Мокей Авдеевич, в голове которого разомкнулись связи, вдруг обрел дар речи и решительным неузнаваемым голосом чуть ли не выкрикнул, наступая на администратора:
— Они б еще на погосте танцы устроили! Разогнать всех! Нашли время. Вавилон новоявленный! Тьфу!
Скуратов, смутившись, дернул старика за рукав, но понятливый администратор покосился в сторону зала и шепотом объяснил, что мероприятие неожиданное, оповестили два часа назад, даже занятия не успели отменить, а раз люди пришли, то куда денешься.
— Кого это вы людьми?.. — грозно переспросил Мокей Авдеевич. — Этих отдаленно троюродных? Разве это люди?.. — И снова повторил: — Тьфу!
Где-то над нами был репродуктор, и музыка била еще и сверху, заставляя вздрагивать и прикладывать ладони к ушам. Только на свирепом невидящем лице Мокея Авдеевича не дрогнул ни один мускул, от косматой бороды и львиных косм исходило проклятие.
— Где других-то взять? — с невольным смущением спросил администратор. — Не они для нас, а мы для них…
В его словах была та извинительная человечность, которая восстанавливала хоть какой-то здравый смысл и вызывала сочувствие к его красному глазу. Но все равно к мертвому мы были добрей, чем к живым. Не оттого ли, что покойные всегда значительнее, чем живые?.. И разве не смерть причащает нас к таинству доброты?
А музыка набирала силу, она благословляла и воскрешала дух всеобщего братства. Танец становился чем-то более замечательным — публичным действом, актом группового единения граждан. Даже виновник аварии, вопреки естественному ходу вещей, сейчас присутствовал в зале. Не отраженный в зеркале, размытый, потусторонний, но тем не менее зримый — он обнаруживал себя то в шарканье, то в церемонных поклонах. Погубленная улыбка начальника автоколонны сопровождала его движения.
Танго сверкало. К победному аккордеону присоединилась томная гавайская гитара.
Мы молча двинулись к выходу.
— Мика, у тебя скверный характер, — сказал Маэстро. — Что ты на всех нападаешь? Чуть не обидел достойнейшего человека.
— Твоя правда, — согласился Мокей Авдеевич, позволяя ругать себя хотя бы для того, чтобы отвлечь спутников от тяжелых мыслей. — Не характер, а просто беда.
И Маэстро, поддавшись, принялся бранить его, припоминая и припоминая старые грехи. Он вошел в настроение, не в силах остановиться. Но через некоторое время, устав от самого себя, вдруг повернулся спиной к ветру и, обносимый снежными хлопьями, спросил:
— Мика, а помнишь Марьи Юрьевны страсти в Даниловом монастыре?
— Как же не помнить… И забыл бы, да вот поди ж ты, забудь.
— Кошмар! — подтвердил Скуратов. — Почище нынешнего «Феллини»!
— Пожалуй, что и почище… Не в пример… Дальше некуда. Шабаш сатаны! — опять согласился Мокей Авдеевич, подогревая наш интерес.
Уловив его своей артистической душой, не безразличной к женскому вниманию, Маэстро заговорил громче:
— Образованнейший человек эта Марья Юрьевна. Она знала прошлый век как никто. Однажды мы гуляли с ней по Донскому монастырю. Она показывала на могильные плиты так, словно под ними лежали ее знакомые. «Вот здесь Иван Иванович, премилый господин, он спас того-то и облагодетельствовал семью такого-то, большой любитель света… А тут Николай Петрович, он женился на княгине такой-то, состоял в родстве с декабристами… А здесь удивительный князь. Ничем особенным не отличался, но умер интересно. Выпил бокал вина — и готово!» Это нужно слышать! Она была у нас консультантом по эпохе. Специально пригласили, когда ставили «Декабристов» Шапорина. Я пел Рылеева. Труднейшая партия… Особенно в последнем акте. В кандалах… «Тюрьма мне в честь, не в укоризну…»
— Эк куда тебя понесло, — нахмурившись, перебил Мокей Авдеевич, — скачешь с пятого на десятое.
— Вот именно, — спохватился Маэстро. — Так вот, Марья Юрьевна Барановская была секретарем комиссии по эксгумации… Ну и работка, доложу вам, — дежурить при гробах. Переносить их с одного кладбища на другое.
— Кого переносили, а кого и нет, — уточнил Мокей Авдеевич, не позволяя Скуратову чересчур вольно обращаться с фактами.
— Ну, это как водится… — согласился Маэстро. — От широты душевной кое-кого сровняли с землей, как мусор. У нас ведь недолго.
— Наломали дров, накуролесили, а теперь хватились… Дуралеи… Вот когда кощунство-то началось.
— Вскрывали могилы Гоголя, Языкова, Веневитинова…
— Извини! Веневитинов Дмитрий Владимирович покоился в Симоновом монастыре, — снова уточнил Мокей Авдеевич.
— Да, но перстень на его руке был из раскопок Геркуланума! — взорвался Маэстро, не выдержав очередной придирки, и, раздраженный, продолжал настаивать: — И подарен был Зинаидой Волконской! Это Марья Юрьевна позже передала его в Литературный музей. И она записала, что корни березы обвили сердце поэта. И она сказала, что зубы у него были нетронуты и белы как снег. Я тебе больше открою — и знай, что об этом ты ни от кого не услышишь, — Марья Юрьевна поцеловала прах Веневитинова в лоб и мысленно прочитала его стихи.
На сей раз Мокей Авдеевич промолчал, и Маэстро, остывая, продолжал убеждать:
— Да-а! Она доверила мне с глазу на глаз. Поразительно! Откуда у двадцатилетнего юноши такой дар предвидения? Он как будто чувствовал, что произойдет через сто лет.
— Не напомнишь, а?.. — смиренно попросил Мокей Авдеевич. — Проку-то на клинических гневаться.
— Не надо бы тебя баловать… Ну, ладно… Я незлопамятен. — И Скуратов остановился под деревом, тень от которого сетью лежала на снегу:
В это время ветер рванул крону, тень ее закачалась под ногами, придавая нашей неподвижности иллюзию движения. Мы как бы заколебались, теряя опору, подвластные заклинанию:
Скуратов замолчал и первый вышел из колдовского переплетения теней. Вслед за ним шагнули и мы, с облегчением ощутив твердую почву.
— Но вот дошла очередь до Хомякова, — продолжил Маэстро. — Идеолог славянофильства, интереснейшая личность… Подняли гроб, открыли, а на усопшем целехонькие сапоги… В тридцатые-то годы! А вокруг беспризорники-колонисты, они жили в монастыре. Как они накинутся на эти сапоги! Если бы не Марья Юрьевна, разули бы. А пока она отбивала Хомякова, кто-то отрезал от Гоголя кусок сюртука.
— Вроде даже и берцовую кость прихватил, — добавил Мокей Авдеевич, мертвея от собственных слов. — Гоголь потом стал являться мерзавцу во сне каждую ночь и требовать кость. И за две недели извел. Безо времени. Покарал похитителя.
Мы шли длинной малолюдной улицей, выходящей на суматошную вокзальную площадь, — там, в сиянье огней, клубился холодный неоновый дым.
Перед нами скелетными рывками мотало на деревьях перебитые ветви. Повисшие, они напоминали рукокрылые существа — каких-нибудь летучих мышей или вампиров.
Огороженная заборами, кирпично-каменно-цементно-бетонная улица казалась бесконечной. И было удивительно, что мы почти достигли ее конца.
Над последней глухой стеной трещали и хлопали от ветра флаги на металлических шестах: синие, зеленые, красные… Флагштоки, раскачиваясь в железных опорах, душераздирающе скрежетали. От этих звуков пробегал мороз по коже, так что не радовали и веселые цвета флагов. Призраки потревоженных писателей подавали голоса, слетаясь на зов Маэстро. Жу-у-утко! Холодно-о-о! Тя-а-ажко! Им вторило оцинкованное дребезжание водосточной трубы, оборванной у тротуара и держащей на волоске свой болтающийся позвонок. На нем трепетала бумажная бахрома самодельных объявлений: «Куплю!», «Продам!», «Сдаю»…
Сквозь это шумовое светопреставление и свист ветра Мокей Авдеевич громоподобно пророчил:
— Бесовское наваждение! И нигде не спасешься! Помяните мое слово, еще и не то будет!
II
Наконец, и расческа упрятана в карман, кажется, носовой платок тоже на месте — Мокей Авдеевич раскланивается со всеми по очереди. Пианистке он говорит особо и многозначительно: «Приветствую вас, мадам». Она с кокетливым дружелюбием опускает блестящие голубоватые веки и тут же приподнимает их, следя за деловитым продвижением Мокея Авдеевича между стульев, к тонконогому голому столику. Маэстро делает энергичный жест, и занятия возобновляются.
«А-а-а-а-а, сла-а-а-адостно мне…» — ученически ласково выводит тенор, с умилением глядя круглыми растопленными глазками.
А Мокей Авдеевич тем временем по-хозяйски располагает на столике пузатый портфель с яркой ручкой, оплетенной синей изоляционной лентой, и принимается что-то вытаскивать, отвинчивать, раскладывать. Тихо-тихо, чтобы не помешать музыке. А она колышется, льется, наполняет комнату, уходит далеко-далеко… За ней устремляется и голос: «Словно как лебедь по глади прозрачной…» Вместе плывут они по венецианским водам через сумеречные коридоры Дома культуры.
Вот перерыв, а Мокей Авдеевич еще колдует у столика, он не успел развязать торт.
— Мика, кому я сказал?! Что за непослушание! Откуда купеческие замашки? — говорит Скуратов, чьи тонкие ноздри уже давно уловили тропический аромат кофе, — конечно же из термоса, огромного, обшарпанного, с остатками эмали. На них уцелело изображение какой-то райской птицы с длинным пышным хвостом.
Маэстро представляет себе блестящие смуглые зерна, которые Мокей Авдеевич дробил в старинной мельничке, похожей на музыкальную табакерку. Ему грезятся пальмы и гладкие плечи креолок. Он мысленно ласкает их взором. Он слышит нежный плеск волн.
— А чая у тебя нет? — неожиданно спрашивает он.
— Как не быть… Поди, не в тайге. Чего другого, а этого-то добра… Но уж не взыщи, индийский-то весь вышел, — сокрушенно отзывается Мокей Авдеевич, и рука его тянется к термосу поменьше, голубовато-серебристому, с тугой желтой розой на млечном боку. — Зато вода родниковая, из Коломен.
На последние слова Маэстро не обращает внимания, находя их само собой разумеющимися, и, потирая руки, говорит тенору что-то незаслуженно приятное, что-то про упругий ритм, и требовательно спрашивает:
— Сладкий?
Старец пропускает вопрос мимо ушей, на глупости он не отвечает.
— Прекрасно! — говорит Маэстро. — Глоток горячего чая как нельзя кстати! Ниночка, — просит он пианистку, — троньте старца за бороду, ну-у-у, умоля-а-а-ю вас!
Ниночка чуть-чуть жеманно отмахивается: вот еще! Знает она цену актерским причудам — сплошной розыгрыш.
Улыбчивая, кокетливая, она смотрит на торт, облитый фруктовым желе, — там увязли засахаренные вишни — сочные, крупные, с младенчески нежной кожицей — и, ожидая приглашения, слегка подпрыгивает на своем аскетически одиноком сиденье.
Через минуту она легко встанет, в своих жокейских брючках, пересечет на высоченных каблуках комнату и аккуратно подсядет к столику. Сережки крохотными маятниками будут покачиваться в ее ушках. А пока она рассеянно наблюдает за тенором, который старательно запечатывает себя в куртку. Неужели уйдет, не притронувшись к торту?
— Бисквит? Не тот уровень, — небрежно говорит тенор, поднимая воротник и подавая огорченному Мокею Авдеевичу на прощание два снисходительных пальца.
Зато уважаемому педагогу он горячо жмет руку всей ладонью. Правда, Маэстро не упускает случая заметить его затылку, погруженному в целованье Ниночкиной руки:
— Уровень вашего достоинства — миланский «Ла Скала», но увы… ведь это же нереально.
Польщенный тенор не находит слов благодарности, он счастлив, над ним появляется нимб, у него вырастают крылья, гордые, перламутрово-белые, трепещущие, они мешают ему выйти; пятясь, он утыкается в одежду, нахлобученную на одноногую рогатую вешалку, и его укрывает упавшее пальто Мокея Авдеевича.
Пока, путаясь, теряя перья и ломая крылья, тенор с отвращением сбрасывает его с себя, Маэстро подталкивает кончиком ноги поверженный нимб и плотнее прикрывает за беглецом дверь.
Достается и старцу.
— Ну-ка, Миклуха, дай иголку немедленно, — строго говорит Скуратов, — пришью тебе вешалку. И не уверяй, пожалуйста, будто это женское занятие.
— Эх, Володя, когда-то я мастак был… Три работы как на заказ выполнял. Любо-дорого… — мечтательно откликается Мокей Авдеевич. — Колол дрова, вдевал нитку в иголку и вынимал занозы. А теперь что ж… И зрение не то, и сноровка другая… Да и ушко игольное, сказать по правде… Не ушко, а дребедень.
— Мокей Авдеевич, а где же нож? — укоризненно спрашивает Ниночка.
— Ох, мадам, простите! Запамятовал, остолоп! — И Мокей Авдеевич кидается к портфелю.
От неловкого движения к ногам Скуратова летят пряники. Маэстро с неудовольствием нагибается, однако проворная Ниночка опережает его.
Мокей Авдеевич меж тем вынимает из портфеля нож — огромный, разбойничий, с блестящим лезвием, настоящий тесак. Таким впору туши разделывать, да не какому-нибудь хлипкому мяснику, а заправскому скотобою.
— Бутафорский? — легкомысленно спрашивает Ниночка.
— У вас, мадам, одно баловство на уме, — стонет Мокей Авдеевич. — Где ж это видано, чтобы бутафорским людей резали?.. Ох, прости меня, грешного… Я, видите ли, третьего дня был в гостях у одной благородной особы на Арбате, за домом Прянишниковых… Раскланялся в первом часу и пошел себе восвояси. Свернул в переулок — и нос к носу… два злодея… отъявленные мерзавцы: «Батюшка, батюшка…» Небось подумали, что я священник и денег у меня полон портфель…
— Мика, сколько раз я тебе говорил: укороти волосы! Вечно тебя принимают то за служителя культа, то за Льва Толстого… В самом деле, не разберешь: профессор или дворник! А знаете, однажды Мику просили позировать в костюме Пугачева. Бараний тулуп, малиновое полукафтанье… Но он отказался в последний момент… Достойнейший человек. Плата балбеса смущает. Неловко, видите ли, ему… за деньги позировать.
— Да у меня ведь пенсия…
— «Как же смел ты, вор, назваться государем?!» — продекламировал Маэстро, глядя надменным властным вельможей. — «Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает».
— Один нож приставил, — не обращая внимания на Маэстро, продолжал Мокей Авдеевич и задрал бороду, чтоб ребром ладони упереться в горло, — а другой кирпичом по башке. Бац! Очнулся — никого, портфель вывернут… И рядом этот нож. Взял хоть его… и зря… нечистый попутал…
В глазах Мокея Авдеевича появилась такая боль, что Маэстро не выдержал и отвернулся. «Что мне с ним делать?! Доверчив, доверчив, ну просто как ребенок», — с досадой пожаловался он Бетховену и даже пристукнул по стулу кулаком.
Обеспокоенный Мокей Авдеевич виновато замолчал, заранее соглашаясь с упреками в свой адрес. В его позе столько самоосуждения, так смиренно лежат на коленях его руки и так трогательно выглядывают из-под ветхих манжет брюк голые лодыжки, что невольно улыбнешься.
— Не смейтесь над, Микой! — грозно предупреждает Скуратов. — Марья Юрьевна Барановская говорила: «Не смейтесь над Мокеем Авдеевичем. Это не-счаст-ней-ший человек!»
Что-то обидное было в отчеканенной фразе. Она могла испортить настроение кому угодно. При мысли о родниковой воде, которую старик вез откуда-то из-за города, по морозу, в своем демисезонном легком пальтишке, она казалась и вовсе бестактной. Но Мокей Авдеевич и не думал обижаться.
— Да, Марья Юрьевна, светлой памяти, благоволила ко мне, хотя вид у меня был… не приведи господь!.. В ту пору я ходил в калошах, перевязанных веревкой…
Маэстро пьет чай, растягивая удовольствие, он приберегает воспоминания на потом.
— А милиция? — наконец вступает и он Мику как-то посадили в кутузку. Да-а. Представьте себе. Остановили прямо на улице: «У вас на одной ноге ботинок черный, на другой — коричневый. Вы портите вид города, а у людей праздник». Часа три продержали. Да, Миклуша?
— Пожалуй, что и побольше. Бывало, и за бороду драли в отделении. На почве шпиономании. Думали, приклеенная. Пребольно…
— И без извинений выпускали. — Маэстро сам ежится от боли, сочувствуя старцу. Но одновременно что-то его безумно веселит. — Шедевр идиотизма! — взрывается он. — Вообразите, человек встречает знакомую… аккуратненькую старушку… Недобитую. И ничего не придумывает, как на радостях обратиться к ней по-французски. Решает сделать приятное. В битком набитом трамвае. Ну, Мика, соображать же надо!.. В каждой газете — о классовых врагах, вредителях, двурушниках… А ты парле франсэ! «Букашка» была тотчас же остановлена… В самом центре мирового рабочего движения… А «лазутчиков» препроводили в КаПэЗэ.
— А помнишь, Володя, как твой братец приходил и пинал ногами моих собак? «Приблудные»! Надо же выдумать, будто я ем с ними из одной тарелки. Инженер, образованный человек, и такая склонность к преувеличениям.
Мокей Авдеевич потихоньку перетягивает портфель поближе к себе, на свободный стул, и, вздыхая, начинает доставать листы, тетрадь за тетрадью.
То было настоящее шествие нотных знаков. Отогретые термосом, под боком у райской птицы, они как будто появлялись на свет для того, чтобы расправить крылышки и полететь. Я не удивилась бы, если бы старец извлек еще и складной оркестрик с малютками-музыкантами и рассадил бы их у подножия пряничной горы.
Маэстро медленно допивает чай, вытирает губы бумажной салфеткой, и вот уже его вдохновенно-решительное лицо обращено к Ниночке. Она вдруг начинает спешить — и дожевывает, и вытирает пальчики, и обиженно сопротивляется, когда Мокей Авдеевич заталкивает ей в кармашек конфеты, ничего не признавая: никакую там фигуру, талию…
— Мика, ты просто невыносим! Сейчас опять что-нибудь зацепишь. Ниночка, возьмите ноты, иначе старец непременно зальет их чаем.
— Сейчас, сейчас. — Ниночка послушна, ее кудряшки, падающие на лоб, тоже кивают, но, прежде чем забраться на свое сиденье, она шепчется с Мокеем Авдеевичем, согласовывает последние тонкости и отбирает из пачки нужные ноты.
Наконец приготовления окончены. Отражение Ниночкиных клавиатурных пальцев уже завизировано латинскими буквами «Блютнер Лейпциг» на поднятой крышке.
Мокей Авдеевич тоже у рояля. Голова скорбно опущена. Руки кротко соединены. Благообразные седины, разделенные пробором, ниспадают на воротник. Взгляд устремлен в неведомое. Он почти отрешен. Осенние полуботинки Мокея Авдеевича воплощают собою печаль.
Маэстро поднял руку. Начали!
От неожиданности я засмеялась. Самым натуральным образом. Удержаться было выше моих сил.
С первой же ноты старец рванулся ввысь, глаза засияли, почтенная борода ожила в светлейшей улыбке, а руки прижались к груди, как бы пытаясь унять пыл, бушующий там. Озарилась и комната: в лампах мгновенно прибавилось света.
Что-то бесовски веселое таилось в голосе старика. Озорное и дерзкое, не соединимое с жалостью, или состраданием, или каким-нибудь пристойно-унылым чувством.