Он осушил свой стакан, осторожно поставил его на стол и повернулся ко мне.
— Простите за нескромный вопрос: вы сдержали слово и не посмотрели, где находится дом?
Я перестал раздражаться. Это явно не имело никакого смысла.
— Конечно, сдержал, — отрывисто ответил я.
— Хорошо. Как очаровательно встретить в жизни то, что так надоело в книгах. Потому что вы совсем, как англичанин в романах Оппенгейма, который вечно теряет секретные документы и находит красивых жен. Я завидую им и вам, но, мой дорогой сэр, мне бы хотелось, чтобы вы были немного менее благонравны и более человечны.
— Вы жалуетесь на то, что я слишком порядочен! — с удивлением воскликнул я.
Он оценил остроту положения и впервые действительно рассмеялся.
— Я вижу, что надо скорее приступить к объяснению, — извинился он. — Можно сесть? Благодарю вас… — Эта женщина, как вы уже догадались, моя жена. Или, чтобы быть более точным, она была моей женой до последних двух лет.
С тех пор она моя только по имени. Я употребляю общепринятые термины, чтобы вы яснее поняли меня… Она любила меня… но перестала любить. Так бывает. И хотя я все еще люблю ее, но уже без огня и страсти. Это не любовь обладателя, а любовь знатока. Я люблю ее, как люблю антиквариат, драгоценности, всякую действительно прекрасную вещь. Вы понимаете?.. Мы обвенчались четыре года тому назад в Париже. В ней течет хорошая сицилианская кровь, но она мятежна, она непокорна, она подчиняется одному только закону, и это закон беззакония. Мы познакомились, обойдя формальную сторону знакомства. Разрешите провести параллель, ну вот, как вы встретились с ней несколько часов тому назад. И так как я такой же чувственный человек, как и вы, — это наше очарование, мой дорогой сэр, — то же случилось со мной четыре года тому назад, что с вами сегодня ночью. Наша ночь окрылилась и вознесла нас на самую вершину удивительного приключения. Она и я — король и королева многих миров. Чарующее приключение, о каком тщетно мечтали поэты и философы всех веков. То приключение, из-за которого грабились города и выигрывались сражения. Вы тоже побывали на этих высотах. Вы знаете, большинство людей за всю свою жизнь не достигают этих высот, но нам с вами посчастливилось. Я ни о чем не жалею… Ночь перешла в утро, — роман сделался жизнью. Приключение кончилось, — и я очутился на улице; в моих ушах звучало еще ее приказание не смотреть, где находится дом, и все забыть. Я был в таком отчаянии, что волны Сены манили меня… Но я итальянец, я умею нести последствия своих страстей, и я не сдержал слова. Я зашел на другой же день. И как мне вам передать даже теперь, как я был глубоко удивлен теплотой приема. Мои пальцы, протягивая визитную карточку швейцару, дрожали от страха. Ведь она приказала больше не встречаться с нею. Но одна секунда ее присутствия смягчила мой страх. Она была весела, приветлива и довольна меня видеть. Ни слова об обещании, ни слова о вчерашней ночи. Мы когда-то раньше встречались, вот и все. Но мы не долго оставались вдвоем: к нам присоединился короткий, шикарный, маленький человек приличной наружности. Он имел вид редчайшего в мире экземпляра — банкира, у которого приятно взять деньги взаймы. И когда он приблизился ко мне, я подумал, что и он раб того же удивительного светоча, но она, к моему величайшему удивлению, представила его, как своего мужа. И потом, — вообразите себе представила ему меня, как своего будущего мужа. Все это было проделано с самым спокойным видом, без всякого подчеркивания, будто это была обыкновенная формальность, и этот изумительный муж принял ее, как таковую, потому что вместо того, чтобы ударить меня, он вежливо поклонился и пожал мне руку. Я не смел поднять глаза на нее. Я был слишком смущен. Когда подали чай, я, наконец, решился взглянуть; она улыбнулась, и я знал, что означала ее улыбка. «Это наказание за несдержанную клятву. Мне очень жаль…» Муж оставался не более пяти минут: он, очевидно, не хотел быть назойливым. Перед уходом он обернулся ко мне и с очаровательной предупредительностью сказал: «Все устроено. Она вам объяснит. Прошу принять мои самые горячие пожелания счастья». Его губы прикоснулись к ее пальчикам, и он покинул нас, чтобы развестись и дать ей возможность выйти за меня замуж. А я даже никогда не дерзал думать о таком счастье… Итак, я женился на ней.
Я извиняюсь за скучный и подробный рассказ; самое худшее уже сказано. Конец моего повествования представляет собой обыкновенный случай в истории света. Вы понимаете? Я ей наскучил. Она рвала мягко, но без раскаяния, как это бывает с такими удивительными женщинами. Не стоит возражать. Тут ни один мужчина, будь он Гектором или Адонисом, или Макиавелли, не выдержал бы вызова сфинкса. Она улыбается и говорит «нет». Она сказала бы «нет» даже Соломоновой премудрости, и раздавленный мужчина ползает у ее ног, бешенно повторяя, что лучше быть несчастным с нею, чем счастливым с другой… Да, случалось слышать, как мужчины говорили подобные вещи женщинам. Я сам часто это повторял, но был искренен только раз… Два года тому назад. Но все это было ни к чему. Ее любовь умерла; казалось, любви никогда и не было. Я был человеком-стал богом, а теперь опять стал человеком. Бунт мужчины кончился подчинением, и я должен был примириться с ее привязанностью ко мне, той привязанностью, которой все блестящие женщины окружают свои прошедшие любви. А что только не умирает в душе человека со смертью любви! Умирает обряд любви, таинство пола, потому что пол может подняться до таинства лишь раз в жизни. Остальное, только игра, комнатный спорт…
Видите-ли, такие женщины творят свои законы. Это не ее вина, не в ее надменности дело, — виновата наша чувствительность. По физическим законам она принадлежит всему миру, а не одному человеку. Она никогда мне не принадлежала. Я был для нее лишь отголоском мира. Она никогда никому не принадлежала и не будет принадлежать, потому что она ушла в погоню за идеалом, которого даже она никогда не найдет. Она будет и впредь испытывать наши… наши качества и разбивать наши сердца. Из-за нее мужчины кончали самоубийством, и я сам серьезно задумался бы над этим вопросом, если бы не знал, что она считает самоубийство величайшей невежливостью со стороны мужчины.
Я предложил развод, но она отклонила, ссылаясь на то, что она боится быть одной. Мы тогда жили в Риме, и среди знакомых не предвиделось никакого подходящего мужа. Она просила меня оставить пока все в том же положении. Конечно, я с радостью согласился… Наконец, мы нашли выход из этой передряги. Мы решили, что она будет продолжать делать то, что (с таким успехом, — мягко сказала она) делала раньше, рискнет приключением. Если молодой человек окажется приемлемым, не сдержит торжественного обещания и зайдет к ней, ему придется поплатиться за свою слабость… Счастливый, несчастный юноша! Но я хотел гарантировать ей безопасность, ведь даже такие приключения могут сопровождаться неприятностями, и я взял на себя роль ее шофера на такие случаи, с самого начала до самого конца, — настаивал я. На что она, улыбаясь, ответила, что, вероятно, мне долго не придется ждать.
Так и вышло. Первые два раза я действительно ждал не долго, не больше часа. В обоих случаях несчастный молодой человек, хорошо поужинав, немедленно уходил, задумавшись над вопросом, почему такая недоступная женщина так свободно пригласила его. Первый раз это случилось в Вене, второй- в Париже. Ей было скучно до смерти, говорила она мне. Таким образом, не было повода для исполнения или неисполнения обещания; как видите, в этих двух приключениях дело не дошло до самой сути. Но в третий раз… С вами…
— Ну? — горячо спросил я.
— Ночь была очень, очень прохладная, — мягко заявил он.
Он молчал в продолжение нескольких долгих минут. Я напряженно ждал. Он наклонился ко мне и положил руку мне на колено.
— Вы простите мне дерзость, молодой человек. Его глаза загорелись ласковым огнем.
Мое молчание послужило ответом, и он продолжал:
— Я, вероятно, лет на двенадцать — тринадцать старше вас, разрешите мне дать вам совет в том, в чем я опытен. Никогда не старайтесь разыскать дом, в котором вы были несколько часов тому назад. Не надо. Я говорю это вам потому, что вы мне нравитесь, и потому, что я знаю, что она самая очаровательная женщина в мире. А если вы ей понравились, то она не только самая очаровательная, но и самая опасная. Она оказалась опасной для меня… Вы не сердитесь на меня за мою вольность.
Спокойные проникновенные слова висели некоторое время в воздухе. Он выдержал длинную паузу, встал и лениво вытянул руки. Прелестная улыбка озарила его худое лицо. В этом человеке, казалось, было много божественного ребячества.
— Вы знаете Трильби? — спросил он и прошептал:
Увы! Я знаю любовную песнь,
То грустную, то веселую…
Когда он пошел к дверям, я продолжал сидеть в кресле. Обстоятельства как-то устранили обычную вежливость. Я упорно смотрел ему вслед, желая встретить его взгляд. У самых дверей он обернулся и сказал:
— Я ни минуты не издевался над вашей честностью, над тем, что вы сдержали слово, данное мадам. Пожалуйста, не думайте этого. Наоборот, я искренно восторгаюсь и поздравляю вас. Вы избегли невероятных страданий… Спокойной ночи, сэр Ланселот. Прощайте.
Уходом итальянца, казалось, заканчивался рассказ Ноеля Ансона, но это было так неожиданно, что я не мог не ждать заключительных слов. Я ждал, но он бросил папироску в потухающий огонь и продолжал молчать.
— Итак, ты больше никогда ее не встречал и с той поры чувствуешь себя несчастным? — наконец проговорил я.
Но меня поразил жалкий взгляд, который он бросил на меня. Он тяжело поднялся с места.
— Дурак набитый, — сказал он, — разве я только что за обедом не сказал тебе, что развелся шесть месяцев тому назад.
— Но твои обещания… Ты ему сказал…
— Первое, что я сделал выходя, — решительно пояснил он, — я посмотрел на номер дома!..
Консуэлло
Я уходил домой от Холидей, живущих на Чейни- Уолк. У них было многолюдное и очень скучное, по обыкновению, собрание. В полутемном холле меня кто-то окликнул и спросил, не иду ли я по направлению к Мейфер. Голос принадлежал человеку моих лет, около пятидесяти, приветливому и вежливому, что является редкостью в наши дни небрежных манер и, если можно так выразиться — манерной небрежности; это был человек, который давно превозмог свою застенчивость при встрече с незнакомыми и был лишен той убогой самоуверенности, что делает невозможным сближение с людьми. Одним словом, культурный и приятный человек, думал я. Но я был в довольно скверном настроении в тот вечер. И когда мы вышли из дома, я слабо оправдывал любезное приглашение на совместную прогулку моего компаньона. Мы заворачивали за угол кинч-Род, когда он возобновил разговор, который совсем было замер, благодаря моим сухим полу ответам. Он отрывисто сказал:
— Глубоко трагично это дело, Кэрю!
Я совершенно очнулся.
— Что! Вы разве знали ее? — спросил я, и мне сейчас же стало неловко за свою неотесанность.
— Так, слегка, — осторожно смягчил он мой вопрос, потом повернулся ко мне и сказал доверчиво: — Но совершенно достаточно для того, чтобы быть страшно пораженным избранным ею способом смерти. Бесцельная, безрассудная и, конечно, бесполезная жизнь, но жизнь все-таки удивительная и может быть прекрасная. И после такой жизни умереть, как обанкротившийся мот на пятнадцатом этаже Манхэттенского небоскреба!
Неожиданная горечь в его голосе заставила меня остро всмотреться в него, но он был проворнее меня и, моментально оправившись, взглянул на меня с открытой и милой улыбкой, которая умаляла его невольную и наивную серьезность. К тому времени я совершенно отделался от своего плохого настроения и был сильно заинтересован. Я ждал.
— Интересно то, — сказал он после небольшого молчания, что когда я прочел в газете о ее самоубийстве, я не столько думал о ней, как об одном инциденте, который произошел со мной благодаря знакомству с нею, — много лет тому назад… Я вам не очень надоедаю?
— Каждое сказанное вами слово сокращает нам дорогу, — быстро ответил я. Как редко случается облечь правду в багрец и льняные одежды!
— Итак, — мягко продолжал он, — в связи с именем Консуэлло мне вспомнилось происшествие, в котором простой знакомый, почти чужой человек, оказал мне большую услугу, чем ближайший друг. Я его никогда не видел с тех пор; мне не пришлось поблагодарить его или проклясть (я вам все объясню) за его неожиданную помощь в этом действительно тяжелом случае. Но я не могу рассказать об этом происшествии, не коснувшись общей обстановки, потому что происшествие само по себе почти ничего не значило, — просто шутка, игра судьбы. Окраску этому случаю придает как бы это сказать?.. — незавершенная страсть. А центральной фигурой была Консуэлло Кэрю, какой я ее знал двадцать лет тому назад.
Я встретился с ней как-раз после того, как она вышла замуж за моего друга Тристам Кэрю. На вид ей было лет двадцать; лишенная всякого скороспелого молодого жеманства, она была более развита, более закончена, чем молодые женщины ее лет, с которыми мне приходилось встречаться. Но определенного в ней был только цвет лица. Она совсем не напоминала бы «девушку», если бы не ее свежесть, цвет кожи и вкус к жизни. Какой изумительный вкус к жизни! Она никогда его не утратила, не могла бы утратить, — эта черта составляла самую сущность ее. Я думаю, что если бы мы узнали секрет ее последней необдуманной глупости, она каким-то образом приобрела бы в наших глазах ореол энтузиазма, но ради чего, ради чего? Тристам Кэрю был одних лет со мной. Мы были друзьями в школе и вместе поехали в Бальоль. Мы вернулись за несколько месяцев до того, как он потерял голову и женился на дочери местного пастора, красавице Консуэлло Трент. Я в то время жил в Лондоне, и был слишком занят, — чем, теперь не помню — чтобы поехать погостить к нему в Уилтшайр, и, таким образом, я никогда не видел ни его, ни ее в состоянии, «помолвленных». Но я старался представить себе его в этой роли и очень потешался при этом, так как Тристам определенно не подходил к роли жениха или мужа. И, посмеиваясь, я немного беспокоился, так как был очень к нему привязан. Окончится ли все это счастливо?
Когда я говорю, что Кэрю потерял голову перед женитьбой, то это значит, что в обыкновенное время он был достаточно умен, чтобы знать, что его чертовский характер и безумная ревность разобьют жизнь и отравят любовь всякой молодой женщине, которая будет иметь несчастье выйти за него замуж. Но надо быть справедливым: ни одна женщина не подверглась бы порицанию за то, что такой человек увлек ее. Его осанка, откинутые назад каштановые волосы, горящие глаза и адское красноречие…черт возьми, я, его лучший друг тогда, проводил дни, любя его и ревнуя. И, хотя это звучит очень самоуверенно, когда говоришь о себе, я все-таки должен сознаться, что в моей натуре нет ни капельки ревности; я с гордостью утверждаю, что никогда в жизни не завидовал счастью ни одного мужчины до той субботы в доме Тристама Кэрю, когда, после их возвращения из свадебной поездки, впервые встретил его молодую жену Консуэлло, — тогда я позавидовал ему, позавидовал тому, что он обладает ею. Возможно, это не повторялось потому, что я больше не встречал другой Консуэлло. Вы понимаете, что Консуэлло не была создана для удобного и спокойного счастья. Хотя она не была ни странна, ни экзотична, ни эксцентрична, ни белладонниста, — одним словом, не обладала ни одним из тех качеств, которые заставляют человека дважды подумать раньше, чем ввести ее в клуб, но все-таки ни один человек, кроме Тристама Кэрю, не отважился бы так легко жениться на ней. Не знаю почему, но это было так, и когда она развелась с Кэрю, у нее был огромный выбор любовников, но не мужей. Это звучит зло, но я не придаю этому злостного смысла; просто, интересно и любопытно, что женщина может производить одинаковое впечатление на тысячу различных, совершенно различных мужчин. Вы любили ее, допустим, и если не были отвергнуты вначале, то были уверены, что будете отвергнуты спустя некоторое время; вы продолжали идти своей дорогой и понимали, почему Менелай поднял такую бучу из-за Елены, ибо вы, как и он, знали, любили и были любимы удивительной женщиной; но, в противоположность упорному греку, вы смутно отдавали себе отчет, что виноваты, должно быть, вы, раз она прогнала вас: только нескромный человек после полученного наслаждения не может примириться с огорчением. И много лет спустя после того, как вы женились на выдержанной молодой женщине, вы оставались преданным другом Консуэлло и, клянусь, она тоже была вашим преданным другом! Я не знал ни одной женщины, которая разбила бы столько сердец и примирила бы столько ссор, как Консуэлло. Обыкновенно женщины, для которых верность и неверность — настроение, а не принцип, бывают самыми искренними и преданными друзьями… Ho, как выяснилось потом, я больше, чем следовало, завидовал своему другу Кэрю. Она любила его шесть месяцев и ненавидела долгие годы. И ненавидела так остро, что Тристам Кэрю, самый ревнивый и несдержанный человек, какого я когда-либо знал, в конце концов согласился развестись. Потому что, видите ли, эта женщина была сильна. Ее обаяние и объяснялось ее яркой индивидуальностью, а ее редкая, опасная доброта не допускала любовь к ней перейти в отвращение. В ней отсутствовало всякое притворство, она была почти идеальным типом той, «современной» женщины, которая завоевала себе место в жизни, поэзии и прозе всех времен, начиная с жены Урея до Марии Стюарт, а потом до Консуэлло; женщины, в которой тончайшее воспитание соединяется с авантюризмом, что кружит головы самым нормальным и приличным мужчинам и заставляет их стонать, страдать и смеяться над своим безумием при мысли, что такая женщина когда-то любила их!
Я сказал, нормальным и приличным мужчинам, потому что влюбляются в женщин такого типа неизменно все те же бедняги — sahib’ы, тогда как пришельцы — чужаки появляются, берут и затем бросают их. Все-таки всегда выходит так, что, мужественные мужчины пресмыкаются, а женоподобные мужчины повелевают женщинами. Это, конечно, только теория… Однако, я путаюсь и отклоняюсь в сторону. А надо вам сказать, что через несколько лет Тристам, наконец, понял, что они заварили вдвоем большую кашу и тогда (какой он действительно был милый малый!) он уселся, съел свою долю каши и, как истый джентльмен, предложил дать ей развод. Все это, конечно, случилось значительно позже. Моя жизнь соприкоснулась с их жизнью, или, скорее, с ее жизнью только в первом году их замужества, когда я часто с ними встречался, бывал у них во время сезона в Лондоне, а большинство воскресных дней я проводил с ними в их доме в Уилтшайре…
Он был очень странный человек, с причудами, увлечениями и большой дозой нетерпимости; совсем не англичанин по своему презрению к регулярности и декоруму жизни, но вполне англичанин по горячности, с какой он выказывал это презрение. Он держался отчужденно, слишком вызывающе, чтобы обращать внимание на то, приемлем ли он или нет для других, а потому у него не было друзей, тем более, что он, безумный, предпочитал общество Консуэлло и свое собственное. Он даже молодую жену любил меньше, чем любил бы, если бы не был уверен, что она обожает его. Как он был наказан за это ребяческое презрение к счастью в те ужасные, последующие годы, когда он, мужчина в полном расцвете, должен был предаваться унизительным мольбам, в то время как она, может быть, и жалея его, была жестока, как только может быть жестока женщина — сама женственность!.. Вы понимаете, что при его натуре у него совершенно не было друзей, и я был единственным человеком, с которым он мог поддерживать отношения, которого он любил; что касается меня, как бы меня ни тяготила присущая ему надменность, я примирился бы с чем угодно, чтобы быть вблизи этой женщины-котенка, — такой она была тогда и всегда по отношению ко всем, кроме тех мужчин, которые надоедали ей слишком большой любовью. К тому же, раз ты уже решил быть подлецом, то надо проделать это гладко. И мне приходилось поддерживать отношения с Тристаном, иначе — не видать мне Консуэлло!
Конечно, мое поведение не имеет оправдания, оно отвратительно. Вместо того, чтобы бежать, я делал все, что мог, чтобы заставить жену моего друга полюбить меня хоть на одну десятую того, как я любил ее. Обратите внимание, что моя низость не имела пределов: я не только прилагал все усилия, чтобы увлечь чужую жену, но и пользовался гостеприимством, как средством для достижения цели. Если бы я узнал, что мой сын делает нечто подобное в отношении своего друга, я бы без гроша выкинул его к черту. Впрочем, у молодого повесы не было бы такого оправдания, такого изумительного оправдания, как Консуэлло! Много говорено глупостей о «бескорыстной любви», о том, как мужчина продолжает любить женщину, несмотря на то, что его спускают с лестницы каждый раз, как он об этом заговаривает; вы понимаете, что я хочу сказать. Думаю, что большинство мужчин такие, как мы с вами; мы бы не могли бесконечно любить женщину, которая не отвечала бы на наше чувство и «отклоняла наши ухаживания». Как-никак все мы люди и, люби не люби, a если женщина долгое время отвергает мужчину, он в конце концов возвращается к своему клубу и коктейлям. Я все это говорю, чтобы объяснить вам, что Консуэлло по-своему была привязана ко мне, в противном случае я бы не любил ее так безрассудно. Конечно, она была привязана ко мне. Какая молодая женщина не будет любить молодого человека, обладающего не противной наружностью и имеющего заслуженную репутацию хорошего игрока в поло, и чуть ли не ученого (каким я был тогда), и окружающего ее ежеминутно трогательным и циничным вниманием, причем явно не претендующего на платонические ограничения что было бы естественно со стороны лучшего друга ее мужа.
«Я больше чем нравлюсь вам», — сказал я ей как то (с самомнением, свойственным мужчине, когда он наедине с женщиной, и знает наверняка, что она этого не расскажет другим), и она ответила, что мое внимание ее забавляет, льстит ей, что ей нравится, мол, манера быть влюбленным, — а «особенного» в этой манере было разве только мое подлое отношение к Тристаму! Впрочем, это было сказано значительно позднее, потому что, как я уже говорил вам, она была влюблена в своего мужа целых шесть месяцев, после чего изменилась не резко, а постепенно, ровно настолько, чтобы удержать его при себе, а самой снова начать обращать внимание на других молодых людей. Единственным же, другим «молодым человеком» на горизонте был я, и в моих глазах вполне очевидно горело отнюдь не чувство чистой дружбы, — как же? — Но, черт возьми, этого довольно для пролога!
Как видите, не было никакого пробела в моем воровском снаряжении; я выжидал и следил с такой хитростью, которую трудно было ожидать от рядового англичанина. Наконец, как-то днем, когда мы пили с ней чай, я сгреб ее в свои объятия и поцеловал.
Мой цинизм, если это был цинизм, диктовался моим знанием Консуэлло; я был влюблен, не идеализируя ее. Я ее действительно знал, знал, к какому типу женщин она принадлежала, какой тип мужчины ей нравился и при каких обстоятельствах. Я записал у себя в мозгу все ее предпочтения и наклонности. Бедная Консуэлло! Я точно знал, каких людей она находила скучными (это было уже тогда, когда ей надоел дом, и она стала искать развлечения). И если уж кого женщина находит убийственно скучным-так это друга мужа, который любит, но не смеет любить жену, потому что он друг мужа: причина как будто основательная для вас и для меня, но не для нашей молодой женщины, которая находит слишком для себя тяжелым тип добродетельного мужчины.
Таковы, разумеется, лишь некоторые очаровательные женщины, и мы, уважающие дружбу, не обращали бы на них внимание, если бы эти женщины не были самыми привлекательными. Большинство женщин, к счастью, питают глубокое уважение к мужской дружбе- но мы не говорим про большинство, мы говорим про Консуэлло, которая не была ни колдуньей, ни развратницей — ее вина и несчастье заключались в том, что у нее не было никакого задерживающего якоря в кодексе морали и приличий.
Вернемся к сущности (это всегда самая надоедливая вещь в рассказе, вы не находите?). Дело подвигалось вперед медленно. Казалось, она не любит меня «так» и, как большой художник в жизни, не хочет обманывать себя насильственной страстью, которую она уже испробовала с Тристаном, — тем более, что еще может прийти настоящая, всепоглощающая страсть. Мы сражались на рапирах, она трепетала, но оставалась невредима. Это была совсем особенная игра, с очень странными правилами и ограничениями, которую я изучал постепенно; Я играл как можно лучше, несмотря на мою убийственную серьезность. Но игра была нечестная, в ней не было правил, предусматривающих возможные случайности, которые делали одного из игроков беспомощным и обрекали его на проигрыш даже до начала игры. Игра была неправильна, потому что, как в игре со смертью, играли с неправильно распределенным грузом в бросаемых костях. Она просто недостаточно любила меня.
После этих первых шести месяцев, проведенных в домашней обстановке, что-то стало нарастать в Консуэлло, она стала меняться с каждым днем, она постепенно превращалась в то, кем потом стала в глазах всей заинтересованной публики — в «первую красавицу сезона». Теперь эти красавицы обычное явление: стоит только пойти к Ритцу во время завтрака, и вы увидите целую толпу тонких фигурок с овальными лицами; но неизвестно, кем или чем они руководят в наши дни, если не считать фотографов и репортеров. Но лет тридцать или сорок тому назад они были очень редким и удивительным явлением; их бывало не больше трех или четырех, и люди становились на скамейки вдоль Роттен-Ро, чтобы лучше их разглядеть.
И вот, Консуэлло начала превращаться в такую красавицу. Она так хорошо входила в новую роль, что только несколько, старых друзей, вроде меня, жаловались на происходившую в ней перемену. Ее отнимала у нас толпа жалких женщин и пустых молодых людей, которых не следовало бы никогда выпускать из школы. И уже тогда, в таком смехотворном возрасте, у нее создавалась репутация женщины, мимоходом разбивающей сердца… Тристам, конечно, совершенно не разделял ее взглядов и старался ее удерживать, но она улыбалась и просила его не глупить; тогда она еще не возненавидела его и нежно к нему относилась, как женщина иногда относится к покинутому любовнику, если даже он случайно ее муж. И вот, в это время неожиданного ее перерождения в «прекрасную миссис Кэрю» наши дела, понятно, оставались все в прежнем положении; а я из чина «единственного постороннего лица» перешел в толпу пресмыкающихся молодых людей, — а ведь я в то время был уж не очень молод! Может быть, мне оказывали немного больше внимания, чем другим; действительно, оглядываясь назад, я убеждаюсь, что так и было, но тогда я этого не видел и мне было очень тяжело. Таким образом, мы тянули месяца три, и я, наконец, потерял терпение. В те времена я был довольно спокойного нрава и мое терпение не сразу лопнуло, нет, негодование мое нарастало и бурлило опасных две недели или больше, а когда умерло- многое другое умерло вместе с ним.
Моя дикая любовь к Консуэлло умерла во время моей первой и последней вспышки из-за ее нерешительности. Нерешительность, как-же! Несчастный глупец, я не понимал, что она нерешительна потому, что недостаточно любит; она была полной рабой своих эмоций, и ее решение родилось бы в ту самую минуту, как и ее любовь, — несчастный, счастливый малый, кто бы он ни был или мог быть!
«Вы не умеете ходить в упряжке», — сказал я ей с горечью в первые минуты моего угрожающего душевного состояния. И, подумайте, я считал, что имею какое-то право брюзжать, потому что в последнее время она повторяла, что любит меня, — но воспоминание ее любви к Тристаму было слишком свежо, и, вспоминая, как беззаветно она любила его, она была не в силах слепо поверить в возможность повторения того же переживания.
«Оно кажется совсем таким же, а потому я думаю, что люблю вас», — сказала она так нежно, что я не мог обвинять Юпитера за то, что он сдержал свои громы. Если бы я подождал… Но я уже ждал и больше не хотел ждать.
В эти горькие две недели проходили последние фазы игры. Я настаивал на своем требовании «чего-то определенного» и я запугивал ее, испытывая настоящее жестокое удовольствие. Она была все-таки привязана ко мне, и ее поражало мое странное нежелание продолжать быть ее «половым ковриком» и расточать любезности, к которым я приучил ее. Это было единственным временем, когда я играл доминирующую роль; эти две недели, когда я завел ее в тупик и заставил ее постепенно согласиться с тем, что должно быть: «то или другое и что (лучшее оружие с такой женщиной) я уже дошел до той стадии, когда меня не очень огорчило бы „другое“. Она знала, что я закусил удила и собрался бежать, хотя бы мне пришлось остаться холостяком на вечные времена, — подумайте, я ведь серьезно уверял ее в этом. Я видел, что она была напугана неожиданным оборотом дела, но я совсем не уверен, что это был страх, a не милое притворство, потому что она была слишком благовоспитанна, чтобы позволить старому другу уйти, не высказав ему, что ей будет недоставать его присутствия, так страшно недоставать, мой дорогой».
Но страх или притворство, а все-таки никакое сожаление о том, что она теряет меня, не могло заставить ее уступить. А ведь в свое время она, вероятно, охотно пошла на это с каким-нибудь счастливцем в порыве страсти, и я понимаю ее: она искренно была убеждена, что каждый новый любовник — последний и послан судьбой…
Странный инцидент, о котором я вспомнил вначале этого длинного и скучного рассказа, произошел вечером в конце этих двух недель. В этот вечер я в последний раз говорил Консуэлло о своей любви. Следующий раз я встретился с ней спустя десять или одиннадцать лет… Тристам, Консуэлло, я и целая компания гостила у Порторлей. Последние десять дней я настолько потерял терпение, что забыл всякие предосторожности в моем преследовании Консуэлло, и Тристам впервые начал подозревать, что у меня было к его жене чувство сильнее дружбы. Она умоляла меня быть осторожнее, потому что, если Тристам разойдется, плохо придется кому-то, и отнюдь не Тристаму, — недаром он много выше и сильней, чем полагается быть человеку, склонному выходить из себя.
У него было только легкое подозрение, но оно могло быстро вызвать взрыв человекоубийственной ярости при малейшей случайности. Я не трус, но глупо играть дурака с такими людьми, как Тристам, а потому пятницу и субботу я действовал осторожно и умерил свой натиск. Все шло благополучно до воскресного вечера… Я не помню остальных членов нашей компании, исключая, конечно, участника инцидента, но и в отношении его не вполне уверен — тот ли это человек, о котором я думаю, потому что у меня не было возможности выяснить это сейчас объясню вам почему. Одним словом, тот, о ком я думаю, был такой же неопределенный молодой человек, как и я, и раньше я с ним никогда не встречался. Я бы не обратил на него внимания, если бы не угадал, что он влюблен в Консуэлло, но влюблен так безнадежно и беспомощно, как полагается скромному джентльмену.
Не знаю, знакомы ли вы с усадьбой Порторлей? Там есть беседка в двухстах ярдах западнее дома в конце узкой извилистой дорожки, неожиданно сворачивающей к самым дверям; она почти совершенно прячется в кустах сирени, которая в то время была в полном цвету. Как мне памятен запах сирени в этот проклятый вечер! В воскресенье я проснулся в состоянии хронического раздражения против упомянутого молодого человека. В течение дня я становился все беспокойнее и наконец, к десяти часам вечера мне как-то удалось заманить Консуэлло на лужайку, оттуда до беседки рукой подать — казалось огорченному легкомысленному человеку и протестующей, но беспечной молодой женщине! Мы там уселись, и между сигарными затяжками я вполне сознательно выложил ей все, что думал о ней: все, что я подавлял в себе в эти проклятые девять месяцев, прорвалось и, вопреки моим навыкам приличия, вылилось в самых грубых выражениях. Разрешите мне сказать, что грешные мысли сами несут в себе наказание; реакция бывает так сильна, что кончается все морем горьких слов. Моим наказанием было то, что я должен был высказать ей все в тот вечер; она слушала и казалась очень опечаленной. И, знаете, она и в самом деле была огорчена… Я дал себе волю и подло выложил ей все то горькое, гадкое, что только может мужчина сказать женщине; а она лишь слушала! Я не могу понять, почему она не встала и не ушла; я, может быть, пополз бы за ней тогда, может быть нет — не знаю.
Потом, под влиянием внезапной реакции, обычной при таких сценах, я начал брать все, что можно взять от женщины, стиснувшей зубы; все поверхностное, не имеющее цены; она даже не побеспокоилась «стиснуть зубы», и чем больше мои губы ласкали ее, тем насмешливее и недоступнее становилась она. Она сидела как кукла и позволяла мне мять ее сколько мне заблагорассудится, — но это было бесполезно, потому что, сколько бы я ни мучил ее и себя, я не мог стереть этой улыбки! Улыбки, символизирующей мою беспомощность, улыбки нежной, мягкой, но грустной: ей было жаль меня. Наконец, она спокойно сказала: «Если бы я любила вас, дорогой мой, если бы я могла любить вас, то теперь, наверное, разлюбила бы. Потому что, видите ли, хотя вы сделали все, что могли, хотя вы высыпали весь запас своих соблазнов ко мне на колени и так усиленно старались заставить меня полюбить вас, — несмотря на все то, и на то, что в окно светит луна, а сладкий запах сирени скрашивает этот душный уголок, я просто не могу, дорогой мой, настроить себя с вами достаточно романтично, чтобы ваши поцелуи были для меня волшебной сказкой. Это просто поцелуи, может быть, очень приятные в своем роде, но они ничего не означают. Ничего редкого, ценного. Все поцелуи, которые не кажутся волшебной сказкой, никуда не годятся… Я очень, очень огорчена (эта щека очень устала, попробуйте другую, мне говорили, что она не хуже), так как сознаю, что теряю. Из вас вышел бы прекрасный любовник. Когда-нибудь, когда ваше глупое сердце исцелится, другая, более счастливая женщина будет мне благодарна за то, что я научила вас любить и пробудила в вас эту смесь грубости и нежности, которая была бы так упоительна, если бы могла захватить меня! И после всех противных вещей, которые вы мне наговорили, приятно представить себе, что когда-нибудь кто-нибудь скажет обо мне доброе слово».
Что можно сделать с такой женщиной? С тех пор прошло больше двадцати лет, и я, конечно, за это время приобрел немалый жизненный опыт, и все-таки при таких обстоятельствах я был бы так же беспомощен, как тогда. Было бы довольно легко прекратить свое преследование, если бы она выказала духовное или физическое отвращение ко мне, но этого не было. Она покорно сносила мои поцелуи, хотя я только-что, в первый и последний раз в своей жизни, забыл всякую сдержанность… Как вдруг мы услыхали шаги по гравию дорожки. Уверенные шаги. Мы быстро отскочили друг от друга. Шаги приближались, для них могла быть лишь одна цель: конец дорожки и- открытая дверь! Только несколько секунд отделяло нас от катастрофы; мы ничего не могли поделать. Консуэлло лихорадочно приглаживала волосы. Было немыслимо встать и закрыть дверь, немыслимо и надеяться, что неожиданный гость повернет в конце дорожки: дверь была снята с петель, а шаги были шагами Тристама Кэрю, для которого закрытая дверь являлась бы лишней уликой… Мы слушали, затаив дыхание. Я только сейчас заметил свою смятую недокуренную сигару, которую хотел бросить на пол, когда вовремя спохватился, что ее растрепанный недокуренный вид послужил бы лишней уликой против нас.
Я увидал рядом маленькое окно с давно выбитыми стеклами. Шаги были теперь в пяти ярдах расстояния, и я благословлял извилистую дорожку, которая должна была скрывать нас от него, пока он не поравняется с дверьми… Консуэлло отрывисто и злобно шептала: «Мы должны разговаривать, дурак вы», — и начала о чем-то болтать, громко и спокойно. И вот… когда я поднял руку, чтобы выбросить сигару в кусты за окном, — снаружи, откуда-то снизу, протянулась другая рука, очень-очень осторожно, потому что между пальцами этой руки была сигара с длинным столбиком пепла. Я ничего не думал, у меня не было времени удивиться этому поразительному факту. Я выбросил свой окурок и осторожно взял сигару. Я знал, что означал этот длинный, нетронутый пепел! Как осторожно я с ним обращался, как старался донести сигару до рта! Я даже не видел, как исчезла таинственная рука, у меня не было времени подумать об этом… Консуэлло говорила, не переставая. Мы сидели на некотором расстоянии друг от друга. Я держал сигару как можно осторожнее и молил, чтобы пепел удержался еще секунду. Я передал спички Консуэлло и прошептал ей, чтобы она зажгла одну. Тристам был у последнего поворота, еще шаг и он очутится перед нами.
— Эй! — перебил я чепуху, которую болтала Консуэлло. — Кто бы это мог быть?
В это время Консуэлло зажгла спичку, а на пороге остановился человек-великан. Зажечь спичку было необходимо, потому что пришедший стоял спиной к лунному свету, и мы не могли его разглядеть; зато он при свете спички мог увидать мой прекрасный сигарный пепел! Но я был зверски перепуган. В этом тусклом свете лицо Тристама не было гневным, взгляд не был диким, но каким- то тяжелым и мрачным. Такие вещи трудно выразить словами. Он не был мелодраматичен, он был холоден, слишком холоден. Его глаза остановились на мне, а не на ней.
— А, Тристам, — наконец сказал я.
С вспышкой настоящей гениальности Консуэлло подхватила:
— Пожалуйста, не просите его присоединиться к нашей веселой компании, потому что он, кажется, сильно не в духе и может с досады испортить ваш сигарный пепел. Это было гениально в такую опасную минуту. Это выбило почву из под ног у Тристама, на лице его отразилось удивление — он заметил мою сигару! Минута проходила. Длинный столбик сигарного пепла и даже короткая любовная история — несовместимы, — это ясно самому подозрительному уму, а Тристам, слава небу, бывал иногда удивительно прост.
Я поднял сигару.
— А, черт! — воскликнул я. — Пепел, наконец, взбунтовался.
— Так и есть, я говорила, что он испортится! — беспечно бросила Консуэлло. — Но ведь я даже не коснулся его… запротестовал Тристам, и мы оба вздохнули, впервые после того, как услыхали шаги на дорожке…
Вот и весь инцидент, и вы меня простите, что я так утомительно долго рассказывал его. Тристам, она и я просидели с полчаса в беседке, разговаривая довольно принужденно, но мирно. Было ясно, что он потерял веру в меня, что нашей дружбе конец, что его подозрения не улеглись. Но в данную минуту придраться было не к чему. Что удивительного, если Консуэлло, как известно, мой старый друг, посидела со мной в беседке, пока я выкуривал свою послеобеденную сигару? После этого другой случай не мог представиться, так как за те полчаса я понял, что Консуэлло не для меня, что без всякой пользы для себя и для кого бы то ни было я строю из себя дурака, и, собрав последние силы, я решил бежать на другой день рано утром. А потом, как я уже говорил, я не видел ее лет десять, да и то встретился случайно…
Когда мы сидели в беседке, я, конечно, не мог выяснить, кто был тот молодой человек, что подслушивал под окном и выручил меня с такой удивительной находчивостью. Это было продумано им поразительно ловко. Как он до этого додумался! А еще удивительнее, что это сделал тот маленький хам, он, конечно, был хамом, иначе он бы там не сидел. Это не мог быть никто иной, как только молодой человек, влюбленный в Консуэлло. Он, вероятно, заметил, как мы с ней пробрались в сад, и последовал за нами до беседки, уселся в кустах под окном, слышал каждое наше слово и спокойно покуривал сигару, бесценную сигару! Когда он услыхал шаги по дорожке, у него хватило сообразительности угадать, что климатические условия в беседке могут стать очень нездоровыми, и, поддавшись благоразумному порыву, он сделал то, что сделал, и — исчез. На другой день я его не видел, потому что уехал с первым поездом. Что можно было сказать?
Он был хам и джентльмен, вот и все… Мы свернули в Клардосстрот и поравнялись с моим домом. Когда он окончил рассказ, я взял его под руку.
— Вы не правы, считая его хамом, — сказал я, он не последовал за вами к беседке. Он находился там за добрых пять минут до вашего прихода. Он, глупец, хотел выбрать самую безупречную ветку сирени для самой красивой и небезупречной женщины в мире. А она неожиданно появилась, с тем ужасным молодым человеком, который крутился около нее целый день, ну… тогда он сел на землю под окном, проклиная жизнь, проклиная женщин, и курил сигару. Я остался не для того, чтобы подслушивать; просто, я был слишком зол, чтобы двинуться с места. Видите-ли, она обещала встретиться со мной в беседке в десять часов вечера…
Мы подошли к моим дверям. Он улыбнулся, немного самонадеянно.
— Пожалуйста, простите меня, сказал он почти нервно, — и за то, что я напрасно осуждал вас, и за то, что надоел вам своим рассказом. Я, конечно, не рассказал бы вам всего, если бы почти не узнал вас в гостиной Холидей. Почти узнал… Не вполне, конечно… Память иногда играет странные шутки… Подумайте, удержать в памяти, хотя бы и смутно, лицо, виденное двадцать лет тому назад!
Я вышел вслед за вами… Итак, Консуэлло обещала встретиться с вами в беседке вечером?
— Теперь я, пожалуй, понимаю, — тихо добавил он, — почему она умерла такой смертью. Жизнь в такой плоскости становилась слишком сложной. — Спокойной ночи, друг мой!
Фей Ричмонд
Эпидемия инфлюэнции зимой 1918–19 года навсегда останется в моей памяти, благодаря странному стечению обстоятельств, которые никогда не имели бы места, если бы не эта жестокая эпидемия. В связи с ней мне ясно вспоминается огорченное лицо простоватой женщины, разговаривавшей со мной в то январское утро на тихой лестнице больницы на улице Бомон. Это было, вероятно, одним из тех нереальных происшествий, что составляют неотъемлемую часть той жизни, которую любит, но не умеет изображать реализм (уподобляясь старику, который слеп к тому, что делается у него под носом), между тем как романист сумеет, быть может, отвести этому должное место в ряду созданных им образов.
Так эта история, начатая довольно грустно, понемногу принимает вид романа, не моего, конечно, и не Ховарда Уентворда, известного драматурга, хотя его все это близко касалось, а Фей Ричмонд. Я называю ее этим именем, хотя она утратила право на него, утратила тем способом, каким женщины обычно утрачивают право на самые подходящие имена (если таковые вообще бывают). Она вышла замуж за итальянца лет за двадцать до того, как Ховард рассказал мне о ней. Ховард был влюблен в ее имя. Помню, как он повторял его, уверяя, что это чудное имя, достойное занять мысли мистера Джорджа Мура, расположившегося у своего камина на улице Эбюри.
— Это имя так шло ей, что не могло долго сохраниться за ней, — говорил он, девушке, с таким именем надо было или умереть, или рано выйти замуж… Разве так может называться старая дева? Фей Ричмонд! Это имя могло принадлежать только очаровательной молодой девушке и могло просуществовать не более двадцати лет, разве в романе Дизраэли или Мередита. Вы скажете, что это писатели совсем разных оттенков (один такой домашний, другой такой уклончивый), что их нельзя соединять воедино даже в сентиментальных рассуждениях о девичьем имени… которыми я, вероятно, достаточно вам надоел… — Но я-то ее еще не встречал! — энергично запротестовал я, сидя у камина в его комнате в больнице на улице Бомон.
Инфлюэнция уже потрясла и отпустила меня. Я чувствовал себя раздражающе крепким и решил навестить менее счастливого друга, слегшего вторично; второй приступ был более сильным и предательским, чем первый: подшучивая над своей жертвой, он временами то ослаблял течение болезни, то из засады с новой силой набрасывался на уже пострадавшие легкие, так что оставался только один исход. И Ховард Уентворд, думавший, что он уже перехитрил болезнь, все-таки умер.
Это случилось десять дней спустя после того, как я сидел у него, выздоравливающего, и слушал его воспоминания о девушке по имени Фей Ричмонд. Разница в возрасте не помешала тому, что наше знакомство перешло в крепкую дружбу. Мне нравилось, что Ховард Уентворд не походил на большинство англичан среднего возраста; он не был молод для своих лет. Ему было полных сорок пять лет, и он являлся приятным исключением в общей массе тридцативосьми и сорокадвухлетних, кишевших по воскресным утрам от Комб до Сёнингдейля.
После одного из наших очередных обедов в его доме на Эппербрукстрит, я заинтересовался одинокой фотографией в простой рамке из сандалового дерева, стоявшей на большом рояле. Портрет бросался в глаза по контрасту с полным отсутствием каких бы то ни было других фотографий в этом строгом жилище, — строгом, несмотря на то, что стены были обиты китайскими тканями, со странными зелеными наездниками и прочими аксессуарами — так любят отделывать свои комнаты даже лучшие из современных холостяков.
Я часто нескромно задумывался над вопросом, кто была эта девушка; может быть, ее и моего друга связывала несчастная любовь; ее большие глаза были полны грусти, а молодой рот даже не пытался улыбнуться; во всем лице была какая-то пугающая искренность. Глядя на это слабое отражение оригинала, невольно чувствовалось, что, только умея в совершенстве танцевать, можно было бы решиться просить такую, как она, оказать эту честь. Словно за этими молодыми глазами скрывалось тонкое высокомерие, притягивавшее и отпугивавшее в роковые минуты…
Но, конечно, я не решался спросить о ней у своего друга. Мне оставалось только ждать. Во время его обманчивого выздоровления, когда я на улице Бомон навещал его, я, вероятно, слишком внимательно разглядывал рамку из сандалового дерева, стоявшую на его туалете. Он улыбнулся.
— Она повсюду сопровождает меня, — сказал он. — Совершенно не знаю, почему, и не помню, чтобы я когда-либо об этом просил. Но у Бригса создалась привычка обращаться с нею, как с чем-то вроде зубной щетки, и она сопутствует мне даже во время двух или трехдневных отлучек. Я, кажется, годами даже не взглянул на нее. Но, вероятно, чувствую присутствие фотографии, — продолжал он. — или ее присутствие… — Нет, — быстро поправился он — я не вправе претендовать на такое постоянство, даже сейчас, когда я в сентиментальном настроении, а вы сидите против меня с видом человека, который пришел развлечь больного приятеля, а на самом деле не прочь бы сам развлечься, что вам доподлинно известно.
Тут он назвал мне ее имя и надолго на нем остановился.
— Надо сказать, в виде предисловия, что я был очень уравновешенным молодым человеком, — улыбаясь, продолжал он, — да, я уверен в этом. Я стараюсь восстановить в моей памяти, было ли у меня в юности хоть одно такое утро, когда бы я проснулся, чувствуя в себе силы великана и готовый ломать копья в честь прекрасной женщины. Нет, я не переживал таких беспокойных настроений. Может быть только теперь я дорос до такого чувства, теперь, когда слишком поздно и я уже стар, чтобы беспечно сражаться на копьях. Я не обольщаюсь мыслью, что когда-то и я мог броситься вслед за его светлостью в реку из-за Зулейки Добсон, или из-за Фей Ричмонд, не заговорщицы и не кокетки. Я с грустью понимаю, что в юности, в самые дикие мои минуты, не способен был пылать такой любовью; я был для этого либо слишком глуп, либо слишком уравновешен, — одно из двух. И вот поэтому, вместо того, чтобы быть главным действующим лицом, я был только скромным наблюдателем в единственной пьесе, имевшей значение в моей жизни.
Лет шесть тому назад, в феврале, на Ривьере, между Ниццей и Монте-Карло, одиноко мчась как-то на шумном мерседесе, я обогнал двух пешеходов. Я только что обогнул угол и ехал по прямой дороге. Из ворот виллы вышли мужчина и женщина в белом. Я смотрел на нее, пока не поравнялся с ними… Я не знаю, как я обогнул следующий угол. Не знаю, узнала ли она меня действительно и улыбнулась, — может быть, это солнце, играя на ее лице, подразнило меня, но мне действительно почудилось, что она улыбнулась мне прежней, мягкой улыбкой… Я вздрогнул и почувствовал острую, острую боль… Ту боль, которая охватывает сердце и мозг и вызывает у самого себя недоверчивую улыбку. Весь последующий путь по опасной, прелестной горной дороге я был полон мыслей об этой улыбке и о призраке в белой одежде. Не по моей вине, а просто благодаря какому-то чуду, я и моя машина не сделались очередной жертвой этой дороги.
Я четырнадцать лет не видел Фей Ричмонд и после того с ней больше не встречался. Мне было лет двадцать восемь, когда я в Лондоне впервые познакомился с матерью и дочерью Ричмонд. Старый генерал Ричмонд умер за несколько лет перед тем, и довольно кстати для себя, так как после Бурской войны его репутации стратега грозила большая опасность. Две довольно удачные пьесы создали мне имя. Встречая во время моих светских дебютов тысячу и одного человека, я не могу с точностью вспомнить, как познакомился с миссис Ричмонд. Кажется, за партией бриджа. С самого начала появления этой проклятой игры она сделалась бесстрашным игроком. Бесстрашной она была только в отношении пик и треф; это была единственная женщина, которой я никогда не боялся; да будет благословенно ее доброе сердце. Она была широкой, огромной женщиной — с широким овалом веселого лица, белокурыми волосами и громовым скрипучим голосом, который отзывался у вас где-то между плечами, заставляя застенчиво улыбаться. Она не имела права быть женщиной, ей надо было быть маклером и обладать маленькой, обожающей перепуганной женой и большой усадьбой в деревне. Я ничего не преувеличиваю, она была не толста, а массивна, сеяла вокруг ужас и доброту. Да, этот гремящий и скрипучий голос говорил самые обнадеживающие слова неуверенному в себе молодому драматургу, который, в свою очередь, очарованный добротой этого необъятного страшилища, стоял за ее стулом и наблюдал за каждой взяткой, взятой или отданной партнером.
Несколько дней спустя, в октябрьский, ленивый день, я назвал свое имя в дверях дома, расположенного в Рутланд Гейте. Я питал смутную надежду, что ее нет дома, и мне удастся побродить часа два по парку. Но через несколько минут я очутился в необыкновенно маленькой, серой комнатке верхнего этажа. Это не могла быть гостиная такого большого дома. Я нерешительно обратился к вошедшей туда вслед за мной девушке. Я рассматривал странную комнату, когда за моей спиной открылась дверь. Я виновато обернулся, думая увидеть большую женщину, и был ошеломлен, когда вместо нее ко мне подошло легкое существо, девушка. Она улыбалась, щеки ее вспыхивали румянцем. Она быстро и нервно заговорила. Это было прямо невероятно, до чего она была тонка. Ее слова и румянец доказывали мне, что она еще застенчивее меня. Ну, конечно, она только молоденькая девушка. Это вернуло мне самообладание. Я пропустил ее первые фразы.
— Моя мать мне сказала, — говорила она, но, не рассчитав расстояния, очутилась так, близко от меня, что ей пришлось прервать себя словами: «Как вы поживаете»? и протянуть руку…
Ее веки дрогнули. Но карие глаза под ними все время внимательно меня разглядывали; она была одним из тех милых существ, которые уверены, что могут сами дать правильную оценку человеку.
«Ну, я должен ей понравиться», — решил я.
— Видите ли — быстро продолжала она, — когда мать услыхала вашу фамилию, она в первую минуту просила передать, что ее нет дома.
— Благодарю вас, — сказал я, и мы оба рассмеялись, как застенчивые дети.