Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Страх - Олег Георгиевич Постнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Это твое дело. Ты сам отдал пять кусков. Или ты думаешь, тебе их вернут?

Ее тон покоробил меня меньше, чем то, как именно она назвала деньги. Жаргон в ее устах был для меня в новость.

— Ты хочешь сказать… Что ты, собственно, хочешь сказать? — спросил я злобно.

— То, что уже сказала.

— Повтори.

— Изволь. — И, упирая на слова, она повторила: — Не надо — ни о чем — спрашивать. Ясно?

— Ясно, — сказал я. Мне вдруг и в самом деле все стало ясно. Пять кусков, значит? Хорошо.

Я пошел к метро. Она не отставала. Я всучил ей пятак (жетоны еще не ввели), мы спустились на станцию. Съездить в Дарницу к Ире и взять у ней ключ (от комнаты дяди Бориса, ее отца, уже разведенного с ее матерью, моей теткой) отняло сорок минут. Ключ был огромный, что меня веселило: он сильно оттянул мне карман. Дядя Борис жил на Троещине — еще сорок минут, теперь автобусом. От остановки наискось через двор. Новый дом без всякой архитектуры. Ни намека на Киев. Тем лучше: новостройки упрощают жизнь. Сам дядюшка был в отъезде, как и я: по казенной надобности. Что ж, удобно. Здесь-то был лифт. Очень хорошо. Восьмой этаж. Замок щелкнул, открывшись. Тоня прошла, не сказав ни слова. Я уже знал, что она права. Я даже не стал расстилать постель. Диван был сломан, но при богатстве обстановки он занимал царское место в квартире. Когда-то он складывался пополам. Теперь две его доли составляли общее ложе, накрытое тощим матрацом. Собственно, у него не было и перил. Зато, как и ключ, он был огромен. И на него-то, захлопнув дверь, я уложил ее. Она сама сняла трусы. Я лишь потрудился выключить свет, хотя оставил его на кухне. В последовавшие затем два часа она отдалась мне три раза подряд — с мастерством, достойным профессионалки. В высшей степени утонченно, как где-то заметил Пруст — по тому же поводу. Ей это, верно, стоило сил: я был груб и несносен. Я был сам поражен. Я никогда не думал, что так хочу ее. Я ничего не мог с собой поделать. Мне стыдно это признать, но это так: я действительно ее хотел. Удивительно здесь то, что раньше мне это было неизвестно.

XX

Нужно быть точным. Это все, что мне осталось, — быть точным. Теперь больше, чем когда-нибудь. Больше, чем, например, тогда. Тогда я мог позволить себе не рассуждать. Дать отдых мыслям. Оставить в покое логику. Попросту плюнуть на все. Хотя, сколько помню, уже и тогда, в тот вечер, лежа на руинах дивана и следя за тем, как Тоня ходит в душ, варит кофе на кухне, пьет его, сидя в кресле напротив, поправляет шторы, поправляет смятую юбку, исследует — без всякого любопытства — стенной шкап (всё в антрактах между любовью), я, пусть и лениво, но неизменно давал себе отчет в том, что, собственно, произошло; где тут секрет, в чем странный фокус — в оптическом смысле этого слова — моего взгляда на нее. Итог был прост, но причудлив: я вовсе ничего не знал о ней.

Пруст пишет (у меня нет под рукой его книг), что именно знание тут необходимо. Вероятно, он прав. Может быть, это следует пояснить — или проверить; но я помню игру света и тени в том месте его текста, где он говорит об этом. Он говорит (думаю, так оно и есть) о незнакомой девушке, вдруг выхваченной солнцем из панорамы безлюдного пляжа, — или луга, или, может быть, леса с его прогалинами и полянами, жаркими к полдню. О ее тайной жизни, неведомой нам; обо всем том, что она думает или желает, о том секрете ее чувств, который будет еще уточнен поворотом тропинки, или холодом дома, в который она придет, или ее намерением, пропавшим втуне, или ее волей, преодолевшей препятствие и вдохнувшей в замысел жизнь. Без этого обладание ею мнимо — если вообще не напрасно, а в моем случае я не знал Тоню совсем — и словно бы даже был не в праве знать. И вот поэтому ее судьба, чужая мне, со всеми изгибами ее неизвестностей, закулисных игр, мелких секретов, скрытых подробностей, будоражащих тайн (теперь-то я видел, что они есть, что их даже больше, чем можно было представить, что, в общем, она говорила правду), возбуждала меня. Это желание было мучительно, поскольку я сам понимал его несбыточность, но в нем было и упоение, ибо то, что до сих пор составляло только мечту — глухие потемки, спальня, темь ночного театра грёз (мне давно надоевших), — становилось наконец нашей общей судьбой, хотя бы только на миг, вернее, на час, на тот самый час, в продолжение которого она отдавалась мне, и вот почему я вновь и вновь повторял его и длил и не мог, был не в силах остановиться.

Все-таки было удивительно, как мало в действительности я знал о ней. У нас даже не было общих знакомых. Ни одной встречи, похожей на явь, а не на сон. Ни даже просто свидания, шанс на которое я, впрочем, сам упустил. Я вообще был виноват кругом. Я никогда не пытался сам узнать что-нибудь — хотя бы о том же Ч***; навести справки через тетю Лизу. Я полагался на перст судьбы (говоря дидактически), и был даже горд этой дидактикой. Ее душа рисовалась мне — и это без капли цинизма — наподобие розового испода той веселой будки на отрогах Подола, что я нашел весной, и я лишь мечтал зажечь в ней однажды (я вовсе не думал — когда) сохранившийся целым, как я помнил, ночник. Но я слишком долго мечтал. Он и так горел без меня не одну ночь, как теперь и со мной, в моих и ее чреслах (ибо, смею сказать, она не была равнодушна в постели), — как горел прежде фонарь в моей лодке и ее костер у реки в тени старых плакучих ив. И я не мог бы ответить, спроси она вдруг меня, чего я, собственно, ждал до сих пор. При всем том в ее требовании молчания была своя правда — или хотя бы последовательность, — ведь не спрашивал же я ее (сколько помню, ни разу), что это в самом деле был за костер, к которому, как магнит, притянулся нос моей лодки. Это было бы против правил. Каких? Я не знал. Но они все же существовали, эти правила, это я знал точно. Мало того: я понимал это всегда. И вот теперь именно они запрещали мне говорить, обрывали все другие вопросы.

Зато в постели (печальная, сознаюсь, замена) я мог позволить себе с нею всё. И снова она была права. Только те деньги, что я отдал, смысл их траты делал возможным необходимое — а мне это было необходимо, иначе, верно, я бы сошел с ума, — обладание ею. Ей, разумеется, это тоже было важно, хотя и в жом смысле: при всем ее особом мастерстве, которое я теперь имел случай оценить в подробностях, она все же вряд ли снесла бы разнообразие моих помыслов, обретших вдруг ее плоть. Так что несчастные сотенные бумажки, как и ее сверхъестественная терпимость (не устаю изумляться ей), и впрямь стоили недорого: это была лишь дань року, то подаяние нищему, которое бросают в шапку, чтобы дать что-нибудь — вместо того, что действительно нужно. Конечно, никто не в праве забрать потом брошенную копейку, бедняк столь полный владелец ее, как то и не снилось богачу-амфитриону, разве что дети от нечего делать покусятся вдруг на убогого — как в знаменитой сцене «Годунова», — но (оставим скользкую тему) у нас не могло быть детей. Она строго следила за этим, как я не раз убеждался с странным двойственным чувством, и даже, кажется, что-то пила: я видел в мусоре пустые обертки с кармашками для таблеток и рваной каймой фольги.

Странный быт окружил нас. Пятьдесят рублей еще были деньги, способные наполнить холодильник. Гастроном был внизу. Мы могли вовсе никуда не ходить, проводя ночи и дни, одну за другим так, как хотели. Не знаю, впрочем, чего мы хотели. Я не отягчал вопросами теперь и себя. Мне, впрочем, было не привыкать. Возвращаясь из магазина в сумерках, я видел ее в одном халатике все на том же диване посреди грязного и пустого пространства квартиры, мало похожей на жилье. Порой она читала какую-то книжку без обложки, зато с пятнами кофе на боку. Я как-то спросил (опрометчиво), что это у нее.

— «Альбиносы в черном», — ответила она, не сморгнув. Я смолчал. Я, конечно, знал, что такого романа нет, что это выдумка модного писателя, заглавие книги его героя, тоже писателя-модерниста, и в ее словах, вопреки пестрому вееру смыслов, был тот же тупик, что и всегда. Что ж, ей было видней. К тому же уверенность, что секреты, если их не тормошить, открываются сами собой, как ларчик из басни (прежде так уже бывало не раз), тоже успокаивала меня на свой лад. Но конечно, этот мой покой нуждался вскоре же в более солидном подкреплении, по обыкновению бурном и столь непристойном, что лишь его неизменность была способна заглушить стыд. Мы, кажется, вовсе ни о чем с ней не говорили. По утрам я с удивлением озирал пустоты дядиной квартиры (еще не оправившейся от развода), не верил, что мы сможем прожить тут целый день, — а между тем вскоре уже был вечер, и Тоня спала, приоткрыв рот, покуда я курил на кухне, глядя в окно на россыпь огней Троещины, на марсианский поселок (фантастики было в избытке, в том же шкафу; дядюшка ее всегда у себя держал), приютивший зачем-то нас. Потом сигарета гасла, я вновь шел к дивану, не чинясь, раскидывал Тоне ноги так, чтобы удобней овладеть ею еще до того, как она проснется, и опять была ночь, и Троещина гасла за немытым окном, и я не мог унять дрожь, поскольку отопление отключили.

Она и впрямь была белобрысой, хоть альбинос в моем представлении не таков, как ни ряди его в «летучую мышь». Светлое пёрышко между ножек отливало золотым руном. Завитки у виска были цвета той славной пшеницы, что держат годами на выставках сельских хозяйств (от чего, они, правда, линяют) и что порой можно увидеть в поле. При этом кожа ее, даже в самых интимных местах, была лишена пресной младенческой розоватости, что заставляет думать о кремах от солнца и пляжных грибах. К тому же я с давних пор помнил разницу в белизне ее попки и спинки, когда, у фонаря скинув трусы, она не спешила скользнуть в зеленоватую воду. Нет, ей было далеко до героев несуществующего автора, чей призрачный роман в свободное от меня время не покидал ее рук. Два раза мы с ней выбирались на воздух. Впрочем, город действительно был далеко.

Спешу признать (ибо близка развязка), что вовсе никак не мыслил жизни с ней: я имею в виду устройство жизни в смысле финансов, например, или места (дядя Борис должен был объявиться вот-вот), или чего бы то ни было в этом роде. При учете последствий это может показаться забавным. Нужно, однако, знать, что сны для спящего не бывают смешны, ибо несоответствие частностей, составляющее основу юмора, есть самая ткань сна. Иногда, должно быть, тоже с потешной гордостью, я наблюдал, как она ловко стряпает нам обед, или моет несносный пол — создавалась иллюзия его поблескивающей прочности, — или попросту вдруг обнимает меня за плечо и глядит в то же окно, слегка прищурясь и покусывая губы. И снова ее висок с прожилкой был возле моего виска, так что все, о чем мог я себя спросить, касалось, в сущности, предрассудков. Теперь я знал многое; я, например, точно знал, что люблю ее распутство, ее блуд — мнимый или былой, не важно. Что мне нравится ее опытность. Ее некоторые словечки, которых нельзя написать. Ее дивное бесстыдство. Но разве я любил ее?

Оба раза мы ездили в город по ее просьбе. Метро доставляло нас в центр. Мы подымались все по той же Михайловской вверх, и затем я ждал ее в сквере. Она ходила в костел. Служба была по субботам.

XXI

Жаль, что у меня нет карты (в те времена — большой дефицит), и ниже мне предстоит положиться на свою память. Читатель вскоре оценит, я думаю, такой парадокс. Когда булгаковский Турбин, после падения белых, бежал к себе домой, а петлюровцы по нем стреляли, он, после второго промаха, осознал вдруг весь смысл числа три. Происходило это, кстати, как раз близ описываемых мною мест: чуть-чуть левей, если стоять лицом к костелу.

В тот день она спросила разрешения съездить в город самой. Я уже знал настоящее значение ее рабства, поэтому только пожал плечами. К моему удивлению, однако, она принялась рассказывать, где мне ее ждать. Она спросила, помню ли я тот дом с двумя парадными на разных этажах. Мне казалось, я помню.

— Чудно, — сказала она. — Жди меня возле верхнего без десяти минут шесть. Сегодня служба по-польски. Я хочу там быть, а мне идти от Софии.

За все эти дни это было первое разъяснение — и самый большой диалог, — которым она меня удостоила. Я молча кивнул. Она уехала тотчас. Припоминаю тот день, по-весеннему серый, влажный, когда даже воздух кажется вязким, вещественным, полным звуков и запахов, самых ничтожных, впрочем — кухонных, например, или выхлопов транспорта, похожих, по мере взлета их к небу (лоджия, восьмой этаж), на чад керогаза. Я вскоре продрог и закрыл балконную дверь. Потом я слонялся по квартире. Пытался сидеть в кресле, глядя на наш диван. Пытался читать. Не постигаю, какими судьбами мне в руки попался Мей. Я после специально спрашивал дядю Бориса, откуда у него этот том. Он, разумеется, не знал сам. Но как бы там ни было, «бьет Колен свою Колетту, и в каморку их на крик, хоть бы было до рассвету, сам Амур слетает вмиг!» (кажется, из Беранжера; а лучше бы из де Сада; сколь часто был прав божественный маркиз!). Часам к трем я задремал. Проснулся с болью в висках в том же кресле. Часы показывали, что я могу опоздать. Я вскочил. К метро я добрался в пять-пятнадцать: 5–15, формула на табло. Турникет проглотил пятак. Пятерка мне Всегда казалась красной. Вернее, красно-коричневой, с отливом. Шестерка, к слову сказать, зеленой. Артюр Рембо видел цвета букв. Поезд подошел тотчас. Крещатик промелькнул, на Костельной я запыхался. Возле парадного я был без пяти шесть: 5+1–5. Формула судьбы. Особенно в цветовой гамме. Улица была пуста: плохо знакомая мне еще в тот миг улица…

Легко догадаться, я ждал ровно пять минут. Потом, готовя извинения, пошел в костел.

Впервые я был здесь. За те несколько десятилетий, что тут хозяйничали астрономы, огромный зал его был разбит на три этажа. В верхнем, под куполом, теперь была церковь. Алтарь стоял на месте прежнего проекционного аппарата. Заглядывая в себя, замечает один психолог из старых, находишь космос — или божество. Заглянув в зал, я нашел горстку прихожан. Действительно, служили по-польски. Кресла остались прежние, как в кино. Но Тони здесь не было. Я заблудился в коридоре, ибо бежал бегом. Наконец я снова был у парадного. Еще не смерклось, но зажглись фонари. И в их призрачном газовом свете (поскольку неон — газ) проклятая улица была опять пуста. Я стараюсь, я все еще стараюсь, далее теперь, на горе (все помнят: Нью-Джерси в основном — равнина) быть точным, аккуратным, точным в мелочах. Вот например: Трехсвятительская делает изгиб. Она огибает как раз тот холм, у которого стоит дом с зеленым парадным. № 13. Дальше ограда над склоном, верхушки деревьев за ней. Поворот. Еще один дом: № 11. Может быть, она говорила о нем? Она точно говорила о нем в тот вечер, когда… словом, когда мы с ней встретились. Сказала, он тоже имеет второй вход внизу. Что он такой же, как этот. Нет, что у него даже два таких странных парадных. Как смешно! Или это я узнал сам? Надо быть точным. Я опоздал. Что, коли я спутал еще и номер?

Я уже снова бежал — мимо ограды. Так. № 11. Дверь подалась. Тусклый свет лампочки. Прямые лестницы вниз. Коричневый цвет стен. И сам дом тоже коричневый. Три этажа — пустяк. Я сбежал по ступеням, распахнул дверь. Тот же двор — или смежный. Да, лебёдка торчит за забором. Но стройка идет и здесь. Мусор повсюду. Тони нет. Э, да тут и вряд ли кто-либо ходит. Хоть кто-нибудь. То, либо, нибудь. Двор слишком загроможден.

Разве — жильцы. К тому же парадное высоко, крыльцо тянется вдоль стен, как галерея. Зачем ей идти сюда — даже и от Софии? Три этажа вверх — тоже, в общем, пустяк. Но я опять запыхался. Снова зеленый дом. Это трудно понять в зеленом неоновом свете. Круглое парадное. Краска отстала. Трещины. Трещины всюду. Три этажа вниз. Да, это больше похоже на правду. Но лебёдка опять за забором! Как голубятня у Гоголя… Уже темно. Еще три этажа вверх. Нет, нужно передохнуть. Дело к семи: в бывшей трапезной скоро заслужат… Национальная церковь. Глупость, но вдруг? Я заглянул и туда. Потом снова вернулся к парадным.

Я (как и читатель), конечно, давно понял, что это конец. Понимание снизошло на меня еще в зальце костела — без всяких сомнений, разом, словно святой дух на апостолов. Но, как и на фреске Врубеля (Кирилловская церковь, хоры, потолочная роспись), было оно из огня. Впрочем, прочь кощунства: огнь был адский, это я тоже хорошо знал. Я не забыл еще ни той горячки, что свалила меня в деревне, ни той, от которой я буйствовал по ночам, окончив девятый класс. Потому, на мой взгляд, нужно считать чудом те целых десять минут, которые я просто выстоял у парадного, и геройством — неспешный шаг, которым я затем двинулся прочь к дому № 13. Виноват — 11. Впрочем, я и тогда перепутал. Мысль о том, что есть еще третий подъезд, не оставляла меня.

Я тут же нашел его, иной вопрос — зачем? Позволю себе небольшое рассуждение. Жизнь балует нас простыми ответами. Ее черепаший шаг, обычно ей свойственный, вроде моих ковыляний по тротуару, оставляет нам время сыскать связь между следствием и причиной, и мы греемся на солнышке силлогизмов, вряд ли раздумывая о черной пустоте внизу; мы верим в действительность всех этих хитросплетений. Лишь редкие из нас — и очень редко — чувствуют подвох, иллюзию там, где для прочих торжествует реальность. Но вдруг что-то ломается или, напротив, обретает нежданную прыть, стрелки часов срываются с места, обращаясь в пропеллеры, сквозь которые, как сквозь паутину (наблюдение Марка Твена), едва виден циферблат, в то время как несчастный мученик мчится рысью, стараясь догнать ускользающий миг, и чувствует себя обманутым: жизнь не расплатилась с ним. Она не дала ему шанс понять себя, меж тем как сыграла с ним шутку, или представила фокус и тут же выгнала из балагана, — и он кидается вспять, цепляется за покров тайны, как за занавес, отгородивший сцену, и тяжкий бархат давит его, и он уже ничего не видит меж складок, задыхаясь средь цепких уз, мягких и неподатливых. Но он упорен (я был упорен), он барахтается, кричит. Занавес наконец падает — уже перед ним одним — и что же? Голая сцена, рабочие несут декорации прочь, полумрак кулис, сквозняк, пыль подмостков — и ни следа от волшебной сказки, где нагая актерка ласкалась к герою между гипсовых тел (их играли статисты в фиговых листьях). Тупик.

Сомневаюсь, что я думал так — во всяком случае, именно так, раскрывая дверь в третий подъезд. Он был тёмен; ни одна лампочка не горела. Отблеск уличного фонаря позволил мне различить взвершье лестницы, ведшей вниз. Я пошарил в карманах. Дома я курил, но не помнил, взял ли все принадлежности в город. Зажигалка, однако, тотчас скользнула в ладонь. Я успел уж впотьмах пройти целый пролет, повернул на другой — мне не терпелось — и тут чиркнул кремнем. Язычок огня полыхнул и встал клином. Я увидел многое. Сор на ступенях. Битый кирпич (я и прежде уже спотыкался на нем), лоскутья краски на стенах, завернувшиеся, как стружки в детстве, кудрёй. Тёмный провал впереди. И из него мне навстречу неторопливо шла Женщина в Белом, уверенно обходя обломки и прямо глядя мне в глаза.

Я заорал и бросился вон, наверх. Я бежал, высунув, как пёс, язык, до самой Троещины. Я обгонял трамваи и поезда метро. Я прыгал через мосты и реки, скакал по облакам, тугим, как кислородные подушки. Я, конечно, не был дурак. Я знал, что лучше всего так и поступить: именно бежать без оглядки. Я знал! Это не то слово. Все кричало во мне: беги, беги. Мара слегка улыбалась. Но я не сдвинулся с места и не погасил огонь. Я молча стоял и ждал ее. Я тоже смотрел ей в глаза.

Голливуд с его жалкими трюками, за которые плачено столько-то, а потому не дыши и смотри, приучил нас, что призрак опасен. Он может убить, высосать кровь, сильно порезать бритвой — все это в мерзком хлюпанье кулинарной плоти. И всего этого я тогда, к счастью, не знал. Я стоял и ждал, как уже прежде бывало в кошмарах, когда я не спешил проснуться, желая знать, как именно выкрутится автор, если я, к примеру, разбившись в автомобиле или авиакатастрофе, все-таки буду продолжать спать. Рекомендую всем боязливым это средство. Оно требует небольшой тренировки ума, но дает надежные результаты. Я даже погасил на миг зажигалку — она слишком грелась, — но и во тьме следил за зеленым свечением, двигавшимся ко мне. Вот оно замерло. Я снова высек свет. Я чувствовал себя солдатом Андерсена, мое огниво пока работало. В его свете я рассмотрел гостью. Отдаленное сходство с Тоней в чертах было явно, но неприятно поражало также сходство со старухой и с Тониной мамой, так что они все три были видны в одной. Что ж, она была хороша.

Мой троюродный дед, ее насилуя, верно, был на седьмом небе (а теперь сидит в седьмом круге, как того требует небесная геометрия и справедливость). Она была совсем близко, нас отделял шаг или два.

— Я люблю не тебя, — сказал я твердо. — Зачем ты ходишь ко мне?

Ручаюсь, мой голос не дрогнул. Что ж! Я и прежде видел ее. Я хоронил ее сестру. Я покупал ее внучку. Я был весь в поту и трясся. Но я решил лучше умереть, чем уйти теперь. Она странно прищурилась. И замерла. Верно, автору было трудно: она молчала, он не придумал ей роль! Конечно: ведь он не ждал от меня подвоха.

— Что ж, молчи, — сказал я. — Я же пойду. Зажигалка горячая. — Я показал ей зажигалку. И тут понял, что кое-что все же случилось. Зеленый свет разлился вокруг, он был слаб, но довольно ярок для того чтобы я осознал два факта: лестница, по которой я шел, упиралась в огромную груду щебня, спуститься по ней дальше было нельзя. И второе: то, что я принял прежде за обвал штукатурки, было на деле аркой, боковым ходом, и вот он-то вел вниз, не знаю куда, он изгибался в перспективе взгляда где-то вдали. Он был похож на бесконечность из двух зеркал, если поставить их друг против друга. Мара подняла руку (рукав с мережкой доходил до кисти) и пальцем указала мне этот вход.

— Тоня там? — спросил я. В конце концов Гамлет тоже торговался, да еще с отцом. Она наклонила голову: нет.

— Ну так и я не пойду, — заявил я решительно: я опять говорил по-малоросски. — Я хочу только ее. Больше мне ничего не надо.

И я вновь погасил зажигалку. Это я сделал машинально — зеленый свет мне казался надежным, но он вдруг тоже погас. Я очутился во тьме.

— У вас худо с режиссурой! — крикнул я. Это было мальчишество, но я не привык болтать со своей судьбой. Да и не так уж это было глупо: пусть читатель вспомнит хотя бы только свою собственную жизнь. Я повернулся и пошел прочь. Холодный воздух, потом духота подземки не отрезвили меня. Мало того, среди пассажиров я различил двух-трех с явной зеленью на лице — из моего кошмара. Да и вообще, людность вокруг не рассеяла меня. Она и раньше не шла мне на пользу. Но сердце остановилось, когда, открыв дверь, я услыхал в квартире шаги: я вовсе забыл, что не дал Тоне ключ. Я тут же поплатился за эту свою оплошность: дядя Борис с голым брюхом, но почему-то в подтяжках, разгуливал возле шкапа, проклиная на чем свет стоит командировку и Москву. Гостиница была скверной, сказал он, с клопами. А в поезде он порвал чемодан. У матери он не был, не успел, за что извинился. Я тотчас простил его. Я отдал ему ключ, спросил о Мее и ушел навсегда. Кажется, я даже и вообще больше не бывал никогда на Троещине. В тот же вечер я выехал поездом домой, завершив тем самым казенную рокировку. В купе было два старика. Один трогательно ухаживал за другим — тот страдал почками. Всю ночь они не давали мне спать. На вокзале накрашенная девица предложила мне быстренько совокупиться с ней в мужском туалете за умеренную плату. Я был измучен, но не бессилен — и не отказал ей. С благодарностью вспоминаю ее. Ее лоно было узеньким и нежным — как у Тони.

XXII

Впервые мне довелось войти в дом без копейки денег: последние десять рублей унесла моя послушница с вокзала. В этот раз, однако, я был настроен решительно: меня больше не смущали условности, я готов был с порога отправиться к тете Лизе на Парковую, а с нею вместе хоть к Ч*** на кулички, хоть прямо в Киев. Я даже хотел все ей объяснить. Оказалось, однако, что это невозможно: мать лежала в гриппе, и я вновь — в который раз — поразился непостижимой связи между Тоней и горячкой; я был убежден, что и сам через день свалюсь. Этого не произошло; авторы судеб не любят ни критики, ни догадок. Зато мать поправлялась плохо. Прошел месяц, она все еще не была на ногах. Участковый врач качал головой, глядя на ее анализы. Я бесился в душе, но ничего не мог поделать. Она и впрямь нуждалась в уходе. Наконец стало ясно, что у нее нарушения в крови. Диагноз не ужаснул меня лишь потому, что я его не понял: миеломная болезнь. Мне сказали, что с этим живут лет пять. Она прожила три — как я теперь знаю. Она решила наперед, что откажется от химиотерапии. Кажется, она хотела принять яд, но пока не спешила. Я старался ее подбодрить. Во всем этом мне снова чудились дела нездешних рук. Отец, правда, вовсе почти избегнул уз и страдалищ московских клиник, но лишь благодаря проворству своей смерти, на которую теперь вряд ли можно было бы положиться: после встречи в подъезде я знал в душе точно, что у меня с ней есть свои счеты, по которым еще невесть как предстоит заплатить. Первой была мать…

И вновь потянулись для меня ночи, полные теперь уже ненавистных грёз. Бессонница побеждалась по временам — все чаще таблеткой, — но в очень неглубокую могилу моего сна (цитирую: Гессе) норовили впасть всё те же старые знакомцы: то Рокуэлл Кент обращался — как зал в раздевалку — в Итало Зетти и подымал стилизованные складки со стилизованных дамских прелестей, коих я не успел коснуться; то чешуйчатый Климт, словно дракон, вползал в устье моей дрёмы, и золотые чешуйки гасли и расплывались на внутренней стороне век; то чортов Байрос-Бердслей протягивал пудреницу столь круглую и мягкую, что очень кстати был к ней тампон в руке: вылитый годемише. Я погружал его в нее и… словом, я вовсе не согласен был все это терпеть.

День я наполнял работой. Именно в это время мной были переведены послания и проповеди Джона Донна (среди них блестящая по бесстыдству «О неверности жен»), подборка из Блейка, затем Чиверс, Ките… О Блейке, кстати, я написал статью, сделав упор на его графике (а не на лирике, как то принято до сих пор), под заглавием «Образ бессмертия»: позже она была напечатана одним из солидных московских издательств в виде предисловия к тому стихотворных переводов (не моих). Как-то раз, с месяц назад, я показал этот том Люку. Он уважительно улыбнулся и кивнул, сказав, что в его семье были последователи Сведенборга. «Впрочем, — заметил он тотчас, — латинос часто тянет к католицизму и всему такому..» Сам он был явный атеист, несмотря на пейсы. Все же я был рад, что он знает, чем связаны между собою Сведенборг и Блейк.

Как мог, я старался сохранить в доме уют. Мать больше лежала, лишь изредка к ней возвращались силы, всякий раз на день-два. От деда давно не было вестей. Теперь писала нам лишь моя тетка, мать Иры, ездившая в деревню, и письма оттуда всегда были печальны: дед терял память, за ним тоже требовался призор. Помню свои (слабые) попытки организовать свой рабочий стол, кабинет. В США мне это удалось без труда, отчасти с помощью Люка, но московская квартира словно не желала моей опеки над ней. Книги, отобранные в гостиной, расползались по кухне и спальне и даже оказывались порой в прихожей, где-нибудь у трюмо, вместо того чтобы сомкнуть ряды на плацдарме моей книжной полки. Моя детская белая мебель была отвратительна, как альбинос, — о, если бы в ней было хоть что-нибудь от Тони! — кровать выдерживала натиск моих страстей в руках неверных подруг, коим я без зазрения совести платил изменой (как и советует Донн), но на большее способна Не была и к тому же предательски скрипела. И я изображал бодрость всякий раз, произнося: «Мама, это Нина» (или Вера, или Надя — смотря по обстоятельствам), прежде чем, замкнувшись с ними, пуститься в короткое плавание на сей утлой шлюпке, — пока сам не дам течь. И после с особой грустью созерцал цветочки обоев, не менявшихся со смерти отца, размышляя над тем, что, собственно, мне так претит во всех женщинах этого мира, исключая одну, в которую я даже не влюблен. И чем дальше, тем больше я убеждался, что сама моя московская жизнь со всей ее пресной плотью есть лишь пустая заставка, нечто вроде той ширмы, или экрана, которым на сцене отгораживают скучный дивертисмент от невидимых зрителю важных приготовлений. Спектакль начнется вот-вот: глядите на арлекинов! В моем случае, однако, дивертисмент был плох, да еще и трагичен, а теперь к тому же мне надоел в антракте и сам спектакль.

Впрочем, именно той зиме я обязан и первой своей пробой пера (читатель держит в руках последнюю). Возможно, что изощренность джон-донновской прозы, ее виртуозный шарм, обилие тропов, обилие игр в них и игр с ними, определили мой стиль — независимо от его реальных достоинств. Мне нравилось сглаживать слог, пряча за ритмом излом приема, или, напротив, тянуть пассаж, заставляя глаза скользить по строчкам как по лыжне, если не знаешь, что в конце спуск и трамплин.

Я, кажется, даже тогда мечтал о каком-нибудь смелом, наконец-то бумажном романе (живых не хотел вовсе), о хорошо смазанном его механизме с самым современным чертежом, где уже ожившие и принятые на веру читателем герои вдруг обнаруживают авторский сарказм, уловку стиля, становясь то колодой карт(мистики, вроде Мейринка, предпочитают таро), то фигурками из коробки шахмат. Я, помню, был рад взглянуть под этим углом и на собственную историю с Тоней. Но нет — она не тянула на аллегорию! Милый Джон Донн! Мне просто не хватало лиц. Конечно, кое-кто у меня был. Например, белый король — мой дед. Или черный? И враждебный ему Платон Семеныч. И сам я был черный офицер, оседлавший белую кобылку — образ сладостный по ночам. Старуха была королевой. Но королевой была и Женщина в Белом, а это уже вносило путаницу в расстановку сил. Легче всех была судьба тур — родительских тяжеловесных башен, полуразрушенных с той и с другой стороны, сколько я мог судить. Но что делать с пешками, с этой оравой статистов, я решительно не знал. Отдать их всех в любовники Тоне? Или что-то оставить себе? Поделить пополам? Брюнетки направо, блондины налево? Вздор! Словом, детская повесть Ч*** казалась мне куда интересней и правдивей всех этих вымученных игр и я ограничился дневником. Не привожу его здесь: это уже дурной тон в наше время.

Да, кстати о пешках. Читатель не любит — опять-таки дурной тон, но в другом смысле, — когда герой-любовник меняет принцесс на фрейлин: куда только девается тут его демократизм! Но порой — признаюсь — я подумывал и об этом. Одна нежная девочка, умница и милашка, чуть было не заняла меня — особенно тем, как умела тихонько вскрикивать, когда мне случалось ей сделать приятно. Но я отдал себе строгий отчет, сделал смотр своим чувствам и, убедившись, что из одной нежности выйдет лишь глупый фарс, отправил ее в отставку. Что ж, вот и еще одна лошадка, правда, шатенка, что снова идет вразрез с логикой масти… виноват, фигур. Но о колоде плутов (цитирую: Грин) я и не заикался, а таро тогда просто не знал.

Скажу еще: как легко достается нам то, к чему мы мало стремимся. Я пользовался успехом у женщин — давно и прочно, и привык к этому. Так прочно, как мой приятель Штейн привык к отказам. Но строил я на этом свой расчет лишь потому, что не видел резона поступать иначе: мне даже кажется, будь они вовсе равнодушны ко мне, меня бы это не тронуло и не задело, я бы тоже был равнодушен к ним, а это-то прельщало их больше всего. Древний и дурной парадокс! Между тем дело порой доходило до драм (снова театр, сцена), но во мне ничего не менялось, и я не видел вообще, что бы такое могло изменить мой склад чувств. Как и всегда, я был один. Это, кстати, так же касалось моих приятелей, как и родительских знакомых. Я не любил и не люблю гостей, а что касается дружбы, то к ней, боюсь, вообще не способен (Штейн тоже давно перестал у меня бывать). Остались лишь ночные незнакомки. Бедные девочки! Хрестоматийный Печорин, и тот возбуждал их — тем паче хладный любезник вроде меня. Я им всем благодарен — разумеется, на свой лад. Быть может, в конечном счете они не зря тратили на меня свой пыл. Ведь были же и минуты покоя, и настоящей страсти, и тот изгиб тел, в котором человечество обретает свой смысл. Я еще мог спастись. Кто знает! Зеленый мир мне мерещился часто после встречи в подъезде, он значил многое на чаше моих весов. Но я порой смигивал в транспорте, не желая видеть его трупный свет, а значит, все-таки хотел жить. Подружки менялись одна за другой. Их тепло было нужно мне — вот в чем я тогда себе не сознался. Но я пользовался им как мог. Теперь поздно, но все равно: спасибо им. Это, конечно, их не утешит — как и мой привет через океан. И все-таки шлю его. Спасибо!

И снова о Тоне: ни одной мысли из разряда расхожих я не позволил себе тогда. Может быть, это и нужно ставить себе в упрёк? Так ли уж, право, сложны в самом деле перипетии чувств, пусть самых давних, трудных, чтоб заблудиться в их скользком тумане? И почему всегда — да, всегда! — нужно только молчать? Почему нельзя просто спросить? Клянусь, я был бы непрочь узнать ответ. Но тогда даже и это меня не прельщало.

Весной матери стало легче. Она просила навестить деда, и я — уже без всякой охоты, кое-как — собрал вещи. Ни о каком Ч*** я больше не мечтал. Его старая книжка, пожалуй, была мне теперь нужней, чем он сам. Но она осталась под диваном в деревне. И потому я лишь сложил белье, носки и щетки в свой видавший виды, весь в шрамах, чемодан и затянул ремни. Дядя Борис был прав: ни в поездах, ни в самолетах никто никогда не щадит наш багаж.

XXIII

Весна снова была холодной. Я прилетел в марте, и уже был апрель, но снег еще кое-где не сошел, а порой и падал вместе с дождем — для Киева вещь несносная. Предместья тряслись за урожай. Ходил слух, что где-то в Жулянах после жаркого (некстати) дня поморозило завязи. Я съездил в деревню и опять поселился у Иры. Отпуск — десять дней — давал повод для моей праздности. Я не замедлил пустить ее в ход. Интересы мои сосредоточились невольно на табаке и книгах. Курил я, впрочем, мало, но «букинисты» и книжные лавки навещал каждый день, тем паче, что разница в ценах после столицы была очень заметна. По сравнению с прошлым годом город, казалось, дремал. Нынешний — год-перевертыш — еще ничем не дал себя знать, хотя оставались месяцы до событий, изменивших все. Впрочем, к политике я вовсе был равнодушен.

Не могу сказать, однако, чтобы я был и страстный библиофил. Мой книжный шкаф — теперь, на горе, предмет забот Люка — украшался мною время от времени редкими изданиями, хотя я всегда мог пройти мимо пышного раритета, если только сам автор был безразличен мне. Наш век вообще мало занимал меня. Кулисы старой литературы были мне интересны — как, приблизительно, киевские дворы, но не больше. И все же неожиданно для себя я вдруг оказался занят библиографической находкой, к тому же вовсе не древней, хотя и странной. Произошло это так.

Я избегал Верхнего Города (воздержусь от объяснений). Однако Подол по-прежнему был мне мил. Накануне, в тихоньком магазинчике неподалеку от биржи и в самом конце бывшей Александровской улицы (в разные времена она называлась по-разному, а теперь, кажется, посвящена кому-то из Сагайдачных), мною был куплен за бесценок небольшой том. Я случайно открыл его, как того и требует жанр находок, роясь средь книг, не удостоившихся витрины. Рваная суперобложка, должно быть, сыграла тут роковую роль. Это был труд одного крупного филолога середины века — Я.Г., — отлично известного в гуманитарных кругах, давно покойного. Мое мнение о нем, впрочем, было не совсем лестно. Его труды, на мой взгляд, выдают мыслителя прихотливого, возможно, капризного и склонного к фобиям, хоть он умел порой быть обаятелен на свой лад. Меж «Эвелиной де Вальероль» Нестора Кукольника и рассказами графа Салиаса (все это в очень ветхом виде) я нашел «Смерть Эмпедокла» в его переводе: in 8°, Academia, 1931. Книга праздновала юбилей. Крошечный тираж сам по себе еще, конечно, не делал ее раритетом. Мне завернули том в фирменный лист (вензель из грубо стилизованных каштанов), и, довольный покупкой и малой тратой, я поспешил домой. Об Эмпедокле я знал из курса философии, что он мнил себя богом и бросился в Этну с целью скрыть от людей свою жалкую смертность. До метро шел трамвай — стороной от костела. Оловянный Днепр влажно дышал в открытое окно. Вагон трясло, читать было лень. Только дома я обнаружил особенность купленной мной книги и особую ее цену: все дело было в надписях на полях.

Я не люблю, кстати сказать, такие надписи. Чужие мысли вслух отвлекают внимание, к тому же средь них, как правило, мало дельных. Но тут была правка карандашом, редакция слов и строк с выпиской снизу нужных мест по-немецки. Я тотчас вспомнил, что Я.Г. родился в Киеве. Возможность стать обладателем авторского экземпляра, вдобавок с иной, еще неизвестной редакцией перевода, взволновала меня. Была и другая причина для волнений. Немецкий романтизм — не мой конек, я предпочитаю англосаксов. Эта мелкая неточность вдруг насторожила меня. Я заподозрил тут след той вязи, что любит судьба, и которую я не терплю — по известным причинам. Греческая мистерия в германской маске явно стремилась стать киевской филологией (опасное поползновение!), и, пожалуй, желанием выяснить, не ошибся ли я в этом, можно кое-что объяснить в дальнейших моих шагах — больше, по крайней мере, чем любопытством профессионала. Вечер я посвятил «Эмпедоклу». Смысл правок слегка успокоил меня.

Мне представилась полемика, а не саморедакция, как я вообразил сперва. Правда, в этом случае приходилось считать, что кто-то еще, кроме Я.Г., в эти смутные годы так знал Гёльдерлина, что свое несогласие с переводом подкрепил цитатами спорных мест и предлагал свои варианты (часто удачные, как я видел). Почерк — четкий и мелкий, явно писательский — ничего не мог сказать мне: руки Я.Г. я не знал. Наконец я захлопнул книгу, погасил свет, а к вечеру следующего дня (с утра меня отвлекли домашние заботы) вновь был на перроне станции «Днепр», откуда нужно было пересесть в трамвай. Я хотел кое о чем расспросить служащих «букиниста».

Станция «Днепр» имеет по сравнению с прочими ту особенность, что здесь метро выходит наружу в преддверии моста. Знаменитые печерские кручи остаются сзади. Платформа высоко поднята над землей, и с нее открывается широкая панорама набережной, реки и лесов левобережья. Это естественный аванпост славянской цивилизации: не нужно обладать пылким воображением, чтобы представить себе первые племена, избравшие его в качестве укрепления. Широкий разлив устья способствовал их целям. В этот сумеречный час река казалась недвижной, с той способностью грозно отразить в себе вечернее небо, которая вызывает невольную дрожь. Огни только что зажглись. Порывы ветра пронизывали мой плащ, и я задержался лишь на миг, оценивая взглядом край тучи, наползавшей со стороны города. Ее цвет сулил снегопад. Я поспешно сбежал вниз и оказался в холле станции.

Здесь мне следовало выйти в дверь и ждать трамвай (остановка у входа в метро). Вместо этого я решил — не знаю зачем — разменять мелочь. Автоматы только что переделали в связи с ростом цен. Я бросил в приемник двадцать копеек. Но, кроме ожидаемых двух монет, в окно размена обрушился целый шквал серебра и меди. Если бы это был сон, я без труда истолковал бы его значение. Теперь же слегка растерялся. У меня даже была мысль развернуться и уйти. Потом, однако, такой шаг представился мне малодушным. Я достал кошелек и стал методично набивать его отделения. От мелочи он разбух и стал неудобен в кармане.

Трамвай, несмотря на сумерки, был едва освещен. Я смотрел в окно, следя за тучей по ее тени в воде. Четверть часа спустя я входил в «букинист», ощутив спиной первый порыв готовой разразиться бури.

Рабочий день шел к концу — нужно было спешить. Посетителей вовсе не было. Сонный взгляд продавца мало обнадеживал. Оценив его, я поднялся к заведующей. Дом был старый, кирпичной кладки. Закулисная узкая лестница привела меня в пустой, но опрятный и ярко освещенный кабинет. Я сказал, что хотел бы знать, кто сдал в магазин купленную мной накануне книгу. Опережая отказ, предусмотренный, как я знал, правилами комиссии, коротко объяснил и причину моего интереса. Слово «маргиналии», судя по всему, было в новость даме за столом, это настроило ее в мою пользу. После минутного поиска бланков я был уведомлен, что книгу сдал почти год назад некто Балашов Михаил Викторович, проживавший тогда по адресу… Адрес я записал. Меня напутствовали пожеланием удачи. Как оказалось, не зря. Той же лестницей я вернулся в зал. Фамилия Балашов была, разумеется, мне неизвестна, если не считать кого-то из сослуживцев моего отца, жившего, впрочем, в Москве: его я знал когда-то.

На дворе все уже металось от ветра. Мне предстояло (если я хотел продолжить затею) ехать на Печерск. Я сам удивился своей решимости. Мало того, я перешел на другую сторону, миновав вход в метро, и поднялся наверх фуникулёром. Это требует объяснений — особенно для тех, кто не знает Киев. Я избрал длинный, окольный, очень неудобный, особенно под дождем, путь. Дождь, правда, едва начался. Но когда я вышел к Трехсвятительской, мне пришлось открыть зонт. Я ждал снега. В этом и было все дело. Было темно, и в свете редких дуговых фонарей мне казалось, что время может вдруг ошибиться на один год, пусть даже в шутку, сыграть в пользу места и действия, так сказать, подыграть мне слегка, и лишь миновав дом № 11 и дом № 13, я убедился вполне, что никакой ошибки не будет. У костела я свернул к Крещатику. Здесь я попал в толчею других зонтов: месса кончилась, прихожане спешили прочь. Не стану таить, я смотрел по сторонам как мог прилежно. Чей-то локон на миг ввел меня в искус, но я тотчас понял, что обознался. В альбиносах — на мой взгляд — есть нечто козье, что вовсе отсутствовало в Тоне. Она сама тоже отсутствовала. Со странным чувством облегчения и боли я сбежал к Крещатику — как раз вовремя, чтобы сесть в шедший на Печерск троллейбус. Я почти был уверен, что избегну в этот раз казусов рока — коль скоро у автора есть вкус. Двери сомкнулись, стукнув. Царская площадь закружилась на повороте. Я увидел глухие дебри сада в дожде, а потом мимо окон поплыл крупный, словно ромашка, снег. Такой же точно, как год назад.

Троллейбус трясло на брусчатке. С натужным визгом он шел вверх. Уходили вспять искаженные, как во сне, чудовищные громады Печерска. При въезде на Никольскую (брусчатка кончилась) троллейбус вдруг занесло. Шофер выскочил, чтобы поправить рог. В распахнутую дверь я увидел озаренный светом подъезд посольства, а над ним небо, черно-желтое от пробоин и последних закатных лучей. Было начало восьмого. Снег поредел. Я сошел за две остановки до Лавры.

Нужный мне дом был во втором ряду, за аптекой: я тотчас нашел его. Я вообще знал это место и знаменитый Замок с фуриями, в двух шагах на восток. По легенде, его построил богач для своего смертельно больного сына. Мы склонны утешать себя каменной ерундой, демонстрацией сил, которых у нас нет. Впрочем, оттуда, где я стоял, замка не было видно. Двор колодцем заслонял горизонт; бойницы окон показывали толщину стен. Дом мне тоже не нравился. Он был из тех, отлично знакомых мне по Москве, зайдя в которые рискуешь попасть в гости к министру или товарищу прокурора. На секунду мне даже представилось, что, может быть, этот Балашов и есть тот самый московский Балашов или его родственник. Что ж, решил я, тем легче мне будет оправдаться — виноват, представиться: фамилия отца была небезызвестна в таких кругах, даже в Киеве. Я вошел в подъезд. Лестницу предварял холл, пустой и гулкий. Высоте потолка отвечала длина пролетов. Я успел запыхаться к третьему этажу, но, решив про себя вовсе не церемониться, стряхнул влагу с зонта и плеч и позвонил в дверь. Я был готов ко многому.

Дверь (два замка) открыла девушка — стройная, тёмно-русая, в парадном вечернем платье. За ее спиной рисовалась — небрежным угольным росчерком — огромная прихожая, освященная лишь краем света, выпадавшего в проем невидимой мне с порога двери. Коротко и точно, почти сухо я объяснил причину своего визита и принес необходимые извинения, сказав несколько слов из тех, что всегда должны быть наготове в таких случаях. На красивом лице девушки явилась задумчивость: она сощурила слегка глаза. Пауза, впрочем, не была ничуть в тягость, а, скорее, походила на спокойное и разумное желание человека понять и взвесить все обстоятельства в создавшемся вдруг положении. Она кивнула мне.

— Вот что, — сказала она затем. — У меня гости. (Я уже и прежде различил за ее спиной гомон голосов). Однако, мне кажется, вам будет приятно примкнуть к ним. За столом мы как раз обсудим вашу историю с книгой. Проходите.

Она слегка улыбнулась мне и отступила, впуская в прихожую. Ее уверенность, и особенно тон, тоже спокойный и размеренный, не давали оснований для спора. Я вошел, радуясь, что догадался надеть костюм и галстук. Она подождала меня, так же все улыбаясь, у гардероба и затем провела в гостиную, парадно убранную, с круглым столом посреди. За ним сидели, как мне показалось, всё мои ровесники, несколько девушек и молодых людей. Я, впрочем, никого не успел рассмотреть. Все смолкли при моем появлении и повернули головы.

— Знакомьтесь, — негромко, но внятно в этой тишине произнесла Тоня, вставая из-за стола (о Боже! Сколько раз со мной повторят этот глупый трюк?!!). — Вот мой детский муж.

— Ведьма! — крикнул бедный Хома Брут. Я ничего не крикнул. И не ответил. А вместо того чтоб поклониться (оваций, впрочем, не было), просто прильнул к косяку двери.

XXIV

Она так и сказала: детский. Любопытные могут справиться в известной новелле Тёпфера о характере моих чувств в этот миг. Я тотчас уяснил и то, что взрослый муж — он на деле был лишь слегка старше меня — присутствовал тут же. Широко улыбаясь, он приподнялся и протянул мне руку. Он был черняв, хорошо сложён и с той бойкой манерой двигаться и улыбаться, которая мне была знакома по моему отцу. Я поэтому вовсе не удивился, узнав минуту спустя, что он был дипломатом. Кроме того, я облегченно вздохнул, сразу разглядев, что, по крайней мере, это не он продал мне Тоню год назад в том проулке. Правда, на одну короткую секунду мне представилось, что я как раз попал на их свадебный пир: они были явно во главе стола. Все, однако же, и тут разъяснилось: женаты они были давно, даже, кажется, уже много лет, а теперь куда-то собрались ехать — я не понял толком, куда; возможно, в командировку. Читатель легко представит (а я, так и быть, не буду лишний раз подгонять его скромное воображение) весь тот кавардак чувств, который я вдруг испытал. Меня меж тем усадили за стол; Настя — давешняя девушка, хозяйка квартиры и подружка Тони — принялась меня не в шутку потчевать салатами и жарким, запеченным на южный лад, с фруктами.

— Это удивительно, — сказала она с прежним спокойствием, оглядывая меня. — То, что вы пришли так кстати и так случайно.

Я не стал говорить ей, что сделал крюк, дабы избегнуть всякого рода случаев, в особенности таких. Компания, что собралась за столом, как я вскоре определил, состояла главным образом из приятелей Тониного мужа; на меня они перестали обращать внимание, увлеченные чередой тостов и той болтовней, которая хороша среди своих, но не понятна чужому, и я, тем самым, имел возможность перевести дух. На Тоню я не смотрел. Мне кажется, и она после первого демарша — торжественного объявления вслух моего статуса — вовсе притихла и поскучнела. Наоборот, Настя казалась очень оживленой.

— Вы в самом деле не знали раньше обо мне? — спросила она меня.

— Разумеется, нет, — сказал я. — Откуда?

— Впрочем, да, верно, — она кивнула головой и на особый лад свела брови. — Я тоже о вас не слыхала. Тоня скрытница. Но в конце концов вы здесь, это главное.

Я пожал плечами. Настя мне нравилась, и я видел (столичный Дон Гуан), что нравлюсь ей. Мне вдруг почудилось, что это даже пикантно: приволокнуться за подружкой Тони у нее на глазах, коль скоро уже меня выставили здесь в сомнительном свете, пусть даже этот свет был не вовсе во власти Тони, его виновницы.

— Это действительно дело случая, — сказал я. — Вы можете убедиться. Взгляните на книгу, что я принес. Она должна быть из вашей библиотеки.

— В самом деле, — кивнула Настя. — Она при вас?

Я подал ей Гёльдерлина.

— Нет, не помню, — сказала она задумчиво, полистав страницы и разглядев корешок. У нее снова явилась в лице эта милая черточка спокойствия и расчета. — Книгу мог сдать отец; но он теперь в отъезде. Вы говорите, что правка профессионала? Отец инженер, ему вряд ли что-нибудь известно. Вот дед моей матери…

— Он филолог?

— Был. Он погиб в войну. Однако немецкий он знал в совершенстве и мог сделать такую правку. У меня даже где-то есть его бумаги, после можно будет сличить. Да, кстати: вы знаете ли, что внук Я.Г. живет в Киеве? Я знакома с ним. Вот хорошая мысль! Мы просто позвоним ему и всё узнаем.

Я засмеялся.

— Вы, Настя, так близко к сердцу приняли эту историю, — сказал я.

— Что ж, ведь вы не поленились ехать из-за нее ко мне.

— Да, это правда, — сказал я и добавил несколько тише: — О чем вовсе не сожалею.

Это уже был ход, сделанный неспроста.

— Разумеется, — сказала Настя, окинув быстрым взглядом стол. — Я думаю, здесь обойдутся без нас минут десять.

— Вы в самом деле хотите звонить? — спросил я удивленно. Мистерия внуков и их дедов опять, с новой стороны, готова была, казалось, начаться вдруг.

— Там увидим, — сказала она, подымаясь. — Покамест я просто покажу вам другие наши книги. Идем?

И вновь ее тон не оставил места для раздумий. Я глянул на Тоню. Но она, улыбаясь, смотрела к себе в тарелку, куда кто-то, галантно изогнувшись, подкладывал новую снедь. Я уже сам был приятно сыт и согрет вином. Я кивнул и последовал за Настей.

Опять-таки (уже теперь): не жалею об этом. Она привела меня в кабинет, квадратный, в два света, хотя северное окно было плотно забрано шторой. Зато ангел западного, двойного, сквозь призрачный тюль на миг показал нам Печерск, как в сполохе молний в последнем закатном луче — развалы туч тотчас стерли его. Настя зажгла настольную круглую лампу, и я с изумлением огляделся. Может быть (так кажется мне теперь), это и было то, что я всю жизнь искал. Впрочем, не будем преувеличивать первых чувств — ни тогда, ни сейчас, здесь. Здесь, на горе, я, может быть, просто радуюсь приятному воспоминанию, предвосхищая итог.

Кабинет был… не найду слов. Главное в нем было то, что он действительно был. Существуют предчувствия, или предпочтения, симпатии, — о которых мы знаем лишь очень смутно; такова мгновенная любовь, в которую не веришь сам. Но напрасны потом любые потуги ума: сумма черт не равна их смыслу. И я вряд ли добился бы результата, просто перечислив порядок предметов или оценив их вид в тот вечер в этой дивной комнате. Тут было несколько стенных шкафов, и пара выцветших ковриков между ними, и толстый ковер на полу с умопомрачительным узором, похожим на фундамент столь изощренного храма, с которым не сладит никакая архитектура. Огромный стол с этажеркой, увенчанной крупным парусником из тех, что продавала Ассоль и покупал Гарвей, и ваза на подоконнике с одним высохшим цветком, и кресло очень древней постройки с резными подлокотниками, и — настоящая редкость — тоже резной, дорожный сундук — все это занимало остаток места. Единственная кровать, широкая, как тахта, хотя и с изножьем, стояла странно: в углу, у стены, однако ж была придвинута к краю еще одного книжного шкафа, до которого никак нельзя было добраться, не встав коленями на нее. А между тем именно в нем — я сразу разглядел — были нужные мне книги: их, верно, читали перед сном. Во всех прочих размещалась техника, атласы, словари и, кажется, астрономия: ее оправдывал исподволь поставленный на платяной шкап телескоп.

— Это комната деда, — сказала Настя. — Потом отца, а потом моя. — Она рассмеялась. — Вы сами должны решить, что вам тут нужно.

— Я уже решил, — сказал я. — Вон, видите? Это Сомов. Номерное издание, тираж не больше тысячи штук, год, полагаю, десятый. «Антология французской эротики» с его иллюстрациями. Судя по корешку — желтому, в шелке, — это подлинный переплет.

Настя медленно кивнула головой. И снова посмотрела на меня так, как тогда, в коридоре. Я приготовился сказать: «В самом деле», ибо ожидал, что она спросит: «Вы и впрямь Тонин муж?».

Она сказала:

— Ну что ж. Это хорошо. Я хочу вам отдаться. Я думаю, мы с вами сейчас — да, прямо теперь же — займемся всем тем, что есть в той книге. Полистайте покамест ее. Вы читаете по-французски? Ну конечно. Тем лучше. А я провожу гостей. Не беспокойтесь, им правда пора идти. Тоня с мужем улетают утром.

— Куда? — беспечно спросил я. От ее слов все стало во мне мягким и легким, я даже не покраснел.



Поделиться книгой:

На главную
Назад