Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мода короля Умберто - Валерия Семёновна Шубина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А все равно жалко. Этот человек как раз хороший был.

— Может, и был, да вот беда, милка, сплыл.

— Разве можно винить человека в смерти?

Упрек заставил дворничиху тяжело и долго соображать. Она нахмурилась, дивясь своей бестолковости, отчего в лице совсем потерялся смысл. Обе стояли друг перед другом, не зная, что и подумать.

— Разве он не умер? — спросила Светлана, начиная пугаться.

— Кто? — вовсе отупев, отозвалась дворничиха.

— Владелец машины.

Дворничиха плюнула себе под ноги, словно поставила точку на всей неразберихе, когда других делают дураками, хотя они смышленее и практичнее всяких научных работников и давным-давно навели справки да еще милиционера притянули, чтоб убрал непотребство из центра города. И язык дворничихи заходил, как плетка при ученье уму-разуму:

— Это хорошие люди умирают, а вроде этого скотовоза сидят в тюрьме. Спекулянт он. Аферист. У него еще две такие машины, и все конфискованы. И эта тоже конфискована.

Дальше Светлана Алексеевна не стала слушать. То, что выкладывала дворничиха, для кого-нибудь и сошло бы за правду, но Светлана Алексеевна слишком хорошо знала природу вымысла и действительности. Она не понимала только, почему вдруг напала такая тоска…

А в милиции должностное лицо заказывало технику с подъемным краном, чтобы переправить рухлядь туда, где покоились старые башмаки неудачливого искателя истины.

ЛАБИРИНТ, или СМОКВА С ТЕРНОВНИКА

В самый разгар лета в «Зеленой балке» медведица убила Валентину Талышеву.

Талышева лежала на траве — так в былые времена слушали землю: близка ли погоня, — и бесполезная кровь ее уходила к корням. Потом перевернули ее на спину, словно для того, чтобы удобней было лежать, и врач, давая выход бессилию, сказал сухонькому, полупьяному старику:

— Доигрался. Доигра-а-ался, сволочь!

Старик тоскливо сморщился и, пригибая голову, как перед ударом, потянул к себе веревку с медведицей, которая мирно сидела на траве и посасывала жидкость из отвоеванной только что бутылки. Медведица тяжело качнулась, мутно повела глазами, не найдя в себе сил ни выразить протест, ни подняться. Старик дернул веревку свирепей, желая яростью отвлечь внимание людей, заговорил часто, с сухими натужными всхлипами:

— Я и не глядел в ее сторону. На машинах и то написано: соблюдай дистанцию. А со зверем, который неуправляемый…

Медведица, разнеженная выпитым, подавала морду вперед, надеясь, что начнут кидать конфеты, но никто не шевелился. И она как будто поняла: всему виной человек, пахнущий кровью; это он мог заставить людей стоять немо, а старика больно тянуть ее за шею и мешать приблизиться к людям.

Запах крови беспокоил ее, и, если бы она не была одурманена выпитым, ей вспоминалась бы убитая мать, поляны голубики, крики чукотских чаек. Все это жило в ней так же, как стремление уцелеть, как тоска по теплоте, хотя бы одинокой, человеческой.

Медведица чувствовала, что все люди беззаботны и заняты собой настолько, что ценят в живом лишь источник своего веселья.

«Зеленая балка» отличалась от других домов отдыха разве что расположением на окраине старинного городка, обсаженного капустой, и невеликостью единственного корпуса. Его новая крыша блестела среди деревьев, как одинокое озерцо, и заставляла тосковать по незаросшим рекам, где еще можно купаться. Здесь тоже уходили в отдых с тем ощущением, с каким одинокие вкладывают себя в театральные зрелища, убежденные, что ими движет потребность в знаниях, а не забота наполнить свою жизнь видимостью счастья.

Талышева не позволила себе раскаяться в приезде. Она верила, что первое впечатление сотрется, и надеялась на силу новизны, к которой можно приспособить свою растерянность. И тогда все непривычное — люди и природа — займут мысли по необходимости и без усилий, не требуя участия, одной лишь сущностью.

Впервые войдя в свою комнату, Талышева приняла ее сумеречность, вид на сырой угол сада и тесноту, спасшую от возможной соседки. Она поставила чемодан возле кровати и успокоилась тем, что можно и не выходить отсюда. Но преждевременная неловкость перед горничными и всеми любопытными заставила ее подумать о природе, о каком-нибудь безлюдном уголке, где можно побыть в горести.

Она вышла под деревья парка и, свыкаясь с их продуманной посадкой, постигала раскиданность построек и так умеряла в себе дух бродяжнической любознательности да еще тягу к близкому неизведанному. Возле библиотеки она задержалась. На дверях с огромным замком висело объявление, сообщавшее, что лекция «Последние дни Пушкина» отменена и что вместо нее состоится встреча с психотерапевтом кандидатом Бублюкиным. Талышева рассеянно прочитала, не сразу сообразив, что речь о позавчерашнем дне. Что-то скоморошеское почудилось ей и в тексте, и в листе бумаги, и в самой беспечности людей, забывших снять объявление. Да и в том, что она сама так долго вчитывалась в строки. Талышева неуверенно отошла и, пройдя несколько шагов, снова остановилась — возле фонтана.

Вода, плоско струившаяся, возникала на губах каменного мальчика и каплями осыпалась в бассейн, где цепенели красные рыбы.

Рыбы и чужой интерес к мокрому мальчику привлекли к фонтану ребенка: он подошел сбоку и в напряженном одиночестве захотел постигнуть тайну текущей воды, выражая непонимание невыговоренным вопросом: «Почему у мальчика всегда текут слюни?» Талышева не решилась заговорить с ребенком из боязни детского чутья на душевную боль. Тяготясь своей растерянностью, как голодом, она свернула в пустую аллею.

Талышевой недоставало дорожного покоя и стука колес: она успела привыкнуть к ним в поезде, как привыкла у себя в Москве отправляться на службу одним и тем же путем, обрабатывать бумаги, сходные словами и построением, — они назывались техническими условиями, в обеденный перерыв покупать продукты для семьи и вечером возвращаться домой с ощущением прожитого дня. Все четырнадцать трудовых лет Талышева пробыла в одной и той же конторе, но привычка не переросла в увлеченность работой. Жажду разнообразия Талышева утоляла редким посещением художественных выставок. Она любила музеи. Правда, в них она особенно остро чувствовала себя неудачливой, хотя и жила потом надеждой на изменение своей жизни.

Перелом этот она представляла себе как преодоление разграниченности между той жизнью, в которой пребывала, и той, какая наступит. Она ждала накопления перемен вне себя, достигнутого ходом человеческих и природных сил, чтобы войти в них как в зону скрещения лучей, откуда немыслим возврат к бытовой зачумленности: нехватке денег, взаимоотношениям с бывшим мужем, тяжбам со свекровью, безнадзорности своих детей, а также ко всему, о чем и думать не хочется.

Когда начальница наконец поняла, что работа в конторе для Талышевой не обязательное применение ума, а случайное пристанище вроде того, где пережидают непогоду, она перестала ее жалеть. Заодно и вернула себе уважение более умелых сотрудников, оградившись от талышевской благодарности. Переведя подчиненную на легкую работу, начальница надеялась, что теперь мысли Талышевой о доме не будут мешать ее службе. Но стоило отправить Талышеву с важной бумагой в министерство, как Талышева потеряла бумагу в пути.

Сослуживцев тронули муки Талышевой, они понукали ее вспомнить остановки по дороге к министерству и этим исчерпывали желание помочь, увлекаясь осуждением. Они судачили о том, какая она растеряха, какая забывчивая. Чаще всего вспоминали, как талышевские близнецы, привезенные из лагеря к конторе, до ночи катались на железных воротах, потому что мать забыла их взять домой. Смеялись над тем, что Талышева никогда точно не знает, какой размер одежды носят ее дети. Купит наобум, потом бежит в магазин сдавать, если соседка не возьмется перешить. Наверно, и сейчас Талышева забыла о министерстве, свернула в кафе, где воспользовалась важной бумагой вместо салфетки.

Бумагу нашел в телефонной будке какой-то студент и передал в контору с быстротой, спасшей Талышеву от административного взыскания. Но взыскание не миновало ее, когда, посланная в типографию, Талышева неправильно внесла правку: вместо второго абзаца вычеркнула первый. Без повторной проверки технические условия отпечатали с ненужным абзацем и обнаружили это, едва издание разослали по заводам. Почти месяц летели приказы, изымался тираж, возвращались в Москву пачки неправильных технических условий, и все это время Талышева испытывала страх быть наказанной сверх той меры, за которой нарушается слаженность привычного. Она боялась не будущего, а внутренней неготовности к нему, признавая себя непригодной ко всякому отпору как ответственному действию.

Когда директор вызвал ее и сказал: «Если бы не твое тяжелое семейное положение, я бы выгнал тебя», — она поняла по его гневу, что он смирился с ее дальнейшим пребыванием, как смиряются с необходимостью отступления. И хотя она не простила директору оскорбительные слова, не простила и обращения на «ты», она вернулась к рабочему столу с облегчением, близким к радости: ведь все оставалось по-прежнему. Тогда-то начальница Инна Натановна и заметила ей: «Эх, Талышева, Талышева, что из тебя будет, когда ты вырастешь?» Выражение лица Инны Натановны предполагало отнюдь не интерес к последующим годам жизни Талышевой, а осуждение за прожитые сорок пять. Талышева положила на стол карандаш и резинку, словно открываясь в служебной непритязательности, в том, что не посягает на доверенные ей бумаги чернильной авторучкой. Тронутые ее карандашом бумаги начальница правила чернилами заново, пока не перепоручила контроль новой сотруднице, тоже Валентине, используя ее рвение, непричастность к общему порицанию Талышевой и стремление сразу зарекомендовать себя неутомимой труженицей.

Новая Валентина безропотно исправляла ошибки Талышевой и настолько прониклась сочувствием к бесполезной ее добросовестности, что не считала своей заслугой грамотную обработку талышевских бумаг. Сослуживцы обрадовались сердечности новой Валентины. Теперь им казалось, что и они тоже могли бы помочь Талышевой, но уже в этом нет надобности.

Привыкнув, новая Валентина не отказалась от наставничества: хваткая на работу, она больше мастерства ценила в других порядочность, думая, что мастерство можно нажить, а порядочность дается от рождения, как цвет глаз. Она до того хвалила Талышеву за незлобивость и терпение, что Талышева реже стала называть себя «серостью» и про себя осуждала собственную неуверенность.

Инна Натановна давно поняла, что новую Валентину интересуют лишь те, кому нужно помогать, и попробовала было направить свободную энергию Валентины на молодых, перспективных, как она предполагала, людей. Талышевой же, конечно, Инна Натановна не желала при этом ничего плохого. Но никто из названных начальницей не нес в себе такое притягательное единство покорности и собственной неприемлемости, какое сложилось у Талышевой, ничье сиротство так не взывало о помощи.

В отличие от новой Валентины Талышева определяла человеческую ценность по знаниям, а не по душевности: начитанность новой Валентины вызывала в ней самоукоряющее смятение и горечь.

— Зато вы просто хорошая женщина, — успокаивала ее Валентина.

Талышева чувствовала малость своей заслуги перед чужим умом и хотела быть поощренной в желании измениться. Валентина соглашалась приносить интересные книги, доставать билеты в театр и помогать ей в работе.

Сначала сотрудницы гадали, когда новой Валентине надоест звать Талышеву на премьеры и выставки, а в Талышевой проснется совесть и она презрит билеты, вспомнив про детей. Но Талышева не набиралась ума, приложимого к жизни, вот сотрудницы и восприняли ее интерес к знаниям как легкомысленный, ожидая, скоро ли кончится терпение новой Валентины. Ведь Талышева, верная себе, потеряла любимую книгу Валентины, опоздала в театр, из-за чего стоявшая на морозе Валентина простудилась и заболела, а кроме того, по-прежнему плохо работала.

Однако жажда содействия, захватившая новую Валентину, не могла пройти из-за кратковременного разочарования. Валентина не представляла себе такой жизни, когда некому будет помогать, когда исчезнет необходимость в ней и наступит бесцельное существование. В благоволении Валентины к недотепе Талышевой сотрудницы искали скрытую корысть, с усмешкой называли податливость Талышевой достоинством, более подходящим для награды, чем твердость и сила духа.

Общаясь с Талышевой, Валентина все глубже уверялась, что Талышева занимается не своим делом — ей бы работать в каком-нибудь музее, где любовь к искусству, особенно изобразительному, обострит в ней постижение собственной неподозреваемой одаренности. Несмотря на то что Валентине не хотелось расставаться с Талышевой, она приучила ее думать о другой работе, утверждая: «Лучше горше, но иное». Талышева сомневалась, что с дипломом педагога ее возьмут в музей, и вспоминала, сколько сил потратил отец, прежде чем пристроил ее в эту контору и добился инженерной ставки. Ставка и позволила ей не зависеть от заработка отставного мужа, разжалованного за пьянство из актеров и кочующего ныне с завода на завод.

Да и не только из-за одного диплома она сомневалась в себе. Увлечение искусством неожиданно дало осечку.

Однажды Валентина принесла Талышевой журнал и порекомендовала прочесть статью известного исследователя. Имя его Талышева слышала впервые, и чем больше Валентина хвалила статью, говоря про какое-то обаяние подлинности, тем сильнее завораживала Талышеву. Блеск ли глаз Валентины, ее вдохновение или сам звук незнакомого имени подействовали, только в конце концов имя исследователя стало для Талышевой чем-то магическим — символом великодушия, служения людям, чистого отношения к делу. Дома в суете она несколько раз кидала благодарный взгляд на полку, где покоился журнал, лелея в себе чувство открытия. На память почему-то приходили слова: «Спи, милый прах, до радостного утра».

И вот в ближайшую субботу она положила журнал в сумку, чтобы прочесть его в электричке. Она собралась в пионерлагерь к детям, но никаких подарков не припасла заранее, и потому день начался с магазинов.

Настоявшись в очередях сначала за коробками вафель, зефира, а потом и за арбузом, она поспела на вокзал в самое пекло и была внесена в вагон толпой, бравшей штурмом этот последний перед дневным перерывом поезд. Талышевой повезло: какой-то пассажир, призванный заботливым приятелем, продрался на теневое место в другой конец, и Талышевой досталось его покинутое сиденье. Она втиснулась между крепдешиновыми распаренными соседками, устроила в ногах сетку с арбузом, а сумку поставила на колени и вытащила журнал. Прежде чем раскрыть его и соприкоснуться с таинством, для которого берегла себя целую неделю, она с тихой радостью посмотрела вперед на лица сидящих, и ей стало жалко, что их не ждет такой же праздник.

Она улыбнулась и начала читать.

«Среди риторических разработок греческого «софиста» Либания (314 — ок. 393), в которых с какой-то окончательной, итоговой сгущенностью отложилась на самом пороге средневековья формальная парадигматика античной литературы… мы находим… примерную экфразу…»

Что такое?! Талышева беспомощно опустила журнал. Снова посмотрела на потные лица пассажиров, на скомканную обертку мороженого, забитую в край рамы. При чем здесь Либаний?! Какой 314 год? Что значит «парадигматика», почему «экфраза»? Она чувствовала себя обманутой. И не только. Она чувствовала себя выдворенной. Из общества, в которое стремилась. Но, еще не желая этого признавать, она заглянула на последнюю страницу. Да, выдворена, сомнений не было: тираж двадцать пять тысяч — вовсе не для узкого круга специалистов. Обескураженная, она домучила все-таки статью, половины не поняла и вышла из вагона, волоча за собой тяжеленный арбуз. Подсознательное чувство подсказывало, что исследователь тут ни при чем, виновата она сама, а с ней виновато и общее идиотское убеждение в том, что только понятное истинно, ценно и достойно внимания.

После этого слова новой Валентины о работе в каком-то там музее ничего, кроме сомнения, у Талышевой не вызывали.

О себе, как об инженере, Талышева была невысокого мнения, и это тоже примиряло с ней недоброжелателей: они советовали уклониться от приближающейся аттестации и даже просили Инну Натановну не заносить Талышеву в список аттестуемых. Зачем накликать на отдел гнев руководства? Все попытки Инны Натановны избавить Талышеву от аттестации оказались напрасными: слишком уж давно работала в конторе. И Талышева предстала перед комиссией, полуживая от страха и выпитых таблеток элениума, и проявила отчаянное непонимание дела, которым занималась четырнадцать лет. Ей назначили переаттестацию, чтобы оттянуть понижение в должности хотя бы на несколько месяцев. Однако начальнице сделали устный выговор за попустительство, и теперь при взгляде на Талышеву она раздражалась от одного вида истонченных скул и понурой головы. Сотрудницы сочувствовали начальнице, как сочувствуют матери урода.

Пока Талышева переживала провал, новая Валентина с ожесточенным упорством выпытывала у знакомых, не нуждаются ли они в порядочном сотруднике с педагогическим образованием. Валентина искала любое место, которое могло бы вернуть Талышевой достоинство и спасти ее зарплату. Многих знакомых сдерживала спешность Валентины, мстительное чувство собственной неудачливости и неблагодарность за постоянное добро: отзывчивость Валентины со временем стали приравнивать к ее обязанностям, рассматривая как личное преимущество.

Нашелся крупный начальник, еще нестарый, ему хотелось пощеголять силой власти перед красивой Валентиной. Он согласился принять Талышеву: ему требовалась кроткая женщина, чей ум, побежденный благодарностью, не ставил бы под сомнение правильность поступков начальника. Он обещал поощрять ее премиальными, предлагая должность делопроизводителя, оплачиваемую наравне с инженерной.

Валентина принесла в контору новость, заставив сотрудников поразиться ее напору, порадоваться за Талышеву и поразмыслить о собственной судьбе. Ведь почти все они тоже спасались в конторе от работы учителей, они тоже предпочли переквалифицироваться и называться инженерами, чтобы стареть за правкой бумаг, теша себя мыслью о сносной зарплате, и ежечасно справляться, сколько времени осталось до конца трудового дня. Кое-кто пытал счастье в других учреждениях и возвращался обратно как блудный сын.

Под диктовку Валентины воспрянувшая Талышева написала заявление с просьбой освободить ее от работы в конторе и положила его на стол Инны Натановны. Но начальница не спешила подписывать заявление… Нет, она вовсе не огорчилась, просто она не хотела создавать Талышевой трудностей, если планы ее изменятся. Все время, пока Инна Натановна держала заявление в столе, Талышева не напоминала о нем, работая с отчужденной сосредоточенностью, словно за несколько последних дней задумала постичь суть обрабатываемых бумаг, которая не давалась ей годами. Сотрудницам показалось, что Талышева скорее вознаграждала заявлением Валентину за хлопоты, чем всерьез помышляла о переходе.

Лишь за три дня до назначенного Талышевой срока начальница спросила: не привязалась ли вдруг Талышева к своим бумагам? А может, того удивительней, переход на новое место кажется ей чем-то вроде измены?

Замешательство подчиненной выразилось в пустой улыбке, убедившей Валентину, что ссылки Талышевой на незавершенность работы — всего-навсего обыкновенный предлог, чтобы написать новое заявление об уходе и запастись еще двумя неделями для подготовки к неизбежному ответу.

Валентина молчала, когда Талышева винила начальницу: Инна Натановна медлит, вынуждает оттянуть срок ухода, уговаривает остаться. Неправда эта объяснялась верой в чью-то заинтересованность, и одернуть Талышеву ради справедливости у Валентины не поворачивался язык.

Никогда еще сотрудницы не судачили вдохновенней. Они с трудом дожидались минуты, когда Талышева уходила курить, и, преображенные, с горящими глазами, наперебой обсуждали каждое ее слово. Притворно вздыхали, не в силах остановиться, вновь и вновь перебирали одно и то же: и близнецов, катавшихся на воротах, и тираж, пошедший под нож, и даже недавний случай — с деньгами, пережеванный и обглоданный, как куриная кость.

Этот случай вовлекал в пересуды даже тех, кто давным-давно махнул на Талышеву рукой и не считал нужным тратить на нее ни силы, ни слова.

Шутка ли, в метро, в каком-то длинном гулком переходе, где слышался лишь топот идущих, наступить ногой на пачку денег?! Неизвестно чьих, выпавших у какого-то растяпы, который даже не заметил потери. Поднять эту пачку, аккуратную, купюра к купюре, накрест скрепленную бумажными полосками, и начать приставать к людям: «Это не вы потеряли?» «Владелец» нашелся сразу. Он уверенно выхватил пачку, буркнув: «Мои!»

Сотрудницы стонали и заламывали руки, когда Талышева рассказывала эту историю. Лучше бы они ничего не знали, не расстраивались бы: надул же ее тип! Надул!!! Талышева и сама чувствовала неладное, но безбожная находчивость «владельца» не вызывала у нее отчаяния — лишь растерянную улыбку: опять она сделала что-то не то, главное же не сумела доказать, что и она может действовать без колебаний.

За две последующие недели в Талышевой не накопилось решимости, и она подала бы третье заявление, если бы начальница не уберегла себя от затяжного терзания, а подчиненных — от траты времени на пересуды и не передала бы последнее заявление директору.

Обескураженной Талышевой без разуверений и уговоров немедленно вручили в отделе кадров обходной лист, обманув ее надежду на беседу, в которой предложили бы остаться.

Новая Валентина заболела, и Талышева не могла пожаловаться ей на безразличие начальника отдела кадров к заслуженным работникам и противопоставить озабоченность тех, кого она просила подписать обходной лист: они отговаривали, шептали об ожидаемом повышении зарплаты, о потерях из-за прерываемости стажа, наградах за выслугу лет, бесплатных путевках и профсоюзных льготах, невозможных на новом месте, истребляя неосведомленностью и случайными словами остатки самовнушения.

По упорному молчанию Талышевой больная Валентина поняла, что Талышева предпочитает не осведомляться по телефону о ее здоровье, лишь бы не обнаруживать свою душевную смуту. Валентина звонила, увещевала, но возмущенным разочарованием не смогла оживить даже гордость Талышевой. У Валентины хватило выдержки не прибегать к последнему средству — не сравнивать поведение Талышевой с реакцией подопытной крысы, приученной бегать по игрушечному лабиринту. Лабиринт в свое время убирали, но заавтоматизированная крыса продолжала бегать прежней дорогой, как если бы ничто не изменилось.

Укоры Валентины вызвали в Талышевой враждебность обойденного сочувствием человека и уверенность во вреде всякого посягательства на ход ее жизни. Вместо «до свидания» Талышева сказала: «Стара я для новшеств!» — впервые ощутив радость быть обвинительницей.

Позже Валентина узнала, что Талышева при всех порвала заполненный обходной лист и попросила Инну Натановну считать свое заявление недействительным.

Начальница пошла с новостью к директору, вернулась злая и так отыгралась за нагоняй, что, оскорбившись, Талышева снова с обреченным видом взяла обходной лист. Собирать подписи она попросила молодого сотрудника. Ему и пришлось выслушать от недавних доброжелателей колкости, предназначенные для Талышевой. Некоторые советовали доверить выбор окончательного решения электронной машине, чтобы потом не терзать ни себя, ни их.

Когда Талышевой только и оставалось забрать трудовую книжку, на память вдруг пришла недавняя встреча с новыми сослуживцами. Она вспомнила, как ждала своего будущего непосредственного начальника и как сотрудницы отдела — женщины с особенными, кастовыми, взглядами — спорили о цвете новой блузки. И то, что одна настаивала: «Горчичного! У меня восприятие до тончайших нюансов!», а другая, утомленная ее упрямством, прикладывала к рукаву обручальное кольцо и просила ответить, какой же тогда цвет у старого золота, — все это угнетало Талышеву и заставляло чувствовать себя уязвленной. Но едва одна из споривших посоветовала другой пойти в Алмазный фонд, чтобы по образцам установить цвет старого золота, Талышева обрадовалась возможности уравняться с женщинами, сказала:

— Говорят, туда трудно попасть.

Женщины приняли слова Талышевой за попытку умалить их привилегии. Новая блузка внимательно посмотрела на Талышеву и осталась довольна тем, что взглядом загнала ее ноги в старомодных туфлях под стул и, вероятно, навела Талышеву на мысль привести в порядок ногти на руках и подобрать для мелких черт лица очки в более изящной оправе, может быть, не пластмассовой, а золоченой, в крайнем случае полиметаллической. Талышева же в это время силилась представить себе, как отреагируют эти женщины, скажи им, что она постоянно подает заявления в местком с просьбой оказать материальную помощь, что не может заставить способного сына хорошо учиться не то что в английской или французской, а в обыкновенной школе, что и на новом месте ей придется часто отпрашиваться, чтобы уговаривать педагогов перетерпеть его клоунство и безделье, не оставлять на второй год, что она не хозяйка в своем доме и занимает квартирку с проходной комнатой из милости разведенного мужа, который пока обосновался у свекрови, что из-за просиживания на работе она воспитывает детей по телефону и дети отвлекают сослуживцев частыми звонками.

Талышева вспомнила, как разочаровала пришедшего начальника робким голосом, внезапной суетливостью, сединой, как он потерял к ней остатки интереса, едва пробежал глазами принесенную анкету.

И теперь, когда на прежней службе нужно было взять трудовую книжку, Талышева зарыдала и попросила, чтобы ее оставили. Она повторяла: «Это погубит меня!» И многие, кто видел ее сухую шею в зеленоватых венах, испугались ответственности за ее судьбу.

Отправив хмурую Инну Натановну и поразмыслив над ее докладом, начальник отдела кадров Конкретов А. Б. представил, сколько будет еще канители, пока Талышева убедится в непоправимости события и поймет, что смена работы — не игрушечная затея. Он вызвал Талышеву и посоветовал морочить голову новым руководителям, поскольку здесь с ней нанянчились. Талышева снова зарыдала, и Конкретов А. Б. растерянно отметил, что не способен продолжать беседу в таких условиях.

Просьбы заступников — выискались люди, которые из жалости к Талышевой решили, что можно еще изменить директорский приказ, — Конкретов отверг во имя спокойствия в конторе, дабы пресечь всех, кто держит в мыслях, будто любая глупость исправима. Кроме того, кадровику всюду мерещились интриги, и если за Талышеву хлопотали, значит, считали его способным превысить права, стало быть, сомневались в его служебной стойкости и искали случай подловить на несоблюдении трудового кодекса. Добровольных ходатаев он отвадил, заверив, что уже оформляет на освободившееся место нового человека. В действительности мутноватые глаза этого нового человека и диплом гуманитария не понравились Конкретову — опыт показал, что лучше брать настоящих инженеров, таких, как новая Валентина, — и кадровик никогда не вспомнил бы о мутноглазом, будь на примете кто-нибудь, кого не понадобилось бы переучивать и посылать на курсы повышения квалификации.

Конкретов А. Б. уже морально настроился зачислить гуманитария, надеясь, что директор больше не повторит ему в раздражении: «Кого угодно, только не бабу!» — но тут на работу вышла Валентина и принесла в отдел кадров больничный лист. Она не стала отвечать на вопросы о здоровье, а заявила с резкой решимостью, что в талышевской беде больше всех виновата. Это она, можно сказать, искушала Талышеву — подбила увольняться, но теперь готова уволиться сама, лишь бы освободить место для Талышевой. От знакомого, которому была рекомендована Талышева в делопроизводители, Валентина узнала, что свободную ставку сократили. Теперь Талышевой некуда переходить, а без работы ей и детям не на что кормиться, и те, кто этого не понимают, бездушные, жестокие люди.

Худо-бедно, но Талышева проработала в конторе четырнадцать лет, а теперь ее выставляли, даже не спрашивая, как она будет жить дальше. Правда, она подала заявление сама, но от этого было только обидней. Возможно, она работала плохо, но ведь истинная человечность и заключается как раз в том, чтобы поддерживать слабых. Да что человечность! Когда-то Валентина читала, как помогают друг другу животные. Возможно, Талышева не приносила пользу, но разве судьба дела вообще кого-то интересовала?! Разве решения выносили, думая о правде, справедливости, добре?.. Ведь и приноси Талышева пользу, ее все равно не пощадили бы, как не щадили лучших сотрудников, если они вступали в конфликт с начальством.

Прежде чем позволить себе сочувствие к подчиненной, Конкретов А. Б. потребовал у Валентины номер телефона предполагаемой службы Талышевой и тут же оперативно выяснил, что все сказанное подтверждается ответственными людьми. Проверив, распек Валентину за смуту талышевской души, назвал экстремисткой, которая не учитывает реальных обстоятельств, и запретил делать какие-либо выводы, вкладывая в свои слова обиду человека, задетого намеком на бездушие.

Несмотря на это, Валентина уходила с убеждением, что досада приобщит кадровика к беде Талышевой.

Так и случилось: Талышеву восстановили. Чтобы вернуть ей трудовую форму — ведь она не способна была держать даже карандаш, только курила в закутках и глотала элениум сверх меры, отчего стала плохо видеть, — Талышеву снабдили полуоплаченной профсоюзной путевкой в дом отдыха и выпроводили в отпуск. У Инны Натановны хватило чутья распознать за внешней невозмутимостью Валентины душевный надрыв, и, предохранив себя от укоров совести: Талышева, мол, уже бродит по лесу и наслаждается свободой, — Инна Натановна решила утешить Валентину не только в сегодняшних, но и во всех грядущих утратах…

— Смокву с терновника не соберешь, — сказала она с педагогической интонацией, — не нужно заниматься бесполезным делом. — И добавила уже как натерпевшийся администратор: — Слишком мы гуманны. Наши учреждения давно превратились в пристанище «Не бей лежачих».

Валентина спросила: «А что такое смоква?» — хотя знала, что это инжир. Начальница никогда не вдумывалась в точный смысл слова, но решила не ставить под сомнение свою правоту каким-нибудь там приблизительным ответом.

— Смоква то, что родится смоквой! — сказала она твердо.

Инна Натановна могла бы оправдаться тем, что никогда не жила на Кавказе, поэтому не знает названий субтропических растений, и даже могла бы уличить Валентину в не очень широкой осведомленности относительно среднерусских деревьев вроде ирги, но Инна Натановна не желала низводить разговор до обычной женской перемолвки и сострадать Талышевой больше, чем Валентине.

Талышева в это время шла к лесу. Он подступал к ограде и разнозеленой устремленностью вверх уводил взгляд к небу, куда поднимался и голос далекой кукушки. От ее щедрости становилось свободней, и чем дольше она куковала, тем сильнее проникалась Талышева настроением природы, изживая накопленный внутренний гнет, мешавший быть заодно с лесом в его движении к теплу.

Исчезло и неприятное чувство, оставленное скоморошеским объявлением о психотерапевте. В курортной простоте нравов, легкости перемен, в самом соединении фамилий Пушкин — Бублюкин она уже не видела ничего обидного для памяти поэта.

У ограды, за частыми кустами бузины, одолеваемой бурьяном, Талышева заметила навес и подумала, что это сторожевая постройка, — ветки мешали увидеть привязанную медведицу и прочесть надпись на табличке: «Медведица Чукча. Привезена медвежонком с Чукотки студентами-геологами. Подарена дому отдыха в знак благодарности».

Увидя, наконец, зверя, Талышева оторопела. Даже на цепи медведица выглядела небезопасно и не вызывала сострадания. Столб, вокруг которого она ходила, тоже не показался Талышевой достаточно надежным.

Уловив человеческую настороженность, медведица зарычала. Неокрепшее чувство свободы исчезло в Талышевой. Она пробормотала несколько искательных слов и попятилась, смущенная неожиданно возникшей зависимостью.

Когда в столовой во время ужина мятый старик культурник объявил, что он просит тех, которые все из себя отдыхающие, принять участие в аттракционе с ручной медведицей Чукчей на фоне незагрязненной окружающей среды и приобщиться к миру дикой природы, Талышева забыла о своем страхе и пожалела пленную медведицу.

Сосед Талышевой по столу вяло усмехнулся на слова старика и принялся объяснять, что дед каждый вечер устраивает «систему йогов» возле медведицы, поэтому, чем шалеть в кино или у телевизора, лучше развлечься проверенным способом. Сосед помянул и лекцию психотерапевта, из которой даже записал одну мудреную фразу, и теперь при случае может кое-кому пустить пыль в глаза. Вынув из кармана скомканную бумажку, он, подмигнув, прочел: «Женщину следует любить не только за колорит души и тела, но и за выдающиеся интимные способности». Сосед добавил несколько игриво-туманных слов, назвал Талышеву «дамой со знаком качества», что после обильного ужина предполагало признательную подвластность, которая закрепляет любого мужчину в роли кавалера.

Талышевой, отвыкшей от расчетливой лести и мужского внимания, была приятна готовность соседа к ухаживанию, хотя она понимала, что успех ее определен скукой, непритязательностью и случайным соседством.

Она долго переодевалась, заставив застольного знакомца томиться ожиданием возле пустой скамейки; к площадке с медведицей они подошли, когда старик культурник уже растолковывал толпе:

— Сгодится все. Кому что по душе: хоть чистый спирт, хоть жидкость от потливости ног.

— И ацетон?

— Ацетон я вам рекомендую пить самим. Очистите мозги от бациллы ненаводящих вопросов.

— Лови портвейн!

Старик одной рукой поймал бутылку, а другой придержал медведицу за ошейник: она мешала ему ровно стоять. Но старик был не очень пьян и помнил, что вышибать пробку лучше в стороне.

Медведица поднялась на задние лапы, с алчной просительностью вытянула морду, хотя знала: старик медлит, чтобы освободить вино, — однажды медведица поранилась бутылкой, когда сама открывала ее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад