— Так вы не поняли? — Она улыбнулась. — Это мило. Они эмигрируют в США. Им лучше выспаться на дорожку, я думаю. Им теперь не до нас.
И она вышла в дверь.
Я сел на край кровати, молча глядя в окно. Там была уже полная темь. Что-то мешало мне в кармане у сердца, в пиджаке, что-то тянуло вниз. Сердце к тому же билось. Сунув руку за пазуху, я достал кошелек. Не знаю, зачем он был тут: я думал, что оставил его в плаще. Он был толст от мелочи — от сдачи. С прошлогодних пятисот рублей. Я положил его рядом с собой на кровать, потом встал и ослабил галстук. Парусник мчался в незримом просторе — здесь, на столе. И так же незримо и легко, мне казалось, скользил с ним вместе — невесть куда — я.
XXV
Я вовсе не выспался, глаза пекло, и все же веселость и легкость, с которых все началось, так и не покинули меня за ночь, по-прежнему были со мной. Я чувствовал себя как бы избавленным от непосильной ноши, к которой привык лишь от безнадежности, а теперь ее не было и следа. Мелочь из кошелька я всю высыпал на стол Насти. Было утро. Не знаю сам зачем, я вышел из метро у Золотых Ворот и пешком отправился по Владимирской вверх, вдоль сквера, ни о чем не думая, рассеянно улыбаясь, даже посвистывая, что мне мало свойственно, и спохватился лишь у бронзового водолея-льва. Его зодиакальная неразбериха насмешила меня: я вдруг сообразил, что обе подружки были именно этих двух знаков. Или нет? Вздор! Тоня была «весы». Впрочем, они не были похожи ни в чем, это было главное. Я свернул к Трехсвятительской с детской жаждой увидеть страшилку, которой больше не боюсь. Дом № 11, дом № 13 — я даже, кажется, вовсе не заметил их. Зато весь замер от восторга на склоне Костельной улицы, глядя вниз. Солнце взошло. Вчерашний снег и дождь обратились в мириады брызг, и весь Крещатик переливался, сиял, расцвеченный тысячей радуг, волшебных отсветов, палевых теней, колышущихся между потоками первого зноя, и даже самый гром его казался веселым жужжанием гигантского волшебного механизма, передвигавшего стеклянные бусины автомашин между громадами стен из света и солнца. Небо было тоже стеной, и лишь гул пролетевшего самолета (может быть, того самого эмигрантского, так что ж, ну и пусть!) обозначил его очертания (разумеется, купол), а золотые чешуйки на ветках, набухшие и готовые пасть, погрузил в глазурь. Чуть не танцуя, я сбежал вниз и, миновав почтамт, нырнул опять под землю, в кофейню: чай сейчас мне бы вряд ли помог, а я не хотел потерять ни крупицы моего утра.
Наконец-то город был опять мой! В голове теснились сотни радужных и смутных планов, каких-то забытых возможностей, о которых теперь можно было мечтать, каких-то забав, которые я не чаял осуществить, а теперь поверил в их реальность, каких-то замыслов, которым место не то во сне, не то на бумаге… Булка с еще теплым тестом надломилась с краю, измазав мне губы сладкой патокой, шарик мака растаял во рту, наполнив слюну ароматом дня, юга, нежного тепла, а от горячего кофе остро заныл передний зуб. Словом, я был влюблен.
Теперь это странно вспомнить. Удовольствия забываются, сказал Печорин, боль никогда. В ней он, впрочем, видел доказательство подлинности мира, невзначай разрушив тем самым рай, но зато онтологически укрепив ад. Интересно, автор «Демона» думал так же? А его крылатый герой? Действительно, наша память любит играть в прятки. Что, например, было сразу после кофейни? Ну-ка, друг, напрягись! Может быть, именно тогда мне вдруг походя захотелось — на правах добавки к булке — случайно встреченной девочки, и я пожалел, что здесь не Киевский вокзал в Москве? Или это было на другой день? А?
Я не переставал удивляться, как мало в нашей жизни с Настей, вопреки бурному на вид ее началу и неожиданному (тоже на вид) концу, о котором еще будет место сказать, играл половой акт, плоть. Словно нам обоим была не нужна, а иногда и тягостна эта истома тел с их жаждой шторма и взрыва — формальность в сущности, а между тем, я думаю, простой и чистый обряд венчания, приди нам в голову его совершить, был бы приятен нам. Так мне, во всяком случае, казалось тогда, да, признаться, кажется и теперь, хотя Настя, похоже, была атеистка. Странно, что я сомневаюсь: в отличие от Тони, о Насте я знал все. Правда, был один заповедник в наших беседах, сразу и навсегда нами принятое табу, но без него, конечно, нельзя было обойтись: мы никогда не вспоминали Тоню. Мы просто не говорили о ней совсем. Словно шорох и смутный гомон в прихожей, который я слышал, оставшись один на один с Сомовым (я достал его с полки и послушно перелистал, и даже прочел какого-то бесстыдника XIV, кажется, века: «…а вместо ягод мы, сестрички, кричат сосочки-землянички» (мой от нечего делать перевод), словно, говорю, общий смех за дверью уже с акустикой лестничной клетки, завершившийся аккордом двух знакомых замков и отдаление шума на лестнице — это и было последнее, что нас связывало с отбывшей — и Настю, и меня. Из Штатов она не писала вовсе, Америка же для русских с покон веков заменяет
Я тотчас перебрался к ней — на ту неделю, которую мог еще себе позволить не уезжать: я, в общем, смутно представлял себе, что именно я могу себе сейчас позволять. Мать по телефону твердила, что у нее пока все сносно, и я довольствовался этим. Это были дни, которые трудно описать, которые страшно тревожить. Их особый тон, запах, вкус (всё случайные, неудачные слова) начинались сразу же, утром, лишь только мы с Настей открывали глаза. Странно, но мы всегда просыпались вместе. Завтрак был праздником, за окном бушевало лето — оно обрушилось на город в один день (тот самый), — потом прогулка уводила нас недалеко от дома, куда-нибудь за цветами — мы все время покупали цветы, — и вот уже мы опять окунались в прохладный сумрак квартиры, где огромный буфет в гостиной мог потягаться с дедовским, а одну из комнат украшал часовой шкаф, причем удалой репетир в нем, составленный из маленьких фарфоровых колокольчиков, игравших, кажется, польку или гавот, предшествовал гулкому, мрачному набатному бою, словно две звонницы боролись друг с другом, или словно в шкафу, как в замке, жили различные жильцы не в ладах друг с другом, так что одни были мастера поплясать, а у других день проходил в скорби, улыбка бежала их лиц, и среди них, суровей прочих, был некий черный монах: он-то и отсылался на колокольню всякий час, чтоб возвестить об их вечном горе, а заодно прервать неуместное ликование праздных весельчаков-соседей. Возможно, что это был сам аббат Герберт, впоследствии папа Сильвестр II, друг одного из Оттонов и изобретатель башенных часов. К полуночи он решительно брал верх, но потом долго лишь напоминал о себе, тогда как фарфоровый праздник разыгрывался вовсю — и то же повторялось в полдень. Часы одни могли бы составить всю обстановку комнаты, будь на это достаточно места, но хоть квартира Насти была огромной, четырехкомнатной, и к тому же угловой, со множеством окон, балконов и даже террас, с необъятной кухней и с ванной, похожей на баню, где в полутьме всегда тлел синий глазок газовой колонки, — тем не менее она все же не могла тягаться пространством с апартаментами принца Просперо, ставившего так высоко (как и его автор) декоративный эффект.
Квартиру я полюбил тоже новой, особой любовью, призванной заместить утраты и такой же стремительной, как и все происходившее в ней. Правда, нужно сказать, — хоть, впрочем, об, этом не трудно и догадаться, — что слово «стремительный» уместно здесь лишь отчасти. Отдавая дань традиции, литературной и даже в какой-то мере научной, я обозначил выше то время, которое жил — или мог прожить — здесь. Но, разумеется, главного в себе, уже не раз обнаруженного мною свойства, этого фаустовского стремления к продлению в вечность, поиска, так сказать, le temps suspendu, ничто изменить во мне не могло, да этого и не требовалось. И потому если каждый день рано или поздно клонился к закату, а затем наставала ночь, то все это происходило почти неожиданно — или, напротив, не замечалось совсем. Нам как бы некогда было вовсе следить за такой чепухой, как время, а насыщенность мига событиями, главным из которых было наше собственное присутствие в бытии, позволяла нам на все лады расцвечивать ту воображаемую линию, по которой двигался весь остальной, брошенный нами мир, словно жук по раскручивающейся рулетке, и чью призрачную длину, шаг за шагом, отмечали в гостиной те же гавот и траурный колокольный звон. Я, вопреки ему, был уверен, подобно русскому за границей (известный синдром!), что не вернусь назад никогда. Настя, казалось, разделяла со мной эту смешную условность. У нее, впрочем, были еще и свои дела.
Порой до ужина мы пили с ней на террасе чай. Та, что была более обжитой (на других валялись санки, велосипеды без колес и всякая рухлядь), выходила на север. Потому с утра и вечером тут было солнце, а весь день тень. Терраса была широкой, полукруглой, с увитыми плющом подпорками в виде колонн. Плющ зеленел. Настя ставила легкий плетеный столик и два кресла возле перил, выносила поднос, всегда заранее учитывая все, что понадобится попутно, не забывая даже моих сигарет, — сама она почти не курила, — и после мы, словно в блаженном беспамятстве, засиживались до сумерек, читая, переговариваясь или даже попросту улыбаясь друг дружке, и я, помню, был искренне поражен, когда вдруг узнал, что, в отличие от меня, Настя вовсе не отдыхала, а готовилась к сессии, которую потом с блеском сдала. Она училась в университете, на астрофизике, и это я тоже выяснил как-то почти случайно.
Зато очень подробно, с особой жадностью и аппетитом, я изучил ее библиотеку и их семейный альбом. Первая была похожа на комментарий ко второму: Настин дед, потом отец и мать, потом она сама разнообразили собрание книг каждый новым вкладом, даже отделом, ибо вкусы и интересы у всех были свои. Дед мне казался понятней всех, хотя, впрочем, был некий смак и в книгах Балашова-среднего, отца, как, например, в им купленных толстых томах «Человека и Вселенной», так похожих на Гельмольта, но вдруг отверзавших цветной чертеж не средневековой крепости, а электромоторного вагона, каким он виделся в качестве транспорта будущего инженерам начала века. И что ж: если не считать другой формы корпуса, наша привычная электричка тотчас угадывалась в нем… Конечно, были противоречия, недоразумения, смешные malentendu вроде Гёльдерлина, сданного невпопад в «букинист». Зато была и своя преемственность. Дед Насти был, кроме прочего, географ, и его старый глобус Земли соседствовал с Настиным лунным, американским, присланным ее родителями ей к Рождеству. Набор готовален, обогащаясь, переходил из рук в руки, как в иных семьях шкатулки для бус, и тут тоже были свои раритеты и патриархи, в том числе гигантский штангенциркуль, похожий на железно дорожный герб, с потемневшими медными винтами и разметкой на дюймы, в специальном, из сыромятной колеи чехле. Я был прилежным смотрителем всех этих богатств, что удивляло и веселило Настю, которая сама не слишком ценила какой-нибудь «Атлас комет» прошлого века с цветными рисунками, где буйство воображения художников наделяло эти небесные тела такими хвостами, при виде которых, говорила Настя, «молено лопнуть — от смеха или со стыда». Мне же, напротив, казались слишком уж куцехвостыми современные образчики этого жанра на строгих фотографиях в солидных журналах с ее полки. Законы небесной механики, полагал я, воплощены куда верней — пусть только в виде символов — в этих цветных хвостатых чудовищах, и не так ли тянется за нами пышная, со всеми прикрасами и завитками, вереница дней и ночей из нашей собственной, уже прожитой части судьбы? И конечно, математика, без которой немыслима астрономия, может быть, считает верно свои заоблачные круги, но ее числа неприемлемы там, где речь идет, например, о времени, для которого, как известно, Шпенглер справедливо изобрел специальное хронологическое число… Настя не возражала. Вечер меж тем густел, и она уходила в ванную с голубым огоньком в колонке, куда мне не был при этом возбранен вход, так что я мог, если хотел, любоваться ею под струей душа или в изломах воды, или даже тут же, не отходя от ванны, быстренько оросить «бальзамом любви» (восемнадцатый век, рококо) ее «коралловую пещерку», подставлявшуюся мне в таком случае с непритворным изяществом, впрочем, свойственным ей во всем. И я наконец сам, с опустошенными чреслами, падал в теплую воду и пену, блаженно жмуря глаза, меж тем как Настя шла делать постель все в той же спальне с парусником и телескопом в углу. Обилие подушек, иногда вышитых на малоросский лад, иногда гладких, но всегда белоснежных — это был ее вкус, отчасти необходимый, когда ей на ум, кроме сна, приходила еще какая-нибудь, всегда милая, но непристойная шалость. Что же касается воображения известного рода — явление, к слову сказать, не столь уж частое у девушек, как я имел случай не раз убедиться, — то в этом ей, уж конечно, никак нельзя было отказать. Она и вообще была умница и милашка, я давно это понял и наслаждался истово, как только мог.
XXVI
Я вернулся в Москву, но уже через месяц опять сбежал в Киев, хотя анализы крови, которые делала мать, были всё хуже и хуже. За ней, впрочем, присматривала тетя Лиза. Я старался не замечать, как она сама постарела, а после смерти отца вовсе утратила свой былой задор, — мне было не до того. Словно герой Газданова, я пережил затяжной душевный обморок и только теперь, как думал, отчасти пришел в себя. Июль был жаркий, неподвижный. Я полюбил Печерск поздней, острой любовью и теперь часами мог бродить — с Настей или один — в его тени меж серых зданий, пока небо исподволь не становилось таким же серым, пухлым и воробьиный дождь вдруг не начинал шуметь в каштанах. Иногда он, впрочем, обрушивался как тропический ливень, превращая улицы в реки, и я сам видел трамвай, застрявший в мутном потоке на одном из холмов, не в силах будучи сладить с водной стихией.
Иногда мы ходили в Лавру. Было весело миновать толпу у главных ворот, стоявшую в очередь за билетом, пройти в конец улицы, до церкви святого Феодосия Печерского, чье житие, я верю, писал сам Нестор, и там свернуть влево, мимо бывших доходных домов, принадлежавших прежде монастырю, в пыльный тихий проулок, который без всяких билетов приводил нас к дальним пещерам, из которых уже не составляло труда добраться по двум галереям в любую другую часть обители. Уже с полвека тут был музей, но как раз в последний год именно дальние пещеры вернули церкви и они ожили слегка зловещей монастырской жизнью, давно тут забытой: начались службы, засновали по двору черноризники, напоминавшие оживших покойников из тех же пещер, которые, впрочем, по народным преданиям, и так были живы и каждую ночь отстаивали литургию в своих подземных церквах. Теперь, как встарь, можно было купить за рубль свечу и спуститься к мощам (при светских властях вход стоил пятнадцать копеек). Настю, однако, ничуть не манила такая возможность: тут у нее был свой интерес, далекий от мощей и богословия. Все дело было в ее квартире, верней, в верхних соседских балконах, нависавших над ее собственными: они мешали ей. Зато здесь, на самом краю обители, еще не успевшей вполне оправиться от разрухи (пока восстановили лишь трапезную и кельи), она облюбовала себе заброшенную, не реставрировавшуюся много лет звонницу, чудо барочной архитектуры, в два уровня и с проломленным куполом наверху. Этот-то купол и прельщал Настю. С приходом сумерек она забиралась наверх с телескопом в рюкзаке за спиной, не обращая внимания на гнилую древнюю лестницу без перил, — а на ней и днем было проще простого свернуть шею, — и после того устраивалась со всеми удобствами на круглой площадке у самых балок, прежде несших колокола, причем, по ее словам, дыры в куполе давали почти семьдесят процентов обзора. Вся звонница изнутри была щедро украшена непристойными надписями и рисунками, но чем выше, тем их становилось меньше, а на верхнем ярусе они отсутствовали совсем, что, говорила Настя смеясь, явно обеспечивает ей тут полную безопасность. Как-то я провел там с ней всю ночь, стараясь не показать страху, пока карабкался по той же лестнице, за что был вознагражден неповторимым зрелищем ночного города, звезд — в телескопе и в Днепре, — веселой болтовней Насти, которую редко видел такой оживленной, и ее детским простодушным бесстыдством, с которым она время от времени приседала на корточки над одной из главных щелей в дощатом, тоже гнилом полу, после чего поток, низвергавшийся вниз, еще долго напоминал о себе падением последних капель, до которых особенно было жадно жившее внизу эхо. Я, впрочем, и сам облегчал нужду тем же способом в ту же щель, разве что не садился на корточки, причем Настя отвлекалась всякий раз от телескопа и с искренним любопытством следила за моей «меткостью», как она говорила. Что ж, я и впрямь не делал промашки. Ночь катилась над нами и то заволакивала дрёмой глаза, то вдруг оживляла хмельным дуновением от Днепра или с бора. К утру, пьяные от речной свежести и аромата трав, мы добрели кое-как до дому, голодные, но не способные от усталости есть, и уснули в единый миг, едва успев напоследок совокупиться.
Проснулись мы далеко за полдень. Веселые жильцы часов наигрывали свой гавот. Монахи — и в Лавре, и в часах — молчали. Было чудо как хорошо лежать, лениться, вздрёмывать и просыпаться опять, тем более что Настя притащила с кухни в постель бутерброды.
— А что толку от твоих наблюдений? — спросил я наконец ее, потягиваясь и запивая последний кусок теплой водой из чашки. — Неужто в наш век можно что-нибудь рассмотреть, чего еще не нашли другие?
— Нет, конечно, — сказала она безмятежно. — Мне просто всегда хотелось иметь свою обсерваторию. Вот я и… — Она добавила смешной, но крайне похабный каламбур, глядя на меня с веселым видом.
— Значит, я тебе помог, — сказал я, тоже смеясь.
— Да, это было дивно.
— Пожалуй. А ты знаешь, что в Афинах была запрещена астрономия?
— Как так?
— Так. Перикл запретил ее. На звездочетов полагалось доносить. Это называлось эйсангелией.
— Чем они ему помешали?
Я коротко (так как зевал), но связно изложил концепцию официального безвременья.
— Что ж, Перикл хорошо сделал, — сказала Настя, уютно переворачиваясь на другой бок. — Мы-то, конечно, все коперниканцы. А вот Птолемей, между прочим, тоже был царь.
— И что ж?
— То, что множественность миров — это уже демократия. И, как водится, гадкая или тупая. Знаешь, всякий там сброд… Один сказал так, другой иначе. На звезды пялиться вообще вредно. Отвлекает от насущных дел. Бруно сожгли не зря — как ты думаешь?
— А ты, я вижу, тоже католичка! — сказал я, не удержавшись.
Она усмехнулась:
— Тут главное то, что я права.
Я не нашелся что ответить.
Мы повторили вылазку еще раз или два.
Мне снова трудно передать все очарование этой совсем краткой, почти мгновенной поры моей жизни. Именно эта краткость, как я уже говорил, идеально абстрактная по сравнению с реальной густотой всех проявлений наших душ и тел, как раз и составляет главную трудность. Мне всегда казалось, что те из любимых моих писателей, кто пережил эмиграцию, стали навеки рабами судьбы, — не в том смысле, конечно, который подходит ко всем нам, а в том особенном, неуловимом значении, которое связано, так сказать, с настроем их лиры. Как будто ничто в этом мире больше не интересовало их, кроме хитросплетения нити из кудели мифической Парки. Я и сам привык думать о себе и других так. И не перестал думать теперь. Но именно тогда мне показалось вдруг, что эпицентр моего бытия (если только такие слова уместны по столь скромному поводу) непостижимым образом сместился, вовсе нарушив привычный расклад цен и чувств.
Не умею иначе это объяснить. Но когда однажды я увидел себя вновь в зеркале Русского музея, опять подающим плащ (был дождь), только теперь Насте, а не Тоне, я мог бы поклясться, что этот румяный жизнерадостный господин с залихватскими бачками на висках никогда в жизни не сновал меж костелом и Трехсвятительской, никогда не курил один за другим куцые окурки на кухне в Троещине, не беседовал с Женщиной в Белом и даже не знает, что такое горячка, плоскодонка или — тем паче — ведьмин гроб. И лишь раз, найдя на полу заколку для волос, я сразу понял, что она
В ней вообще не было никакой тайны — верно, это особенно хорошо действовало на меня. Мне даже расхотелось совсем разбираться в Гёльдерлине: и я бы просто оставил его на той полке, где он всегда прежде стоял, если бы не забыл о нем. И, помню, был искренне поражен, когда однажды, вернувшись после очередной поездки к деду, — оброк, которого требует прошлое, как, в конце концов, ни думай о нем, — застал у Насти сутулого, жилистого, но очень при этом вялого и немолодого уже человека, который был тотчас представлен мне как внук Я. Г. Мне кажется, он с такой же ленивой неохотой рассматривал Эмпедокла, с какой я ему его отыскивал в своем портфеле и потом нес. Нет, этот почерк ему незнаком. Что ж, очень жаль, хотя любопытно… А вы знаете, что почти весь тираж сгорел? Ведь это был первый год войны. Да что вы! Да. У книг Я.Г. своя судьба; вы не слыхали, кстати, о детском прозаике Ч***? Так вот, он даже сочинил по этому поводу грустную сказку… Виноват? Да, вы правы, у него все сказки грустные…
Гёльдерлина я опять сунул к себе, дообщавшись с внуком.
— Вот что, милая, — сказал я Насте, когда он ушел. — Избавь меня впредь от всяких таких теней… И тенёт.
— Ох, с удовольствием! — вздохнула она и рассмеялась.
Мне, впрочем, вновь уже пора было лететь домой. Правда, по закону смещения центра — что-то из области той фантастики, которой зачитывался некогда мой дядя Борис, — мне казалось теперь, что я еду наоборот,
Из больницы я вернулся один. Уже едва веря, что еще сегодня утром, еще часов пять назад я был в Киеве, по какой-то странной прихоти чувств я стал наводить, где мог, порядок: занятие, так же всегда обреченное на неуспех в нашем доме, как и попытки победить смерть. Когда я вымыл пол, то уже понимал, что в Киеве я не был. Да, признаться, теперь я думаю, что это действительно было так. Не нужно смешивать разные вещи, хотя мир нас всегда к тому толкает. Между тем физическое время (та же фантастика, дядя Борис) только выдумка авторов, может быть, правда, древних. Его последовательность — мираж. Жалок тот, кто верит
— Ты мне рад? — спросила она, улыбаясь лучисто. — Никогда не видела тебя таким кислым. Ну ничего: это, надо думать, пройдет. Ты слишком долго уже спишь один. Молодым людям твоего темперамента это бывает вредно. Да не смотри же так! Не то я подумаю, что зря волокла сюда все это!
И она, слегка изогнувшись, весело хлопнула себя по заду. Благодаря подъездному эху, у нее получился очень звучный шлепок.
XXVII
Нет, я был прав: ничего нельзя смешать. Разумеется, я не мог вообразить себе никогда, что, к примеру, Тоня вдруг возникнет в моей московской жизни: это казалось мне так же бессмысленно, как если бы вдруг у Кремля протекла Диканька. По инерции чувств я и Настю не отделял от Киева вовсе, так что даже лишился на миг дара речи, ее увидав. Но это, конечно, тотчас прошло. Она прошла в комнату. Быстро с дороги мне отдалась; быстро домыла пол и сама вымылась. Быстро приготовила ужин. Все казалось естественным и натуральным. А между тем я твердо знал, знал безошибочно, что происходящего быть не должно, что это есть нарушение неких неписаных правил, за которое в самом скором времени придется платить. Что, попросту Говоря, имеет место чье-то самоуправство, трудно сказать, чье, хотя и поздно теперь кричать «караул!». Я, разумеется, кричать и не думал.
Вместо того я вначале бродил по квартире следом за Настей, вернее, за ведром и щетками (пока она натирала паркет). Потом пошел к себе в комнату, сел на уже разворошенную слегка кровать и со смутным чувством обратил взгляд к еще не тронутому рюкзачку (в ванной включился душ), поместившемуся как раз подле моих полок, где под стеклом, в легкой пыли перед книгами стоял клеенный макет тачанки — единственный экспонат из моей бывшей детской, перекочевавший сюда вместе с мебелью несколько лет назад. И так же, как раньше реликвии деда не уживались у нас в квартире, так же теперь в этом соединении двух вещей из очень разных для меня миров, в этом простом кожаном мешке, впрочем, довольно изящном, с клапанами, медными бляшками и заклепками и с откидным верхом на ремешках, было что-то пугающее, невозможное, то, что требует, может быть, привычки, наподобие друга детства, которого не видел со времен баталий в песочнице, а теперь кажется, что он лишь в шутку натянул на себя бороду, словно елочный Дед Мороз. И моему сознанию предстояло теперь переварить (по не слишком изящному, но точному выражению Золя) эту идиллию из разряда семейных драм, которую вдруг ни с того ни с сего преподнесла мне моя гостья; у нее как раз к этому времени уже что-то шипело на плите и она звала меня ужинать так, как делала это всегда в Киеве, после ванной, сама уютно завернувшись в халат и с чалмой из полотенец поверх волос. Уже давно были сумерки. Я встал со скрипнувшего матраца, совсем не чувствуя в себе сил, и покорно поплелся на кухню на ее зов. И это было только начало.
Не знаю в самом деле, что бы я тогда стал делать без Насти. Мать вдруг выписали из клиники, сказав, что ей остается жить день-два. Она прожила еще три недели, полных нечеловеческих мук. Я помню отлично это время, но на особый лад, всем, впрочем, знакомый, так, будто это действительно был один огромный день, в котором я потерял все и потерялся сам. Да он все равно вел в тупик. В нем, однако ж, сложились свои традиции, свои особые циклы, будто каждый шаг был кем-то строго регламентирован и не допускал ничего иного, кроме уже известных заранее дел. Настя ухаживала неотступно. Под ее рукой далее беспорядок в спальне, где лежала мать, как-то стыдливо отступил, сдав позиции. Я курил теперь только на лестничной клети, возле мусоросброса, и там-то, поймав меня раз, тетя Лиза, слегка охрипнув от волнения и сигареты, слишком крепкой для нее, которую она впопыхах закурила вместо своей, спрашивала меня шепотом, неужто же я «опять» упущу «такую девушку», и добавляла с нажимом:
— Ты, милый мой, уж сам стал лыс. Пора, друг, пора. — И снова шептала, прикрыв глаза: — Я тут случайно видела ее в ванной, голую…
— Я тоже видел ее голую, тетя Лиза.
— А ну тебя совсем. Не знаю, чего ты хочешь.
Мать Иры прилетела только на похороны. Ира не прилетела совсем.
Снова весь дом был перевернут уже знакомым мне образом, но тут была бессильна и Настя. Кое-как справили девятый день. Я мечтал об одном: избавиться от всех, и когда это наконец случилось, я вдруг опять неожиданно для себя увидел Настю с рюкзаком на пороге.
— Найдешься, если захочешь, — сказала она с прежней улыбкой. Дверь хлопнула за ее спиной — громко, от сквозняка. Эхо усилило грохот. Пока я возился с замком — та же инерция: догнать, что-то еще сказать, — сомкнулись створки лифта. Вниз я не побежал. Я уже знал, что это не нужно. И она это хорошо знала. Как я и боялся — слишком хорошо.
Объяснюсь, пожалуй. Интуитивно мне всегда была ясна идея о том, что целью существования человека не может и не должно быть счастье. Я только не видел нужды оформлять мысленно цепь причин для оправдания этого факта. Между тем именно иррациональность любого человеческого существа в высшей мере казалась мне ясной, привлекала меня в себе и в других, и я испытывал настоящее вдохновение, наталкиваясь на проявления ее в действительности или в литературе. Говоря не обинуясь, человек в тайной сфере его жизни всегда особенно занимал меня, хотя, видит Бог, я этого не любил (как не любил, например, и Фрейд). Но я всегда чувствовал (и знаю это и теперь), что для достижения
Уже был август. Шторы в распахнутых окнах шевелились с ленцой. Я вернулся на кухню, так же с ленцой размышляя, неужто мой внутренний мир — скрытый, потайной чулан в нем — был в самом деле так уж заметен, открыт, что даже не ускользнул ни от тети Лизы, ни от Насти — особенно здесь, сейчас. Если б я мог, я бы проклял его в тот миг. Вместо этого я заварил крепкий чай. Конечно, иначе и не могло быть. Если Насте хватило пяти минут беседы в Киеве, в ее гостиной, чтобы отдаться мне, то трех недель в моей спальне в Москве хватило бы кому угодно, чтобы больше никогда этого не делать. Это и был тот неизбежный конец, который меня ничуть не удивил и — странно сказать — не расстроил. Помню, что первые полчаса я все раздумывал с большим тщанием, как бы объяснить ее бегство тете Лизе. Беглянка. Пруст. Впрочем, он-то был, кажется, гомосексуалист. Что ж, не подходит. Или, может быть, я некрофил?
Брр… В квартире еще ощущалось недавнее присутствие гроба.
И вот странно (думал я): словно все мои свадьбы и разводы никак не могут обойтись без этого очень важного, необходимого, в общем, в обиходе предмета, без которого, как ни верти, порой как без рук, но как раз именно тут, когда, казалось бы, он вовсе и не был нужен, он, однако ж, всплывает с назойливой неизменностью, преподнося сюрприз суммой своих углов, как сказал поэт. Какого чорта? Нет, я не отрицал, конечно, что сам кругом виноват; что в сумерках, даже ранних, зеленый мир осаждал меня вновь, а по вечерам бушевал, хоть я и не жаловался на это; и что ночью я видел во сне не Настю, а Тоню, а то и, пожалуй, звал ее — вроде как мать за день до смерти вдруг стала звать отца. Я не отрицал этого. Но как быть? Ведь очень возможно, что то волшебное смещение, о котором я говорил прежде, которому был так рад и в которое сам верил, не удавалось, или не удалось, по каким-нибудь тайным законам тяготения, только здесь, в столице, притом что вполне мило и почти легально устроилось оно на Печерске: ему, быть может, и нужен был Печерск, ненастный весенний вечер, корвет на всех парусах под настольной янтарной лампой, Сомов в шелках. Как знать? Счастья ведь вообще не бывает…
Да, конечно, это я был беглец, к чему маскарад слов? (думал я дальше). Я дважды бежал — из тюрьмы и в тюрьму. И последний побег был последним. Все-таки, верно, я был прав со своими хронологическими числами. Чтобы верить, как Цезарь, что твоя мать Венера, нужно жить в неподвижном мире, где прошлое не в счет. Я это и делал, пока мог. Может быть даже, что Настя так это и поняла. Тете Лизе, однако, объяснить это было бы сложнее. И я махнул на все рукой, решив воспользоваться в беседе с ней (вестимо, неизбежной) ворчаньем о несродстве душ из бытового юридического арсенала, — версия, которую отрицаю на деле с таким же пылом, как и любые инсинуации из области секса или дилеммы полов.
От этого мне стало наконец легче. Дня через два я вышел пройтись. Квартира за это время приняла свой обычный вид. Комод выдвинул невпопад ящики-балконы. Шкаф выглядел так, словно его только что перед тем рвало бельем. Откуда-то по всей гостиной взялись грязные рюмки и стаканы, будто кто-то уже без меня продолжал тут траурный ужин (больше похожий на оргию из сумасшедшей речи марктвеновского Короля), и трудно было найти в обувной стойке пару штиблет. Мой пиджак висел средь полотенец в ванной. Я, впрочем, может быть, вру, и прошло тогда вовсе не два дня, а четыре, а то и все шесть. Зеленые сумерки сгущались.
Я свернул со двора, миновал шумный проспект и углубился в сеть переулков, хорошо известных всякому жителю центра. Признаюсь, я их не любил, как любил, например, киевские дворы. Может быть, оттого не замечал как следует, куда иду. «Камо грядеши?» — спросил Сенкевич с дедовской медной медали. Нет, не Сенкевич, но какой-то поляк, это точно: и не спросил, а сказал что-то такое, чего я не понял. Хотя, как всякий хохол, понимаю польский. Но, как бы там ни было, он вернул в этот мир мой рассеянный взгляд — и не зря (сам же канул за угол).
Уже почти смерклось. Вдруг я заметил, что обычное оживление на улицах совсем не похоже на то, что окружало теперь меня. Я слышал возбужденные голоса, все куда-то спешили, радостно и непонятно смеялись чему-то девушки, что-то как будто переходило из уст в уста, минуя, однако, мой не вполне отлаженный еще слух, так что я никак не мог понять, о чем речь. В воздухе пахло крепко, то есть почти так же, как и всегда, — выхлопами, соляркой, — но только сильней. И далекий гул города тоже словно разросся, словно где-то поблизости он перешел в рев. Вдруг небывалое зрелище трехцветной кокарды остановило мой взгляд. Я и сам остановился, ибо в конце переулка увидел смутную (не без зелени, признаюсь) толпу, над которой реяло то же невозможное трехцветное знамя. Потом наконец слово «танки» достигло моих ушей. Впрочем, сам я никаких танков не видел, да и переулок был почти пуст. Зато где-то вдали отчетливо прострекотала автоматная очередь. «Ага, ну вот», — помнится, подумал я со странным злорадством, ни к чему, собственно, не относящимся. Сам я не был взволнован, ни даже заинтересован — даже в той степени, чтобы пойти что-нибудь узнать. Пойти, однако ж, мне хотелось — куда-нибудь, все равно: дальше, вперед, просто для завершения моциона. И не стоять же ни с того ни с сего на месте! Я двинулся по проулку — знамя и люди в конце его давно исчезли, — решив, что если в городе бунт, то можно проверить, был ли прав Пушкин. Эту мысль я додумывал про себя, лежа уже на асфальте. Тут я узнал, что вовсе не прав был Толстой. Никакой такой бури чувств, воспоминаний, сожалений, надежд и страхов, как у убитого наповал шрапнелью трусливого Праскухина, у меня в голове не случилось. Я только ощутил толчок и ожог в плече, и острое, почти чувственное наслаждение болью, успел, правда, сказать — не знаю уж, вслух или нет: «Повесть, законченная благодаря пуле. Грин». — и на этом лишился чувств. Как уже понял читатель, именно так я встретил вечер девятнадцатого августа девяносто первого года. Констатирую: он был тёпл.
XXVIII
Том Сойер тоже спасал негра Джима; ему, впрочем, угодило тогда в ляжку. Пуля, которой в свой черед был инкрустирован я (желающие вправе вообразить хруст, которого не было, к тому же я никого не спасал), была, однако, из той же породы безвредных дур, что клюют на излете: она даже не раздробила мне плечо. Очнулся я, правда, в клинике, за перевязкой и, так сказать, в свете софитов. «Ну вот, еще один защитник отечества», — сказал надо мною врач в толстой марлевой маске и со злыми глазами поверх нее. Я вяло ему возразил и узнал, что вполне сносно владею речью. «Сесть можете?» — спросила сестра, тоже в марле, чуть погодя. Я сел. «Ну, строго говоря, это вообще не рана, — сказал врач. — Вы далеко живете?» Я назвал адрес. «Гм, это рядом. Ладно, мы вас подбросим, сидите теперь дома. Под мамашиной юбкой, да. А будет температура, звоните 02». — «Я дойду сам», — сказал я, чувствуя прежнее бодрое подрагивание в ногах. «Не дурите! — обозлился доктор. — Мы тут к ночи ждем команду таких, как вы… Защитничков… (Он шепотом выругался.) А так бы валялись у нас до утра. Ткани-то все же задеты…» — «Я бы сбежал», — сказал я и вышел в коридор. Тут было пусто, но чувствовалось, что и впрямь что-то готовится. Длинной белой цепью вдоль стен стояли каталки. Шофер фургончика, который действительно отрядили мне, сказал, что «вечером будет штурм». Он всё хотел знать подробности — как там, на баррикадах. Я его разочаровал, как мог. Это отбило у него охоту провожать меня на этаж, и очень кстати: я боялся, что, узнав о моем одиночестве, они все же сунут меня к себе. А валяться на больничной койке отнюдь не входило в мои планы. Тете Лизе я тоже не стал звонить.
Зато очень прочно, последовательно и умело я расположился в гостиной. Все, что могло быть мне нужно, я стащил сюда. Я, конечно, вовсе не беспокоился о красоте обстановки, а потому придвинул к креслу диван, навалил туда горой одеял и подушек, расставил чайник, вентилятор и телефон вокруг себя так, чтобы мог легко до них дотянуться, buffet froid (бутерброды, салат) расположил на тумбочке, в нее же запихал ночной горшок, после чего наконец улегся на спину и взял книгу. Плечо давно онемело от перевязи и теперь только тупо и скучно ныло, обдавая меня холодком. В честь него — нужно же уважать раны! — я все же взял «дистанционку» и включил телевизор. Пиратские выходы в свет демократов и нарочито-торжественный слог диктора от ГКЧП в равной степени оставили меня равнодушным. Зато я обнаружил, что после смерти матери не могу спокойно читать первой главы «Романа с кокаином», так что пришлось искать что-нибудь еще. Впрочем, полка была рядом. Некоторое время мне казалось, что я довольно уютно устроился в этом своем мирке. Слегка плыла голова, но это было даже приятно. Где-то вдали, за окном, стреляли. Может быть, начался тот самый штурм.
То, что женщина непостоянна, читал я, я признаю наравне со всеми другими, это так; но то, что непостоянство — плохая вещь, я отрицаю вопреки всем. Вода течет, небо струится, луна растет и потом гаснет, лик земли меняется постоянно. Те, кто умней, разнообразны в своих делах, лишь серая косность неизменна. Женщина сложней мужчины, зачем требовать от нее то, что пристало скотам, камням, недрам? Золото, если лежит без движения, темнеет. Вода портится. Воздух гниёт. Почему же то, что хорошо для других вещей, плохо для женщин? Потому что они обманывают мужчин. Ах, вот где беда! Вы могли бы звать это удовольствием, тем, что ввергает вас в самую нежную игру, тем, что, наконец, шевелит и оживляет вас. Но вы зовете это изменой. О, я бы хотел, чтобы ваша супруга никогда не менялась, как ее сорочка, — тогда б вы узнали, чем пахнет
Если читатель решил, что я брежу, то пока еще нет. Просто Джон Донн очень хорош ко сну — даже в моем собственном переводе. Давно была полночь. Дрёма навертывалась мне на глаза, но это была необычная дрёма; это была какая-то тяжкая сонная пелена, и я вовремя спохватился и стряхнул ее, и тотчас сообразил и стряхнул градусник. У меня оказался жар, правда не слишком сильный. И этот жар был спутником странных грёз. Вдруг мне привиделась одна моя давняя и совсем случайная подружка, кажется, кореянка, я с ней спал всего раз. Но теперь я с необычной для себя отчетливостью вспомнил все события того вечера, ее смешную манеру объявлять вперед, словно меню, на что она согласна, а на что нет, и то, как она стеснялась своих кривых (а на деле вполне стройных и милых) ножек. Мне вдруг захотелось ее опять, но с такой нестерпимой силой, что я даже стал думать, что нужно немедленно позвонить ей. Постанывая от боли в плече, и особенно от озноба, я разыскал телефонную книжку, потом понял, что вовсе забыл, как эту девочку зовут, но не отчаялся, а стал перелистывать страницу за страницей, просматривая адреса и имена, пока и впрямь не нашел то, что нужно. Про время я, конечно, забыл. Штора была открыта, и чуть ущербная луна — вечная изменница и путана — светила ко мне на подоконник. На мои гудки ответили тут же, но это был незнакомый рыдающий женский голос, который сообщил, что «Надя еще днем ушла — да, к этому клятому Белому Дому, и ее все нет, Боже мой, найдите ее!» — «С удовольствием», — сказал я и повесил трубку. Ну конечно! Как я не догадался сам, уж она-то этой кутерьмы не упустит! Я вспомнил ту жадность, с которой она давалась мне. Со мной у нее было много новых ощущений. Я опять застонал и побрел в ванную. Разум, взбодренный холодной водой, повелел мне выпить аспирин. С этим я наконец и уснул, и во сне был вызван к доске, чтобы решить бесконечную тригонометрическую задачу. В ней было много иксов, бинтов и йода, и когда я открыл глаза, то понял, что ночь кончилась. Все было в порядке. Зеленый рассвет резал глаза. У изножья стояла Женщина в Белом. Ее ладонь тянулась к моему лбу.
Что же, занятно было увидеть, как она станет таять, когда сквозь нее я включу телевизор. Левая рука, правда, висела. Мало того: ее словно тянуло изнутри, как магнитом, чем-то похожим на сладострастный зуд, и тянуло именно в сторону
Мне понадобилась неделя, чтобы встать на ноги — в пределах квартиры, конечно. Я не сомневался ничуть, что тайный смысл моей раны был в возвращении меня на путь истинный. Время остановилось с Настей, как я и говорил ей тогда, а теперь его снова завели. Я не был удивлен, хотя догадывался, в чем сила такой
ХХIХ
Зато по моем выздоровлении (я имею в виду плечо), я все же провел небольшое дознание — просто из любопытства, — желая понять, как же все-таки могла приключиться со мной такая глупость. Я упал в совершенно пустом мирном проулке, километрах в пяти от тех мест, где, кстати сказать, как теперь известно, не так уж много тогда и стреляли, а штурм был вообще отменен. Туда, захоти я и впрямь лезть под пули, мне бы пришлось добираться троллейбусом — возможно, тем самым, который сожгли в ту ночь. Все это было похоже на чертовщину, и я искренне недоумевал, пока однажды вечером не приметил в небе быстрые стёжки трассирующих пуль: в богоспасаемом городе, как видно, и посейчас кто-то еще стрелял, просто, может быть, в воздух, производя эффект падучей звезды навыворот; но эта самопальная астрономия, конечно, могла при случае стоить жизни кому-нибудь или — как мне — наделать хлопот.
Нет, греки со своей эйсангелией (смотри выше) были бесспорно правы. Любопытным, вероятно, будет интересно узнать, что за все это время — со дня ранения и до конца болезни, то есть почти уже с месяц — я ни разу не звонил Насте и даже не думал о ней. Верно, таков был вообще мой стиль.
Жизнь моя вновь стала замкнутой и пустой. Прогулки по улицам, как и поездки в транспорте, нравились мне все меньше, ибо после ночи в бреду и утреннего кошмара я стал все чаще видеть в толпе людей с явными признаками зелени на лицах; мало того, остальные, то есть живые и обыкновенные, теперь казались мне слегка подкрашенными в бледный коричневый цвет: гуашевая разведенная охра вдоль скул и ушей. Впрочем, опять-таки, эндуастос давал себя знать. Боковым зрением подозрительный отсвет был лучше виден, чем напрямик, в лоб. Особенно приглядываться я не всегда решался, а потому прибывал зачастую в сомнении, которое, признаюсь, мне давно надоело. Приходилось возвращаться, хотел я того или нет, в мой дом. От Настиных уборок давно не осталось и следа. Тем более враждебным казалось мне полное хлама пространство, с которым опять, в который уже раз, я вступил в безуспешный бой. Но теперь, однако, я стал действовать наконец-то решительно. Мысль о том, что тысячу мелочей я никак не могу привести в порядок (цель — снобизм систематора с отдушкой картезианства), породила вдруг во мне идею, что в таком случае я могу зато попросту уничтожить все эти вещи (оправдание: наиболее древний и не всегда варварский способ уборки). Я решил не щадить ничего. Нищие уже наводнили Москву, хотя, кажется, кордоны в аэропортах и на вокзалах я своими глазами не видел. Поэтому затруднений с одеждой — той, что остается от мертвых, — не было никаких. Я просто сворачивал ее без разбору в тюки и под покровом тьмы крался к ближайшему мусорному баку. Кошки шарахались из-под моих ног. Но, сколько я мог судить, к утру от моих приношений не оставалось и следа. Еще бы! Я помню, к примеру, как снес вниз отцовское, почти еще модное кожаное пальто. Его можно было продать. Но я был верен себе. Пакет с маминой (в последний раз примененной на похоронах, кажется, Настей и, кажется даже, не без некоторого жутковатого успеха) был мной набит до краев — туда же пошли ее зубочистки, зубные щетки, банные принадлежности, в том числе и кусок пемзы, еще хранивший, конечно, частички ее кожи, но об этом я не хотел думать, ее карманные зеркальца и расчески, — этот пакет я честно заклеил скотчем и спустил в мусоропровод, равно как и то постельное белье, на котором она умерла. Шкафы опустели, ящики комода, теперь небывало легкие, потрескивали, как гнилые орехи, в один из них я сложил все документы, которые нашел — Боже мой! я никогда бы не поверил, что у нас в доме может быть такое обилие грамот, дипломов, удостоверений, свидетельств и всей, подобной им, канцелярии, в которой два одинаковых сиреневых корешка — справки о смерти — ставили двоеточие в начале моей новой жизни. Эту новую жизнь я принимал с трудом. Не стану лгать, свидетельство о браке и два невероятно старых, изломанных на сгибах листка — свидетельства о рождении: одно, как понятно, по-малоросски, от народного комиссариата
— Могу я вам чем-нибудь помочь?
Я постарался при этом словно бы зевнуть на третьей гласной (так я представлял себе в ту пору их фонетику; сейчас мне кажется, что нужно не зевать, а петь).
Было отлично видно, что ни я, ни кто бы то ни было другой помочь тут никак не мог, симпатяга-американец прекрасно сам нажимал на приапический спуск своей фотокамеры. Тем не менее он тотчас улыбнулся, поднял приветно взгляд и сказал «да» по-русски.
— Я хотел бы выпить кофе, — пояснил он без тени акцента, — но не знаю, где тут бистро или что-нибудь такое.
Он так и сказал «бистро».
— Отлично, — кивнул я, продолжая использовать язык Вашингтона и Готорна. — Вы не откажетесь выпить со мной?
— Мне будет очень приятно.
Поскольку он тоже был тверд в своем русском, со стороны мы представляли, должно быть, занятную пару. Он снял — еще раз — алтарь и вновь улыбнулся мне.
— Вы, верно, эмигрант? — спросил я, смиряясь наконец с родной речью: уступка вежливости. Так в детстве я не говорил по-украински.
— И да, и нет, — сказал он, причем улыбнулся еще шире, чем прежде, хоть я был убежден, что это невозможно. — Я, правда, русский, но родился в Нью-Йорке. И в России всего только во второй раз.
— Что ж, мы соотечественники, — сказал я. — Причем настолько, насколько это вообще возможно. Я тоже родился в Нью-Йорке, с той лишь разницей, что после этого никогда не бывал в США.
Я никогда не видел, чтобы человек так удивлялся. Он буквально остолбенел и вытаращил на меня глаза.
— Выходит, вы американский гражданин? — спросил он.
— Не знаю, право. Мне как-то не приходило в голову уточнять этот вопрос.
— Не уточняли? Это зря. Если хотите, я помогу вам.
Вышло, что теперь он повторил чуть не дословно то, с чего начал я, но по-русски это получилось отнюдь не формально. Он тотчас представился. Моего нового знакомца звали Степан Богданович М. и он был атташе американского посольства по делам культуры в России. К счастью — один миг я ждал худшего — моя фамилия была ему неизвестна. А впрочем — как знать? Ведь это снова был ход судьбы, ее перст. Я тотчас это понял и усмехнулся своему глупому страху. Покойный отец в этих играх уже давно потерял свою роль.
— Вот и бистро, — сказал я меж тем. — Хотя, если честно, это очень средняя кофейня. Но все равно: лучшей поблизости не найти.
— Годится, годится, — кивнул тот, лучась; у него была счастливая привычка, которую позже я не раз наблюдал, радоваться пустякам. Теперь он с удовольствием оглядел непомерно большой зал закусочной, куда я привел его. — Тут не подают ли спиртного? — весело спросил он. — Нет? Вот это жаль. Сказать по правде, холодное утро.
Он был прав. Была лишь середина сентября, но на траве вдоль бордюра из жёрдочек была изморозь. И у меня опять ныло плечо. Мы сели и заказали кофе.
XXX
Это, конечно, было удачное знакомство. Однако и оно доставило мне много хлопот. Так, например, я долгое время полагал — не знаю сам почему, — что должен зазвать Степана Богданыча к себе в гости. Этого как будто требовала от меня вежливость. Между тем вид моего жилья вопреки всем моим стараниям и даже частичным местным успехам в уборке был таков, что сама эта мысль меня пугала. Было что-то непередаваемо скверное в самом состоянии опустошенной мебели, расселившей к тому же по всей квартире глухое невнятное эхо в самых неподходящих местах. Печаль веяла из углов и пряталась где-то в складках штор, хотя я их честно выстирал. Мне самому казалось даже, что дом выглядит так, словно меня обокрали; подобная обстановка, само собой, плохо располагала к тому, чтобы устраивать тут прием. Время, однако, шло, мы несколько раз созванивались, и наконец неожиданно вышло так, что пригласил меня он, а не я, на какой-то милый, совсем камерный концерт в посольстве, вроде тех, которые я, конечно, не раз посещал в детстве по пригласительным билетам, которые добывал мне отец.
После некоторых сомнений я выбрал фрак. И, странным образом, не ошибся: концерт окончился тоже небольшим, но очень изящным ужином buffet suédois, так что я очутился в зале, полном фрачных пар и изысканных дамских туалетов. Даже мой славный соотчич был с фалдами, словно Крылов на известной картине, хотя, вообще-то, он больше напоминал мне Пнина — не соратника Попугаева, а персонажа известного романа, с той лишь разницей, что он как будто и впрямь в совершенстве выучил за прошедшие с тех пор годы английский язык, о чем милый профессор мог, конечно, разве только мечтать. Не удержавшись, я сказал ему об этом сравнении, с любопытством ожидая, что он? Он усмехнулся на свой лад, но заговорил о другом, как всегда это делал, если речь касалась почему-либо вдруг его персоны (привычка, мне кажется, общая для людей его круга и профессии). Сказал, что знал лично Набокова. Что Америка сильно переменилась с тех пор, как тот о ней писал, и с того времени, как «вы, гм-гм, изволили в ней родиться..» Я, смеясь, заверил его, что все равно ничего не помню, так что не могу судить, был ли Набоков прав. Подошедшая к нам дама (оказавшаяся вдруг женой Степана Богданыча) тоже с улыбкой выслушала нашу беседу, после чего заметила, что действительно первое время Stiopa (я думал, она скажет — Стив или Стефан) сильно шокировал русским языком ее мать; особенно та была потрясена, обнаружив, что даже и в телефон можно говорить по-русски. «Не use my phone for his Russian!» — восклицала она, делая большие глаза соседке. Я представил себе всю сцену и тоже невольно рассмеялся, не став, разумеется, уточнять, что Пнин-то веселил всех именно своим английским, безукоризненным в случае Степана Богданыча. Заиграла музыка. Шампанское, которого я выпил подряд два бокала, уже сильно действовало мне на ум. Мне стало казаться (что для меня чрезвычайная редкость), что все происходящее уже было когда-то со мной, что я был в кругу таких точно фрачных пар, и все плыло и кружилось, и не верилось только, что я в Москве. Вечер кончился вальсом.
Домой я отправился на метро. Хоть мои новые знакомцы изо всех сил предлагали мне автомобиль, но я отказался, не желая лишать себя и на сей раз одного из давно привычных, но постоянных своих удовольствий: в противоположность большинству жителей столицы — может быть, со времен моих поездок в Измайловский парк — я любил подземку. Уже было близко к полуночи. Тем не менее переходы и станции были полны, вдоль стен, как всегда теперь, стояли вереницей проститутки, представляя на этот час главный вид торговли (лотки и газетные прилавки уже закрылись), и пестрая и нестройная их шеренга навела меня стороной на особый ход мыслей. Я поднялся к себе, ощущая печальное и неспокойное брожение чувств (в котором, может быть, отчасти было повинно все то же вино, ибо я никогда не умел и не любил пить), но было в нем и что-то истинное, что-то сродни пустотам и звуковым перекатам моей квартиры, так что я выкурил сигарету и поспешил лечь спать. Гек Финн, помнится, лечил таким способом тоску. На следующий день, после обеда, я отправился к тете Лизе.
Она давно не бывала у меня; мы изредка созванивались, но по телефону голос ее был тускл, а с некоторых пор приобрел неожиданную назидательность, каковой я не знал во всю свою жизнь и теперь удивился. Она встретила меня радушно, однако уже с порога я был неприятно поражен переменами в ее квартире: пахло каким-то восточным благовонием (чего я совсем не переношу), на полках любимых моих этажерок, заслоняя книги, стояли какие-то экзотические открытки, свечи; огромное изображение Ганеши (индийского бога-слона) висело во всю стену рядом с фотографией пухлой старухи с красным пятном на лбу, и все это довершал огромный букет цветов, поставленный у портрета тут же в углу. Все выяснилось в два счета. Тетя Лиза примкнула вдруг к какой-то секте (не вспомню названия) и теперь постигала истину только в ней. У нее был строгий распорядок медитаций, каких-то очистительных воскурений, омовений и я уже не знаю чего еще. Разумеется, я не стал ей ни в чем возражать. Но с грустью смотрел на старческий ее энтузиазм, с которым она пыталась мне втолковывать что-то о пране. Мне уже сильно хотелось уйти. И было грустно понимать, что и
Я вскоре уехал. Корявые деревца, так и не выросшие за все эти годы и уже облетевшие, проводили меня сухим шорохом ветвей. Поезд подошел сразу, однако я вскоре высадился — как это часто делал раньше — через две станции, в огромный и холодный, даже летом в жару, пустынный холл. Он всегда почему-то нравился мне. Тут не было эскалаторов, только широкие, расходящиеся наверху вилкой ступени, тут всегда было мало народу, и я был удивлен, заметив, однако, что и тут, как в центре, давешние проститутки устраивают свой смотр; их, правда, было не в пример меньше, так, словно из краснознаменного полка я прибыл в заштатную часть, которой нечем блеснуть, кроме выправки. Выправка была отменной. Совсем юная — лет тринадцати — девушка поразила меня. Я на миг замешкался перед ней, и она сразу напряглась и словно подалась вперед, мне навстречу. Забавная мысль пришла мне в голову. Уже вечерело, но, конечно, было еще не поздно. Я кивнул ей пальцем. Она тотчас сорвалась с места и бросилась за мной, боясь упустить, боясь отстать, немедленно запыхавшись — больше от страха — и при этом грозно шепча мне в плечо:
— Сто! Моя цена сто! За меньше я не пойду! Так и знай!
Кусок масла тогда стоил двести. Внутренне покатываясь в душе от смеха, я серьезно покивал ей. Мы сели в вагон, огни за окном только что зажглись и медленно поплыли вспять — и вдруг обратились в грохочущую вереницу: поезд нырнул в туннель. Замелькали центральные станции. Наконец мы вышли с ней из метро и поднялись ко мне. Я с любопытством оглядел нас обоих в коридорном зеркале: печальный серый господинчик с тенью от бритых усов и маленькая белокурая девочка со злыми глазками.
— Тебя как зовут? — спросил я — ничуть не оригинально и совсем не любезно.