцем — я тогда бросил курить… Нет, вы-то курите, курите, я не к тому. Просто я принялся читать его записки. Там было много всего. Но главное, я понял тогда одно, это-то и было важным: и та жизнь, и то время уже давно прошли, понимаете? Исчезли. А у меня теперь своя жизнь, и совсем другое время, и ничего такого я никому не должен — ни себе, ни другим. Для меня это было большим облегчением. Видите ли, судьба — вы любите это слово, я заметил, — судьба всегда понимается нами как нечто отдельное, сепаратное, обособленное, свободное, так сказать, от прочих обстоятельств, чуждых нам. Она нас как бы ведет через мир, который нам, благодаря ей, кажется безразличным. Ну, вот в этом-то, если хотите, и есть наша ошибка. Ведь такая судьба складывается порой (а может быть, и всегда) задолго до рождения человека — не важно, кто он такой. Потомки вдруг находят у себя черты предков, повторяют их характеры, норовят попасть в уже бывшие до них сплетения чужих нитей, незримо раскинутых у них под ногами, учат чужие роли… И в это, действительно, можно играть, этим можно жить. Монархия держится этим. Но вот именно потому, что мой отец отнюдь не был монархистом, а уж я и подавно, я против таких аристократических игр. Вот, вы видите, — Степан Богданыч вдруг рассмеялся, — как нас с вами такой разговор далеко завел… А желаете, я налью вам шотландский виски? Я знаю, вы не пьете американский коктейль.

Я отвечал, что виски в мужском роде говорили как раз в двадцатые годы, как, например, у Вертинского, он кивнул, разговор (уже известный читателю) перешел на Харбин, а вскоре по возвращении домой и опять-таки под Рождество я слег с температурой и с больным горлом. Люк тогда еще не был близко знаком мне и не мог меня навестить. Наконец, однако, у меня кончились продукты, и я позвонил Джею. Он примчался в один миг, припарковав свой новенький лощеный «лексус» в трех ярдах от моей двери — по другую сторону от гидранта. Он вошел улыбаясь, с двумя огромными свертками в руках, кивнул мне с порога, и, помнится, я подумал тогда, что как же он прекрасно выглядит: розовый, бодрый и даже изрядно пополневший.

— Где тут у тебя холодильник? — деловито осведомлялся он, в то время как моя мысль, отягченная, впрочем, микробом, продолжала двигаться в обычном своем пространстве, прихватив по пути карнавал гоголевских толстяков из «Мертвых душ» и разницу между ними и тонкими, и вдруг неожиданный вывод, поразивший меня самого, стал мне ясен: Джей, Девонский (мой босс), а также Степан Богданыч при всех своих навыках брать судьбу за рога, все они всё больше и больше сливались друг с другом, как бы обмениваясь исподволь черточкой-другой и уже походили слегка друг на друга — так сказать, невзначай. Вот, например, если Джею приделать очки… Я поморщился и потряс головой.

— Что, болит? — спросил Джей. — Постой, у меня тут эксцедрин…

Он достал капсулы (caplets) и налил мне воды.

— Да, чуть не забыл, — сказал он. — Знаешь ли, кого я вчера встретил в Нью-Йорке?

— Девонского, — выпалил я.

— Тоню. Да не дергайся ты, что за чушь… Адрес, телефон — я всё взял. Спрашивала про тебя, да я сказал что ты все еще в России.

— Спасибо, — кивнул я искренне. — Это ты очень хорошо сделал.

Это и в самом деле было хорошо. Особенно если учесть, что жар в Америке у меня был впервые. Джей усмехнулся и согрел мне молока.

— Она здорово похудела, — сказал он. — И кажется, живет небогато. Ты ведь говорил, у нее состоятельный муж?

— Чорт его знает, Джей. Ведь он русский дипломат, а Киев теперь — Украина.

— Ну да, верно, — согласился он. — Я б на твоем месте не стал с ней встречаться.

— Я и не думаю вовсе. Да мне и не до того.

— Ладно, смотри сам. Карточку я все же оставлю.

Но он еще долго не хотел меня покидать, и мы проболтали до вечера. Для него это тоже был повод увильнуть от забот, что он себе, по обстоятельствам, мог позволить нечасто.

XXXV

— Между прочим, — сказал он, усаживаясь в роскошное старинное кресло, им же подаренное мне, как, впрочем, и все особенно дорогие вещи в моем доме. — Скажи-ка: ты так и собираешься дальше жить?

— Что значит «так»? — удивился я. Мне вдруг стало любопытно: Джей никогда прежде не заводил со мной речи на подобные темы, ограничиваясь в редких случаях советом, а тут вдруг, после Вашингтона… Я даже привстал на локте. — Тебе кажется, я худо живу?

— Я, впрочем, не могу судить, — сказал он. — Но все выглядит так, будто ты ровным счетом ничего не делаешь.

— Вот новость! Я тут тружусь в поте лица, составляю комментарии, редактирую, перевожу, перевел, к слову сказать, Уайльдова «Телени», огромный, между прочим, роман, хоть непристойный до ужаса, но там есть занятные места…

— Я не про то, — отмахнулся Джей. — Это ты и в России мог прекрасно делать.

— Ну не скажи: я и здесь-то его с трудом добыл (в «Adult book» — Взрослая Книга, магазинчик на север от Riverbend, где торговали в розницу всякой гнусностью).

Джей раздраженно поморщился.

— Не в этом дело.

— Что же еще?

— Ну, видишь ли… — Он побарабанил пальцами по завитку подлокотника и хмуро на меня поглядел. — Вот возьмем к примеру хотя бы твоего Левонского. Он старый еврей, чудак, помешан на книгоиздательстве. Положим. Но ведь это его настоящее дело, верно? Природное, и даже наследственное: оно у него в крови.

— В крови? Это как? — искренне поразился я.

— А ты не знал? У него и отец, и дед были книгоиздатели.

— Где? Здесь?!

— Нет, кажется, в Польше… Или в Венгрии. Отец чуть не погиб в войну. Да не в этом суть! Я про то, что ты даже этого вот не знаешь, а ведь работаешь с ним третий год.

— Второй. Да, как же, станет он мне об этом говорить!

— Не важно, ты не только этого не знаешь. Ты вообще ничем не интересуешься, никуда не ходишь, не ездишь и ничего не видишь. Ты не то что Штаты, ты, верно, в Нью-Йорке-то даже нигде не был, а только сидишь дома, как в норе.

Разговор, понятно, все больше и больше меня занимал.

— Положим, что так, — кивнул я, улыбаясь. — Но с чего же мне беспокоиться? Я, например, вообще равнодушен к туризму.

Джей опять сильно поморщился.

— К туризму… А скажи, к чему ты не равнодушен? Я-то, конечно, мораль читать тебе не хочу… Да и не должен. А все-таки?

Я постарался собраться с мыслями. Это было легко: эксцедрин уже прогнал из головы моей муть и мне было на особый лад весело. Простуда имеет свойство отторгать от души заботы, оправдывая нас — или давать отсрочку делам, которых, вопреки Джею, всегда достаточно.

— Вот странно! — сказал я меж тем: мне захотелось вдруг откровенности. — Ты знаешь ли, что ты не первый говоришь мне это? Но, допустим, у меня есть свои причины. Я сознательно выбрал лень — что тогда?

— Очень может быть. Но я давно о тебе думал…

— Что же ты думал?

— Да вот как-то тут удачно все шло на бирже… Потом, правда, оборвалось. Но я вдруг представил, что бы ты стал делать, дай тебе миллион.

— Ну, это просто! — засмеялся я. — Тотчас отнес бы к тебе и отдал в рост.

— А если б меня не было?

— Ну-у…

— Нет, в самом деле: что?

— Ну, не знаю.

— А я знаю. И заметь себе, что это вовсе не так-то легко угадать, что станет делать человек с деньгами, тем паче большими. Вот ты и сам не знаешь. А будь они у тебя — с тобой все было бы ясно: ты бы сдал их в Сити-Банк и жил бы с процентов.

— Отличная мысль! — воскликнул я, все более веселясь, и даже сел в постели. — Хотя в твоих устах это звучит так, словно со мной было бы покончено.

— Вот именно. Там прибыль — семь процентов в год. Понимаешь?

— Нет.

— Ты жил бы на эти шестьдесят тысяч и ничего — понимаешь ли? — ровным счетом ничегошеньки бы не делал. До самой смерти.

— Ну и что? Я всегда хотел быть рантье. Что, по-твоему, мне следовало бы делать?

— Что? Из миллиона можно сделать десять. А из десяти — сто. Можно придумать кучу разных разностей. А ты бы лежал на боку.

— Но ведь это самое приятное. И к тому же, ворочая деньгами, их можно потерять. Лучше уж надежный процент. Ты что-нибудь имеешь против?

— То, что человек, так обращающийся с капиталом, не заслуживает его — в самом высшем смысле. У тебя никогда не будет миллиона.

— Верно, — опять согласился я, причем Джей в третий раз поморщился. — Он мне не нужен. Но если уж ты непременно хочешь знать мое мнение, ты все-таки не совсем прав.

Джей посмотрел выжидательно.

— Тут все дело в том, что я не люблю общих мест, — сказал я. — Допустим, я редко бываю в Нью-Йорке. До него далеко. Но здесь, в городе, я брожу по улицам, иногда болтаю с людьми…

— С какими людьми?

— С разными. В кафе, в магазинах… Конечно, в итоге моя Америка не совсем такая, как твоя, и не типична для русского эмигранта; но, с другой стороны, я не совсем русский и не совсем эмигрант.

— О чем же ты болтаешь в своих кафе? — полюбопытствовал Джей.

— Ну как тебе сказать… Вот, например, вчера мне повстречался в restroom[2] один старик-инвалид. Он жаловался, что тут — это был книжный магазин — такой же бардак, как во всех штатах (он сам из Пенсильвании, что ли), что он давно вызванивает стюарда из своей инвалидной кабинки (там, как в самолете, есть специальный звонок) и что жидкое мыло над умывальником вечно вонючее, а салфетки для задницы только двух сортов…

Джей хмыкнул.

— Всё?

— С ним — да. Потому что стюард как раз пришел.

— A-а. А то уж я думал, ты сам помог ему подтереться… Что, ты всерьез считаешь, что такие встречи тебе нужны?

— Более или менее. Я как раз в тот день встретил другого старика — уже в супермаркете. Он меня просил обменять ему тридцать foodstamps[3] на столько же долларов. Говорил, ему нечем платить за свет. А при этом у него был самый приличный вид, я б никогда не догадался, что он беден. Верно, следит за собой из всех сил и все такое.

— Да… — протянул Джей. — Я вижу, старики к тебе липнут. Ты ему обменял?

— Конечно. Видел бы ты, как он обалдел, услышав мой акцент и узнав, что я из России.

— Натурально, — Джей кивнул. — Он тут всю жизнь горбатится, а под старость спросил милостыни у бездельника-иммигранта…

Он улыбнулся — чтобы не вышло грубо — и перевел разговор на другую тему. Взял под конец взглянуть мой перевод Уайльда. Согласился, что роман — дрянь (визионер-вуаёр страстно жаждет своего друга, содомита-гетерофила), и с этим уехал. Но я, конечно, не упустил в душе сравнить его упреки по поводу моего образа жизни с субботним диспутом о демократии. Что же касается возможных вздорных домыслов о допустимости таких сравнений, то у меня было алиби: температура и насморк, которые, несмотря на таблетки (очень хорошие), вновь стали давать о себе знать. Я даже раскашлялся напоследок, так что Джей, уже в дверях, сказал, что если что, лучше лечь в больницу. Тут это обычное дело в случае простуды, сказал он. Страховка же у меня в порядке? Они с женой меня навестят… Страховка была в порядке. И я подумал про себя с усмешкой, что, знай он мои подозрения (в общем, вполне произвольные, надо признать), я, пожалуй, как раз бы лег в палату № 6.

XXXVI

Но и он, и Степан Богданыч были правы по меньшей мере в одном: мне действительно было трудно смотреть по сторонам, пока я пытался сладить с ходом событий вблизи меня. И потому тот чудный, в сущности, новый мир, в который я попал, выйдя из самолета в аэропорте Кеннеди (JFK), словно пропадал из-за этого для меня даром. Я будто договорился сам с собой не видеть в нем ничего, кроме новых кулис, или новых декораций, для старой пьесы и легко научился, как большинство русских вслед за Набоковым, презирать то, что, в отличие от него, они зачастую попросту худо знают. Они не могут скрыть скептической мины, найдя, к примеру, в том же «Art Store» галстух с Джиокондой или носки с Веласкесом, хотя вряд ли отдают себе отчет, что аляповато одетые американцы (на самом деле очень внимательные к одежде, своей и чужой) тоже смотрят на эти вещи с улыбкой, только, в отличие от них, без презрения, а со смехом. И что досужий клерк вполне способен явиться в таких носках на дружескую вечеринку лишь с целью позабавить приятелей, причем ни ему, ни им это нисколько не помешает затем восхититься искренне тем же Да Винчи где-нибудь в National Museum, полном народу, к слову сказать, в любой час дня; да и только ли это?

Я входил в какой-нибудь «Staples» прикупить тетрадь, но оказывался в писчебумажном раю, при ближайшем рассмотрении не столь изобильном, как, например, супермаркеты калибра «Food Town» (от моего дома шоссе № 1, юг), — что, впрочем, логично, ибо американцы в первую очередь мастера поесть, — но все же уютном, вызывающем сладкую дрёму мирке, полном тех эфемерных драгоценностей, в которых понимает толк и заведомо к ним наклонен — в прямом и переносном смысле — лишь завсегдатай письменного стола: разномастных готовален, раштров[4], совсем крошечных глобусов, почтовых инструментов и чуть ли не комнатных астролябий тут же в углу среди аппетитных стопок бумаги, столь белоснежной, что сами собой приходят мысли, достойные ее, хотя все это, должно быть, рассчитано опять-таки на клерков, только служит уже для их дел, не утех. И рядом с блокнотом, украшенным «Поцелуем» Климта, лежит солидный, с золотым обрезом чистенький гроссбух — account book, чтоб быть точным, с педантической надписью: «512 разлинованных страниц». Наконец и скрепки — не разноцветные, как в детских отделах, а золотые, словно пенсне писца, в строгих пеналах, рядом с плечистым пресс-папье, похожим на бюст штангиста в погонах из мрамора, — довершают декор. После таких шкафов веселые айлы какого-нибудь «Shop Rite’» — известно, желудок не голова — кажутся праздными, скучными, пока вдруг не встретишь где-нибудь невпопад между банками кофе или свертками для камина (dura flame) невесть как попавшую сюда пожарную машину длиной в локоть, с выдвижной лестницей, с помпой и шлангом, о которой страстно, беспредметно и долго мечтал лет в семь, даже не зная вовсе, что такие бывают на свете…

A propos, об игрушках. Уставшему русскому трудно привыкнуть вначале, что это все — всерьез. «Игрушки — это мы», гласит девиз одной из главных детских фирм США. Однако кажется, что и взрослые не взрослеют. «Человек первым делом должен жрать, да!» — говорит несимпатичный герой того же Набокова, правда, немец. Автор с ним язвительно соглашается: само по себе это действительно так. Однако же в Штатах вскоре узнаёшь, что делать это можно тысячью разных способов, о чем всякий раз напоминают не только рестораны — это их поприще, — но и супермаркеты. Мир как будто закончен, доведен до конца, так что гражданам больше нечего делать, как лишь субботствовать, ворча и поглаживая себя по брюшку: «Зело хорошо!» Но вот это-то как раз лишь видимость, и русскому, привыкшему у себя в Мордоре, что стрелки истории давно стоят, трудно понять, что все вокруг полно неуловимым, но важным и нужным, весьма продуманным движеньем. Супермаркет, к примеру, произошел, как всем известно, из рыночных рядов, тех самых, что, по слухам, заполонили сейчас новую Россию (не знаю, не видал). Ряды — «острова» (ничего не могу с собой поделать, тут чудится мне Джон Донн с его вечным колоколом, звонящим, понятно, по мне) — сохранились до сих пор и различаются по типам продуктов. Это единственное место, в котором имеют силу «деньги бедняков» — пищевые марки. Может быть, из-за этого (вот где мораль!) супермаркет все еще не принял окончательных форм и продолжает расти, глотая, как фокусник — шпагу за шпагой (а там и факел, и гирлянду свечей), всё новые отрасли торговли: аптеку, цветочный ряд, посудную лавку. Уже висят где-то сбоку, вблизи айсберговых стен мороженого (лучшее — «Клондайк»!), плечики с самой нужной одеждой; уже книги, газеты, открытки — море открыток, на все случаи жизни, от благодарности боссу до траура по сдохшему псу — доступны за те же марки. Уже даже пожарная машина… Я не возьму ее. У меня в доме пожар, но я улечу на небо, просто так, как божья коровка. И уже скоро. Уже пора. Я иду к выходу. Открытки. Котенок сунул лапу в аквариум. Подпись: «Желаем тебе всего, до чего ты сам сможешь дотянуться». Это, должно быть, общее пожелание всем, кто пришел в магазин. Но не мне.

Мне всегда больше нравились моллы. Принцип их тот же, только вместо рядов под одну крышу тут сбежались товарные лавки и магазинчики всех сортов. Крыша, правда, понадобилась гигантская. «Art Store» тоже здесь. В нем к услугам неведомых, но, верно, счастливых детей кубики с головоломками Ашера. Вперед, архитектор! Главное, больше выдумки, зеркал, копий со статуй, тихой классической музыки, переходов, неутомительных лестниц (на которых в праздник вдруг размещается хор), фонтанов, лифтов, чьи башни украшены так, как дворец принцессы, все еще спящей… Интересно, где она? И сколько там времени? Действительно ли она спит? Впрочем, ведь Нью-Йорк рядом… И тогда очарованный странник будет бродить хоть целый день между витрин какой-нибудь выставки-продажи тысячи музыкальных шкатулок, или поест хот-дог среди пальм, или замрет, как я, забыв, что давно полночь, в тихом омуте «Nature Store» (перевод: «Магазин-Природа» есть грубая ошибка толмача, не знакомого с чуждыми реалиями), между чучел — виноват, игрушек — слонов, тигров и выдр над прекраснейшим в мире, хоть и безумно дорогим калейдоскопом, выполненным в форме его родственника — микроскопа, однако ж снабженным вместо предметного столика диском из яшмы, горного хрусталя, агата, сапфира и всех тех камней, которые можно проникнуть насквозь светом ввинченной снизу лампочки… После этого нужен ли, собственно, поход в музей?

Занятно, как долго я не знал, что в десяти минутах езды (шоссе 27, север) находится книжный магазин, чьи полки организованы в форме огромных карманов с плюшевым полом и выведенной при входе темой каждой из секций: поэзия, живопись, философия, проза. Здесь было всё. Здесь был полный Блейк в цветных репродукциях (он рисовал — а не писал — стихи), и собрание музыкальных сочинений Гофмана, и «История эротики» всех времен, и альбомы Кэрролла с голой Алисой в фотофокусе, и Новалис, и Тик, которого том я так смешно читал чуть не с час в «Норвежской Мебели» (где он выставлен был лишь для вида), чем ввел в вежливый ступор продавца; но тогда-то я не знал о существовании «Borders», который нашел случайно, в один день с забегаловкой Люка, и стал завсегдатаем здесь и там… Однако — чтобы окончить магазинную тему — я редко что-либо покупал. Я испытывал нечто вроде пробуждения, видя что-нибудь из того, что хотел бы иметь, да, этого нельзя отрицать. Но всякий раз помнил, что хочу-то я это в бодрственном мире, а живу — как ни верти — в ином. А поскольку со временем самый пустой дом, пригодный для охоты на приспешников Мориарти, имеет свойство превращаться из машины для жизни (Ле Корбюзье) в реликварий — вспомним хотя бы сундучки Степана Богданыча, — постольку я строго следил за притоком вещей, избегая лишнего, и мой кабинет был так же пуст по вечерам в круге нацеленной вверх лампы торшера, как и в первый день, и так же прохладна спальня, где, кроме кровати с очень чистым и пышным бельем (моя слабость), не было ничего — и ничего не хотелось. Я ложился за полночь, приняв душ, и мир гас. Он всегда гас. У меня не было сил удерживать его подолгу.

XXXVII

И все-таки Рождество — третье по счету — неумолимо приближалось. Сознаюсь (пока еще не поздно), что у меня заранее, далее задолго до него было чувство, что кого-то и впрямь следовало бы молить о чем-то совсем невозмоленом, безумном и вовсе несбыточном — к примеру, об отсрочке. Что какой-нибудь новый Навин тут мог бы мне помочь… сам не знаю зачем. Однако, чтобы покончить раз навсегда с недомолвками и обиняками, скажу, что, на мой взгляд, философия, если б она действительно существовала (разумею, была бы такой, которую мне стоило бы читать), вероятно, начиналась бы не с удивления, или отчаяния, или любого другого аффекта, а попросту с привычки класть вещи на свои места. Чтобы они не были разбросаны по всему дому. Чтобы одолеть наконец весь этот хлам. И тогда бы она состояла — так я думаю — из многих красиво переплетенных томов наподобие небывало роскошного, совершенно полного собрания сочинений Кьеркегора в том же «Borders», в черно-сиреневых, черно-зеленых, черно-синих обложках с гравюрой-эмблемой на шмуцтитуле и корешке (итог переводческих штудий принстонской семьи Хонг — корейцы в Америке любят Европу), чей первый выпуск я схватил и даже думал тут же купить начиная с него все подряд, до конца, пока не взглянул на цену. Тогда, говорю я, если бы философия была такой, я просто нашел бы нужный мне волюм и вычитал всё, что касается до моих проблем. А так мне оставалось только сочинять самому, как придется — и вовсе не на свежую голову — возможный очерк моей судьбы. Так было всегда — и теперь — вплоть до этих строк. Но что же мне было делать!

При всем том, мне кажется, я все-таки кое-чего достиг, уже хотя бы тем, что отмел решительно прочь любые интеллектуальные головоломки. Не зря же Гумбольдт (кажется, он) говорил, что поэт более, чем любой другой художник, рискует не столь полно занять воображение читателя, как того хотелось бы, именно потому, что может воздействовать и на разум, пренебрегая «более легким и чистым влиянием со стороны образов на органы чувств, которое между тем как раз и составляет суть искусства» (цитирую наизусть, сомневаюсь, что точно). Я никогда не был поэтом и, ясное дело, не рисковал в этом смысле ничем. Но коль скоро (это уже отмечалось выше) существо тех проблем, в которые я был вовлечен, касалось, скорей, пластики — в наглядной форме или в слове, — чем смысла par excellence, было бы странно надеяться в моем случае на любой возможный мыслительный ряд. Зато с бесшабашной откровенностью невротика, вздумавшего шокировать на ночь своего духовника, я перебрал и осмотрел не один раз все те улики, что были в моем распоряжении, вовсе не заботясь о том, какой приговор вынесет в итоге мой (или любой другой) суверенный разум; в сущности, я и так знал приговор.

Я хорошо помнил, к примеру, как как-то (Троещина, ночь) Тоня, уже засыпая, недолго ласкала меня пальцами ног вдоль ступни. Я замер без звука. Я и сейчас замер, сказать по правде. Впрочем, всё вздор. Но, да простят мне мое бесстыдство, за этот миг я тотчас отдал бы, не торгуясь, и всю любовь Насти, и пыл белобрысой лошадки в Москве, и даже продажные вскрики девочки с Киевского вокзала, а нужно признать, в них-то мне чудилось больше, чем во всем ином, что дает плоть, — исключая, впрочем, опять же Тоню. Однако, если Эвелина де Вальероль Газданова наконец-то довоплотилась все-таки (после неудачи Кукольника) до того, что герой сладил с ней и на ней женился, то в случае с Тоней я понял давно, как глупо на это рассчитывать. Тут была важная — и с ее, и с моей стороны — аберрация чувств, с которой следовало считаться. Я не любил ее. Вероятно, она также была ко мне равнодушна.

Я понимаю, это трудно признать. Это трудно понять мне самому — где уж читателю! Тем не менее все было именно так. Нас приучили (Де Сад, Ролан Барт, психолечебники), что чувство, если оно есть, умеет ладить с любым другим, хоть бы и с ненавистью. С ней даже лучше, объяснили нам. Но уж равнодушию-то оно враждебно. Между тем судьба (никуда не уйдешь!) может использовать обморок чувств для своих нужд, строя то, что ей вздумалось, словно бы вне человека. Именно это было со мной, с нами. Я слишком хорошо помнил тот жаркий полдень, реку, бормотание ведьмы с проплешиной между ног и ту оплеуху в сарае, и свой бред. Конечно, тут не было места логике; что ж с того! Черная свадьба состоялась в свой час, как и все прочее, что должно было быть, одно за другим, без всяких изъятий, и зеленый мир неспешно, однако прочно проник в мою жизнь вместе с пугалом моей спальни, Женщиной в Белом. Глупо повторяться, но я слишком подробно и хорошо рассмотрел эту живую покойницу. Может быть, она являлась мне чаще, чем нужно, чем это принято у них вообще? Но существующее, как известно, существует не более, чем несуществующее, вот в чем беда. И потому, накричавшись на призрак вдосталь в проклятом подъезде дома номер 13 (или 11?) по Трехсвятительской улице, я впредь взялся за ум и теперь знал не только все повадки мары, вроде ее безмолвных жестов в направлении призрачных дверей, но чуть ли даже не самый ее гардероб, чуть ли не каждый узор мережки на ее платье (он временами менялся).

Конечно, мной мог бы заняться врач. Но, как всякий мнимый больной, я плохо верил в посюстороннюю помощь чужих рук и вообще боялся скончаться на сцене. К тому же это никак не решало вопроса о существовании Тони, в чем медицина, надо думать, всегда была и будет бессильна (яд не в счет). И не писал ли тот же Крафт-Эбинг, что в «половой склонности (вот он, врачебный душок!) любовь, то есть ожидание безмерного блаженства (уже лучше) есть лишь маска, тогда как цель (то есть зачатие: герр профессор, вообще-то, не слишком оригинален), сила импульса, гораздо более могуча, чем то удовлетворение, которое доходит в конце концов до сознания». Браво, господин Крафт! А что если этот импульс — совсем не рождение ребенка? Тогда любви-маски может вовсе не быть, а под влечением (тоже маской) скрывается та самая могучая сила, которая, будучи раз пущена в ход — ведьмой ли, или ее мертвой, но довольно шустрой для покойницы сестрой, — оказывается куда явственней глупого блаженства, и избавиться от нее уже никак нельзя! Надо думать, Метценгерштейн тоже не слишком блаженствовал, будучи приклеен к своему проклятому коню. Или, по крайней мере, тут следует подыскать какое-нибудь другое слово для выражения его чувств. Оттого-то я так всполошился, случайно найдя связь между венгерской новеллой По и крымской повестью Гоголя. Впрочем, Люк, а вечером Бирс успокоили меня. Мне удалось выспаться — в последнее время это случалось со мной все реже, — а утром, навестив редакцию, я узнал, что Левонский придумал план.



Поделиться книгой:

На главную
Назад