— Но он ведь заведующий учебной частью, — сказал Жигимантас Спельскис.
— Так, пожалуйста, садитесь.
И учителю Чапликасу ничего больше не осталось, как сесть рядом с тетей, можно даже сказать, совсем рядышком, так как чуть не все стулья увезли на праздник урожая.
— Может, выпьете? — предложила тетя.
— Нет, я по делу, — выпалил Чапликас.
— Ну, если по делу, можете и не пить, — сказала тетя, и Чапликас тогда выпил. — Жигутис может идти домой?
— Пускай идет, — сказал Чапликас.
— Обождите, — сказала тетя, — я скажу только, что ему нужно отнести домой.
И она вышла из «Сингапура» со своим подопечным и долго не возвращалась.
Чтобы не сидеть тут попусту и не занимать зря столь нужные в такой праздник стулья, Чапликас успел уже приличия ради дважды заказать того же вина, что он пил раньше.
— Извините, — обратился он к какому-то гражданину в кожаном шлеме, — отчего это заведение называется «Сингапуром»?
— Здесь буфет номер четыре! — строго заметила буфетчица.
— Пока «Сингапур» жив, и мы живы! — топнул ногой человек в кожаном шлеме, проломав при этом прогнивший пол, и его выпроводили вон в тот же момент, как снова появилась опекунша Жигимантаса Спельскиса тетя Ангеля.
Чапликас был не из тех, кто посещает такие «сингапуры», ибо и в университете он с первых же дней был отличником учебы, таким же отличником был он и в семейной жизни. И быть может, потому вся эта история с «Сингапуром» и этим анонимным письмом казалась ему своего рода любопытной экскурсией чуть в сторону от магистральной линии, по которой, как по рельсам, катилась его безупречная жизнь. И он спросил тетю:
— Почему, скажите, это заведение называется «Сингапуром»?
— Не знаю, — ответила тетя и посмотрела на часы.
— И кто же, скажите, здесь собирается, что за публика?
— Да разная.
— Вот, к примеру, этот человек, кто он такой? — Чапликас как раз показал на Пернаравичюса.
— Пернаравичюс, — ответила тетя.
Пернаравичюс, видать, заскочил сюда прямо с работы глотнуть пивца, с блокнотом и самопиской в кармане комбинезона. Потягивая пиво, он поковырял в ухе, и оттуда выпало кукурузное зерно. Да и голова его была в данный момент занята мыслями о всякого рода зерне, о горохе-великане, о пшенице Мирошниченко и о зерне разных других сортов, а над головой Пернаравичюса как бы сиял несколько загадочный ореол — ЗАГОТЗЕРНО.
Чапликас подал тете письмо и, покуда она его читала, налил себе еще вина. Предупредив его движение, тетя сказала:
— Нет, благодарю, я не буду пить.
— Так факты соответствуют действительности? — спросил Чапликас.
— Какие факты? — удивилась тетя Ангеля.
— Да не знаю, — усмехнулся Чапликас, — это не я ведь писал.
— А кто же?
Чапликас пожал плечами и допил последнюю рюмку, чтобы деньги не пропали даром.
— Не пойму я, что означает: ведет аморальный образ жизни?
— Аморальный — это распутный, — пояснил Чапликас.
Тетя Ангеля взяла зонтик и вышла из «Сингапура».
— И все же надо поговорить, — сказал Чапликас, догнав ее.
— Об аморальном образе жизни? — спросила тетя.
— Не совсем так, — сказал Чапликас и пригляделся, как же выглядит стоящая перед ним аморальная женщина. — Частично да, но главное — о воспитании Жигимантаса Спельскиса, о его домашних условиях, ну и о родительских правах…
— Так и говорите об этом с Жигутисом, — выпалила тетя. — Какие права он сам выберет, по тем пусть и живет.
— Видите ли, — забежал вперед Чапликас, — я все же должен проверить домашние условия ученика.
— Ну и проверяйте, — сказала тетя. — Сейчас или после?
— Сейчас, — сказал Чапликас, — дело серьезное и важное.
И они направились к Пагреже. За Дуокишкисом начался дождь, тетя раскрыла зонтик и сказала:
— Ваш пиджак промокнет, залезайте под зонтик.
Чапликас последовал ее предложению, и одно его плечо, рядом с тетей, осталось сухим, а весь бок с другой стороны, брюки выше колен и письмо промокли насквозь; поэтому в Пагреже пришлось сушить и пиджак и письмо. И ботинки Чапликаса Жигимантас поставил сушить на печурку, а сам засел за стол с небольшой пилкой и напильником и принялся мастерить новый ветряк с динамкой, их уже целых три со свистом вращались над крышей дома, питая током маленькие автомобильные лампочки. Еще одну динамку приводил в движение ветер над хлевом, другую — на баньке у Гелуоны — те были без аккумуляторов, а потому лампочки светились только по мере усиления ветра. Эту, шестую, Жигимантас мастерил из сепаратора своего деда и некоторых частей молотилки. Тетя заварила чай и принесла из горницы — с полки, предназначенной для начальства, — бутылку, чтобы промокший Чапликас не простыл, не простудился.
— Охотно, — сказал Чапликас и подумал о том, как он все же сегодня еще сможет вернуться в Дуокишкис после проверки, когда совсем уже стемнело и ветер, видимо, усилился, ибо от ветряков гудел весь дом, а в хлеву и в баньке было светло, как в костеле.
— Нет, — сказала тетя Чапликасу, — уж вы не взыщите, но дома я никогда не пью. Свято слово!
И принялась распарывать старый свитер Йонялиса Иванова с оленями, чтобы связать Жигимантасу новый, одноцветный спортивный, без всяких оленей, по новейшей моде в Дуокишкисе. Чапликас неторопливо, как бы походя, выпил рюмку, хлебнул чая, и у него совсем прошла охота возвращаться сегодня в Дуокишкис. Хорошо бы схитрить, подумал он: надо выпить хоть с полбутылки и тогда вроде бы невзначай задремать за столом. Но он тут же спохватился: ведь, кроме него с тетей, здесь еще и ученик их школы, и он нехотя надел свой промокший пиджак.
— Вы бы хоть переждали, покуда дождик уймется, — сказала тетя и стала набирать на спицу петли. Однако дождь до самой полуночи и не думал уняться.
Жигимантас пошел спать со своим сепаратором и частями от молотилки, а тетя постелила гостю перины на пустую кровать, пожелала спокойной ночи и вышла, оставила гостя одного. Тогда Чапликас смог уже посушить и свои брюки рядышком с пиджаком и письмом и не без удовольствия подумал, что стоит лишь хоть чуть-чуть отклониться от магистральной линии, и судьба засунет тебя под перины бог знает где.
— Простите, — сказал ему, войдя, полураздетый Жигимантас Спельскис, рослый малец и куда более мускулистый, чем его учитель, — если свет вам будет мешать, опустите вот этот рычаг, что над вашей кроватью.
— Ладно, — сказал Чапликас и дернул за железную ручку, но дернул, очевидно, чересчур сильно, так как свет сначала погас, но потом снова зажегся, и тогда уже он в одиночестве огляделся в комнате.
У изножья его кровати, чуть повыше ее, на двери висела картина на сельскохозяйственную тематику, как решил Чапликас, только глаза у крестьян почему-то были выколоты, а у коров они были целы. Надпись мелким шрифтом на картине внизу он не прочел, так как поленился вставать. А больше ничего любопытного в комнате вроде и не было, поэтому он снова дернул за рычаг, да так, что свет-то погас, но больше его нельзя было зажечь, и Чапликас не мог посмотреть на часы и узнать, когда же он лег. Проснулся он ночью от дикого треска и грохота: весь дом гудел так, как будто по его крыше идут поезда или с ржанием несется целый табун диких лошадей, а крылья ветряков борются с этими поездами и лошадьми. Он глянул в окно — в баньке и в хлеву ярко вспыхнул свет и тут же погас. Видать, лампочки перегорели, подумал Чапликас. За дверью комнаты зазвенело бьющееся стекло, и Чапликасу показалось, что кто-то простонал. Чапликас был не трусливого десятка, он вообще никогда не испытывал чувства страха, видимо, потому, что ему все было ясно. Он снова дернул было за железный рычаг; подумал, что где-нибудь на печурке могли бы лежать спички, встал с кровати, но ничего не нашарил, кроме своих ботинок и влажной, теплой одежды, накинул на плечи пиджак, толкнул дверь, потом потянул ее на себя, и с двери упала картина на сельскохозяйственную тематику. Чуть оттащив кровать от двери, можно было протиснуться в соседнюю комнату и посмотреть, кто же там бьет стекло и кто стонет. Тем временем кто-то посветил снаружи электрическим фонариком в разбитое окно этой комнаты, и Чапликас успел разглядеть там прогнивший и протекающий потолок, обломки старой мебели, ножку стула, обвитую каким-то диковинным плющом, вылезшим из щели в полу, густой слой пыли, паутину, выбитые половицы и какие-то — успел он еще заметить — письма в корзинке из-под картошки, и он захватил их целую пачку. Письма были с почтовыми марками и печатями, видимо, либо невскрытые, либо снова заклеенные, — и тогда фонарик сверкнул ему прямо в глаза.
— Чего вам тут надо? — спросила тетя снаружи.
Чапликас пробрался к окну, высунул голову сквозь оконную раму, порезав себе лоб об осколки стекла, и увидел во дворе тетю Ангелю — босую, в одной ночной сорочке, вздутой ветром.
— Мне послышалось, что кто-то вроде стонет, — сказал Чапликас. — Ну и стекло разбилось, наверно, в этом окне… А вы что на дворе делаете?
— Ветер, — сказала тетя, — это ветер и стонал, и окно выбил, ветер, только и всего.
И она погасила фонарик, ибо все тот же ветер в этот момент начал сильно трепать тетину рубашку.
Чапликас вернулся в свою комнату, затворил за собой дверь, нащупал в темноте гвоздь и повесил на него картину. Тетя была уже у себя в комнате и лежала в кровати, когда Чапликас, подобающе постучавшись три раза, вошел к ней, накинув на плечи пиджак.
— Что случилось? — спросила тетя и зажгла повернутый к окну фонарик.
— Ничего особенного, — ответил Чапликас.
Его пьянила мысль, что вот он порезал себе лоб, и, наверное, здорово-таки порезал, что вот он может ходить в темноте в согретом у печурки и медленно остывающем на плечах пиджаке, что вот он спокойно постучался в дверь и эта женщина — дай-то боже нашему веку побольше таких женщин — спокойно с ним говорит, а сам он, отклонившись на добрую милю от магистральной линии, в состоянии даже пошутить, в то время как над ее кроватью неистово воет динамка — там где-то на чердаке.
— Ничего особенного… ничего особенного… Я хотел только проверить, правда ли вы, как в том анонимном письме пишут, аморальная, или…
И прикусил язык, потому что эта шутка получилась неуклюжей, как старинная, легко опрокидывающаяся этажерка.
— Аморальная? Это я-то? — повторила тетя вполне серьезно, сморщила лоб, видимо, прежде всего меняя в уме это слово на другое, ей более понятное и выясненное уже в «Сингапуре», затем пожала плечами и замотала головой:
— Я?.. Нет, это не я, это жизнь была аморальной.
— Извините, — сказал Чапликас, — я и сам не знаю, что за чепуху я вам тут наплел. Хотел только попросить, не найдется ли какая тряпица или бинта кусочек, я, кажется, лоб себе порезал…
И повязанный полотенцем, Чапликас снова падает, падает в свои перины и засыпает мертвецким сном, неистово проклиная свой дурацкий деревянный язык…
А наутро все спокойно, Чапликас поднимает голову, прежде всего всматривается в картину — теперь он уже не ленится прочитать мелкую надпись — и с удивлением видит на вешалке свой высохший и выглаженный пиджак, и брюки тоже, и даже пуговица, которая болталась уже на трех нитках, накрепко пришита, а промокшее на дожде и высохшее уже письмо торчит из карманчика пиджака.
Черт побери, черт побери, говорит ошеломленный Чапликас.
Из кухни распространяется манящий запах блинов, и доносится беспечный тихий смех: она, эта женщина, и мальчик долго-долго смеются, и Чапликас не может понять, отчего и над чем можно так от души смеяться — не над ним ли, Чапликасом? Нет, тогда бы они по-другому смеялись, — и вдруг он подумал, что это над домом, видимо, тихо посмеивается своим жужжащим смехом динамка, сооруженная из сепаратора и молотилки.
ВСЕОБЩАЯ МЕССА
Теперь тетя Ангеля уже не помнит, с чего это она вдруг посреди ночи полезла на клеть, — должно быть, за проволокой, потому что овцы порвали цепь и унеслись чуть ли не до самого Дуокишкиса. Она залезла наверх, пошарила там, но проволоки не нашла. И с чего это ей вдруг взбрело на ум заглянуть в голубятню, она и по сей день не знает, только смотрит — Йонялис, скорчившись, спит, подложив под голову сено, — видать, дожидался ее, покуда она с овцами воевала, да, не дождавшись, и пошел на свое привычное место… У нее даже ноги подкосились, но она взяла себя в руки, потихоньку вернулась домой и с самого раннего утра все поглядывала в щелку между занавесок, не спускается ли Йонялис с голубятни. Тогда тетя прикинулась, будто нисколько не взволнована, она только громко рассмеялась, оглядывая Йонялиса с головы до ног: откуда, мол, он здесь взялся?
А Йонялис стоял нарядный такой, в новом костюме и с маленьким чемоданчиком в руках, да еще орден на груди.
— Ну вот, видишь, как оно получается… Примешь меня назад?
— Да неужто дома тебя не держат? — спросила тетя.
— Я-то дома, — говорит Йонялис, — а сердце мое здесь осталось…
— А жену свою, бесстыдник, зачем оставил?
— Не оставил я, — говорит Йонялис, — сама она согласие дала, сама отпустила, глаза ведь у нее есть — видит, где мое сердце лежит.
— Хорошо тебе, Йонялис, — говорит тогда тетя, — полежало твое сердце, отдохнуло, а теперь можешь и забрать.
И так Йонялис Иванов снова поселился сначала в голубятне, а затем и в доме, пару месяцев тетя не пускалась в долгие разговоры — поел, и до свидания, а меня, мол, работа ждет, и еще велит забрать, если хочет, из горницы картофельную корзинку с письмами, которые она даже и не вскрывала. Раз пишет, стало быть, жив еще.
Йонялису соцобес пенсию платил как инвалиду войны, так он ее почти всю тете и отдавал, дескать, за голубятню и за еду — тоже, мол, не пеший. И в Дуокишкис все с орденом на груди ходит.
— За то, что ты у меня на голубятне проворковал, орден тебе дали? — смеется, бывало, тетя Ангеля, а Йонялис обиженно возражает:
— И вовсе нет, я небось и повоевать успел.
И каждое утро нарвет он на поле цветов всяких и несет их тете, а та с непривычки только краснеет. Да, сильно изменился за это время Йонялис. Привозит он однажды из Дуокишкиса силки, говорит, кроты весь двор разрыли, поймал он их несколько, и работа эта ему по вкусу пришлась, нравится. В старой хозяйственной книге Греже он вычеркивает фиумских рогатых и вписывает: «КРОТЫ», а потом и «КУРЫ». Дело в том, что кротовые шкурки он продает, покупает комбинированные корма, скармливает их вместе с кротовым мясом курам, а те как на дрожжах растут. Вон что надумал Йонялис Иванов, он даже почетную грамоту от «Заготшкуры» получил; хоть и не надрывался, а перегнал и Купишкский, и Швенчёнский районы. И однажды говорит он вдруг тете:
— Давай поженимся и будем жить как все люди.
Конечно, поначалу тетя только рассмеялась, но Йонялис Иванов все свое твердит, и тетя ему в конце концов уступила.
— Может, и в самом деле время, может, и правду говоришь.
Подали они заявление в загс, но Йонялису Иванову и этого еще мало: хочет, чтобы была не просто свадьба — расписались и ушли, а чтобы все видели, чтобы люди потом не говорили: скинулись, мол, своими шмотками и жить стали, — все это сто крат выстрадано.
Снимает Йонялис все, сколько на книжке есть, денежки и отдает их Пульмонене в руки — пускай похозяйничает, сраму чтоб не было, а тете и руки приложить не дает. А сам все в шляпе ходит, все в начищенных до блеска ботинках с тетей разгуливает по лесам да лугам — так просто, без всякой надобности, цветочки для тети рвет, да все платок свой носовой норовит подстелить, когда тете присесть захочется. А тетя вздыхает без работы; конечно, неплохо и так до свадьбы пожить, но ее пугают гигантские планы Йонялиса на будущее, его широкий размах: деньги направо, налево сует, куда нужно, куда не нужно, лишь бы все подороже было, будто и завтра жить не придется… Да и тот ли это Йонялис, что лежал на поле и капусту сырую грыз, тот ли Йонялис, что, уезжая, стоял вот так, обняв мальчика своего вокруг ушек?.. А Пульмонене как помешенная по Дуокишкису с деньгами Йонялиса носится, глаза навыкате, видать, и ночью уснуть от забот не может… печет всякие там баумкухены, варит в котлах холодец, зажаривает поросят, а из труб Пагрежской усадьбы дым клубами валит. Спозаранку какие-то чужие люди разделывают тушу теленка, стучат топорами, сбивают в саду столы, ибо Пульмонене, потрясенная широтой размаха Йонялиса, из кожи лезет вон: вот тут-то она и покажет, на что способна Пульмонене! Сейчас она уже и не думает о том, сколько заработает на этой свадьбе, лишь бы все на ее лад было: начиная с обручальных колец и руты на тарелках, невестиной фаты и рассаживания гостей и кончая ее собственным свадебным нарядом и мужниной рубашкой… А пока что Пульмонас без рубашки, в одном пиджаке, накинутом на голые плечи, околачивается по хутору, собирает по примеру Иванова цветы, пробирается между тортами и фальшивыми зайцами, счастливый, не ощущая даже ударов, наносимых по его твердой голове в натянутом на нее кожаном шлеме, ибо в его карманах множество начатых и недопитых бутылок и пивная пена все спадает с его губ, и в предсвадебном угаре его качает вместе со всем хутором…
И тогда приедут в Пагреже Жигутис со своей женушкой и Аугустас со всем своим многочисленным семейством — оба в машинах, приобретенных в основном за счет кротовых дел Йонялиса; тетя выскребет стены в баньке, вымоет пол, заляпанный кровью кротов, и затопит баньку, а Жигимантас между тем померится силой со своим братом Аугустасом, поднимая валун из фундамента сарая, а Йонялис Иванов сегодня не захочет от них отстать, и тетя будет удивляться, откуда это у такого сморчка столько силы — кости трещат, ноги подкашиваются, а все же поднимет камень, большой, как шесть капустных кочанов. Сначала в баньке искупаются мужчины — Жигимантас и Аугустас со своими мальчуганами, вернутся оттуда, как всегда, из-за чего-то насмерть перессорившись; потом пойдут париться женщины — тоненькая женушка Жигутиса, которой в баньке не хватит воздуха, наверно, из-за того, что много курит, и жена Аугустаса со своей девочкой, явно перекормленной с малолетства. И тогда наступит черед Йонялиса Иванова, он подбавит пара, взмахнет веником и упадет как подкошенный, — может, если б пошел вместе с Жигутисом и Аугустасом, этого не случилось бы, но он все стеснялся показывать свое покалеченное тело: ведь его машиной тогда переехало, придавило…
И покуда похоронят Йонялиса Иванова, покуда распродадут да раздадут соседям скотину и весь хутор Пагреже, пройдет не меньше месяца. И весь этот месяц Пульмонас сможет пить за здоровье Иванова. То есть за упокой его души. И Пульмонене будет горевать по поводу несостоявшейся свадьбы и признается в том, что снесла настоятелю тысчонку или две, чтобы тот перед алтарем соединил тетю с Ивановым, — снесла и оставила: ксендзу будет легче самому решить… Но никому уже теперь не будет дела до Пульмонене и несостоявшейся свадьбы… Жигимантас снимет с крыши свой ветряк с динамкой на память и засунет его в багажник своей машины, и выедут из Пагреже в Дуокишкис две машины: одна Аугустаса, блестящая и ухоженная, а другая, где будет сидеть тетя Ангеля, уже изрядно потрепанная. И Аугустас будет смотреть на погнутое крыло машины Жигутиса и думать о том, какой же легкомысленный этот Жигутис, его брат, не чтит он нажитого в поте лица Ивановым добра, а его жена будет ломать себе голову, как же тетя Ангеля уживется с Жигутисом и его тоненькой, как щепка, женой, которая не стесняется разгуливать в брюках и коротенькой, все выбивающейся из них блузке и выставлять напоказ всему свету свой впалый животик.
— Ничего, — скажет Жигимантас тете, — мы и в городе будем жить, поставим ветряк с динамкой на балконе и заживем.
Весь Дуокишкис выйдет на улицы поглядеть, как уезжает тетя, а дом в Пагреже останется с заколоченными окнами, и блеклый плющ будет виться сквозь щели в прогнившем полу, в трубе заведутся галки, а к осени пустующую усадьбу запрудят крысы… За Дуокишкисом жена Аугустаса вдруг вспомнит, что у настоятеля еще лежит забытая та тысяча или полторы, а может, и все две тысячи рублей, и все порешат, что было бы непростительно из-за Пульмонене лишиться этих денег. Настоятель будет колоть во дворе дрова и думать о холестерине, который, подобно остывшему салу, оседает на стенках кровеносных сосудов, закупоривая их, а когда к костелу подъедут две машины, настоятель узнает тетю Ангелю и вспомнит Аугустаса Спельскиса, как заядлого атеиста.
Рад видеть, весьма, скажет настоятель и заведет всех в дом, тетя вдохнет запах валериановых капель и старого человека и пояснит, в чем, собственно, дело.
Как жалко, скажет настоятель, как жалко, ибо Иванов-де был одним из немногих достойнейших и много натерпевшихся людей, и он страшно сконфузится, вспомнив вдруг, что этими свадебными деньгами он всего лишь час назад расплатился с кровельщиками за ремонт прохудившейся крыши костела — они как раз под рукой на столе лежали, но он сейчас же сбегает в сберкассу и, покуда они отобедают в настоятельском доме, вернется с деньгами.
А может, вы хотите закупить мессу, вдруг спросит настоятель, уже стоя в дверях, и повторит, что Иванов был на редкость достойным, много пережившим человеком.
Ладно, согласится тетя, пускай же отслужат торжественную мессу за упокой души Йонялиса. И она поднимется в путь, но настоятель снова усадит ее и скажет, что и он хочет быть честным, что для одного человека, даже такого, как покойный Иванов, месса так дорого не стоит, так, может, он отслужит мессу и за других близких и дорогих тете людей?
— Отслужите, — скажет тетя и начнет вспоминать, кто ей был близок и дорог, и невольно насчитает длинный список дуокишксцев, умерших своей смертью, убитых или по ошибке застреленных, совсем запутается и закажет мессу, если можно, за всех дуокишксцев, почивших в бозе. Все выйдут из настоятельского дома, и у Аугустаса начнет подергиваться лицо, и он скажет: «Это глупо, это очень глупо… Выходит, что вы, тетя, почтите тем самым даже убийцу моего отца». — «Нет, не почту, — возразит тетя, — и это уж не твое дело. Бог, если он там сидит, — при этом она покажет на небо, — сам рассудит, кто чего стоит и по справедливости поделит деньги Йонялиса».
И понесутся по асфальту из Дуокишкиса две машины, и будут провожать их холодным глазом оттуда, из-под земли, умершие граждане Дуокишкиса, а тетя откинется на спинку сиденья, закроет глаза и постарается до мелочей, до самых незначительных мелочей вспомнить тот день, когда родился Жигутис и как в тот самый день приполз по капустному полю Йонялис Иванов… Пятнадцатого октября!.. Что же еще произошло тогда? — спросит себя тетя, перебирая в памяти события того далекого и немеркнущего дня… Ах, да разве упомнишь, как ты дышала, если дышалось легко, разве скажешь, как билось твое сердце, когда оно было здорово и спокойно…
ЯСОН
Еще нет Ясона, еще не вернулся Ясон, да и никто, пожалуй, не вспомнит о нем в Ясонеляй. Его рыжеватая, словно усыпанная золотом, доха проплывет однажды по улицам городка поздним вечером или глубокой ночью, и даже тогда еще ясонельцы не смекнут, кто он такой, — не из-за темени, — и не скажут: «Вот и Ясон! Ясон пришел!» Его попросту не призна́ют.