Разговор с директором не выходил из головы.
— С чего бы папке оказаться в моих руках? — спросила я, отдавая себе отчет в том, что память о сироте пока в лапах крылатого льва и освятить ее именем Никитского сада не так-то просто, а уж найти уголок под сенью его замурованных виноградников тем более.
— Как с чего?.. Это самое… — сказал директор, пораженный моей недогадливостью.
Ну, как я сразу не догадалась, кто разрешил выпустить меня из холодного сырого подвала с папкой! Вовсе ни при чем тут великодушие сотрудницы архива. Это он — директор — дал команду.
— Раз человек интересуется, ради бога, — говорил он обстоятельно и внятно, но его голос доносился из другого мира, не того, где все распределено и распродано, где скорбь зависит от пышности похорон, а свобода — от официального разрешения, где все проходит и опять повторяется. — Пусть работает в свое удовольствие. Я сказал Нине Федоровне: запишите и отпустите. Под мою ответственность… это самое…
Я слушала, наклонив голову, понимая, что рядом — никого и что мне выпало уберечь память о Будковском. (Боюсь, я нашла занятие до конца жизни!)
Безмятежный простор покоился передо мной. Где-то там, за скученными деревьями, — с высоты они казались зеленой отарой, замершей на спуске, — ехал директор. О чем он думал?
Предсмертную записку нашли на груди при осмотре тела. Уездный врач подал конвертик Андрею Ивановичу Паламарчуку и, приподнявшись, отошел в сторону.
«ТЯЖЕЛО УМИРАТЬ, НЕ БУДУЧИ УДОВЛЕТВОРЕННЫМ В ЖИЗНИ, БЕЗ СОЗНАНИЯ, ЧТО ВЫПОЛНИШЬ ЧЕСТНО СВОЙ ДОЛГ ПЕРЕД ОБЩЕСТВОМ. ДАЛЬНЕЙШЕЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ БЕСЦЕЛЬНО И ВЕДЕТ К НОВЫМ СТРАДАНИЯМ. ПРОЩАЙТЕ».
Николай Будковский сложил секретку и запечатал ее за два дня до праздника. Слабое оживление заметили в нем товарищи. Позже они скажут помощнику пристава, что в последнее время Будковский повеселел. Накануне праздника он даже признался, что ему приснился чистый снег, и кто-то заметил: «Будковский, тебе даже во сне холодно». Говорили о гирляндах, о распоряжении директора декорировать автомобиль. И, ложась спать, попросили Будковского, встававшего первым, разбудить их пораньше.
Запах глицинии остановил меня на последнем участке подъема. Он плыл и плыл от террасы моего дома, окутанной дымчато-сиреневым цветом. В нем было дыхание давнего апрельского утра и тишина праздника, разбитого пулей. И по мере того как я приближалась, запах делался сильнее и горше. Но вот ветер изменил направление. И опять неуловимый, бесследный, как облик Будковского, который не суждено увидеть даже на фотографии, как его последний взгляд, обращенный к сиреневым гроздьям, он поплыл где-то стороной.
В холле ко мне устремилась дежурная.
— Вы из архива? — спросила она, и законный интерес к истории обозначился на ее лице.
— Почти…
— Вы про Молотова ищете документы?
После нескончаемых споров в Москве, после горячего разномыслия, которое конъюнктурные пророки назвали «русской Вандеей», услышать осточертевшее имя здесь! О господи! А Будковский? Но я не рассердилась. Ботанический сад, учрежденный французом дюком де Ришелье и обрусевшим шведом Христианом Стевеном, в знак глубочайшей признательности к ним действительно носил имя министра иностранных дел Молотова.
Еще минута, и дежурная назовет второго ангела-хранителя Никитского сада — Лысенко, с которым его соединяли путы сельскохозяйственной академии. Пусть только специалисты решат: история это или бред жизни?
Однако дежурная хотела услышать что-то другое, я же продолжала читать самого польского из поляков. Лучше бы она поинтересовалась чем-нибудь любовным.
Но нет, она была несбиваемой.
— На всякий случай запомните, — сказала она. — Когда Молотова расстригли, памятник его возле купоросного бассейна подлежал ликвидации. Его заключили в клеть, и он стоял как арестованный. Потом на него натянули холстину, чтобы не смущать иностранных гостей. И так он простоял еще, пока не нашли технику. Это у вас, в столице, шито-крыто, по ночам, втихаря, а у нас выносят при стечении народа…
Меня позабавило столь оригинальное осуждение столичной практики.
— А Лысенко? — спросила я, не дождавшись ее вопроса.
— Тут обошлось! Этого вроде не высекали.
Ее гневное чувство ограничивалось расправой над монументами. В этом было что-то обнадеживающее, как и в том, что идолы уходили в макулатуру.
— Никто не звонил? — спросила я, возвращая дежурную к будням.
Она кинулась в свою конторку и вынесла растрепанный телефонный справочник.
— Здесь все номера… И… его тоже.
Но я покачала головой, не готовая разыскивать и вызывать из мира чей-то голос.
Наверно, я удивила дежурную, потому что она продолжала стоять посреди террасы, одна возле плетеных кресел, с пухлым справочником в руках. На спине я чувствовала ее растерянный взгляд и оглянулась с лестницы. Синей полосой в ее ногах виднелось далекое море.
В комнате по-прежнему было солнечно и так же слышались волны. Кажется, ничто не изменилось, и только на папку с делом Будковского осыпались цветы земляничника. Но стебель с вечнозелеными овальными листьями был великолепен — красный, разветвленный, как кровеносные сосуды, — один среди поникших гроздьев глицинии.
МОДА НА КОРОЛЯ УМБЕРТО
I
Они сидели рядышком, как озябшие птенцы: седовласый старец, похожий на церковного батюшку, и меланхолическая девушка в лохматом пальто. Где-то сбоку пребывал Маэстро.
Они как будто продрогли в холодном классе, рассчитанном, судя по батареям, на серьезное отопление. Кажется, посинел и Бетховен на портрете, на него тоже дуло из всех щелей широченного окна.
Не помню, что заставило меня заглянуть в чужую аудиторию, скорее всего, фамилия руководителя, выведенная на табличке возле двери:
ВОКАЛЬНАЯ СТУДИЯ
Скуратов Владимир Дементьевич
Неужели тот самый?! Здесь? За этой стеной! Стоит лишь приоткрыть дверь…
Лет десять назад без выступления Скуратова не проходил ни один концерт по заявкам. И сейчас старые почитатели нет-нет да и вспомнят своего любимца Жермона, и тогда из глубины послевоенных лет, под заунывное шипение иглы, звучит его бархатный строгий баритон.
Увидев меня, Маэстро обворожил улыбкой и, придя в движение, слегка даже засуетился, освобождая стул, а потом настойчиво-нежно приглашая, вытягивая из-за двери, увлек за собой. Нет, нет, нет! Он не отпустит. Можно ли уйти, не послушав его учеников? И широким жестом он указал на своих питомцев. Они смотрели полупросительно. Святая тоска по слушателю горела в их глазах.
И я осталась.
Была еще пианистка, которая пудрилась и взбивала упавшие кудри, пока Маэстро представлял учеников.
Сам Маэстро — великолепно-порывистый, в пурпурном свитере, с легкими ровно-каштановыми волосами, белозубосияющий, подтянутый и немного надменный — был неотразим. Его вид задавал глазам не какую-нибудь там заурядную будничную работу, а приглашал к празднику, обещал торжество, негаданно взрывное и яркое. Он приковывал внимание, пленял, намагничивал.
— Мокей Авдеевич, — отрекомендовал он старца, — или попросту Мика. Ты ведь не обижаешься, детка?..
Обращение, как видно, принятое между ними, вызвало у меня улыбку: незыблемая патриархальность исходила от грозного батюшки с его ровным пробором посредине косм и пышной белой бородой. Я не удивилась бы, скажи Маэстро: «Сила Силыч», или «Тит Титыч», или другое замоскворецки-купеческое и почти нарицательное, но Мика?.. Да еще детка?
Обращение это ничуть не смутило старца и нисколько не поубавило его степенности и внушительного достоинства. Он продолжал находиться в состоянии нерушимого спокойствия, кротко глядя из-под сивых бровей.
Черные пухлые перчатки на его руках, надетые для тепла, перестали казаться мне странными — примечание к самому себе, — вместо «старомодный», «чудной» следует читать: «оригинал» и «чудный».
— Этого негодяя я знаю сорок три года, — с удовольствием продолжал Маэстро. — Уму непостижимо! Достойнейший человек, меломан, полиглот… Превосходно владеет английским, французским, немецким… Но ленив, ленив!.. И скажу вам по секрету: Мику обожают женщины. Да-а. Представьте себе, души в нем не чают!
— Эк неймется тебе, Володя, — снисходительно пробурчал Мокей Авдеевич. — Ну что ты, ей-богу… Будет городить-то.
Определенно старцу суждено заставать людей врасплох и посягать на устои. Не нуждался законченный образ Маэстро в топорной поправке, в этом расхоже-необязательном «Володе». Такое мог позволить себе разве что прирожденный контрабандист, смутьян или вечный путаник.
Однако крамольная непочтительность Мокея Авдеевича лишь прибавила Скуратову огня.
— Verzehen Sie! Pardon, — извинился он, отошел в сторону и многозначительно сказал: — Магистр… — взглядом исчерпывая тайный смысл своей характеристики.
На суровом лице старца вспыхнула юношеская улыбка и тут же исчезла, оставив ощущение чуда. А Скуратов со светской непринужденностью говорил:
— Представьте, после долгого перерыва я встретил Мокея Авдеевича в Крутицах… Нечесаный, рваный, в немыслимом старье… Щека подвязана… Боже мой! Мика, детка! Ты же был вылитый Миклухо-Маклай! Изнуренный лихорадкой! Разве что без туземцев… И пифоны не ползали рядом. В покоях архиерея… Среди хлама. — Маэстро схватился за голову. Нет, лучше вовремя остановить воспоминания, иначе они уведут так далеко, что урока не хватит. Но это было выше его сил. — Кругом мерзость запустения. Жэковские коммуналки. До сих пор костяной звук в ушах. Мальчишки в футбол играли черепами! Да-а, представьте себе… — И только тут Маэстро переключился на девушку в лохматом пальто: — А это Оля. Наша артистка. Она сейчас нам споет.
Скуратов едва заметно сделал знак головой. Девушка безропотно поднялась и встала возле рояля. Маэстро повелительно вскинул руку. Пианистка тронула клавиши.
Я обомлела. Мне почему-то представилось расплавленное золото, которое я никогда не видела в жидком состоянии. Оно переливалось, играло, лучилось.
А за окном снег, белые деревья и воздух, мерцающий под фонарями.
Она даже не пела, она просто служила своему голосу, давая ему возможность проявить себя на свободе. С восхищением, переходящим в страх, я подумала: «Ведь она обреченная. Да, обреченная своим талантом. Сколько зависти, недоброжелательства суждено ей узнать. И сколько восторгов услышать».
— Настоящее контральто, — шепнул Маэстро, — без дураков.
Во все глаза смотрела я на певицу, не понимая, откуда что берется: среднего роста, даже не хрупкая, а тщедушная; тонкие руки придерживают на груди полы лохматого пальто; на ногах — какие-то несуразные сапоги, в них заправлены брюки. Непостижимо! Но все это лишь усиливало впечатление, хотелось слушать и слушать редкий голос и вглядываться в лицо ее — византийской божьей матери.
Однако Маэстро не разделял моего восторга.
— Что за мимика? — спросил он, едва Оля умолкла.
Она действительно очень играла лицом, сдвигала брови и цыгански смотрела.
— Где позитура? — продолжал Скуратов. — В осанке должно быть достоинство. Если готовишься в профессионалы, будь любезна следить за спиной. Стоишь как кулачник на ярмарке. — И коротко приказал: — Сними шубу!
— Мне холодно.
— На сцене нет ни холода, ни боли… Ничего! Бывало, голова болит — раскалывается, а выйдешь… Куда все подевалось?.. Я сам видел, как умер на сцене артист балета Рябцев. Да-а. Вот под эту музыку. — И Скуратов, отбивая ногой, стал напевать польку из «Ивана Сусанина»: — Там-пам, там-пам, пам-пам-пам-па! Прямо на балу. В роли ясновельможного пана. Сердце. Кордебалет окружил, оттеснил, прикрыл. — И с высоты своего представления о сценическом долге Маэстро заверил: — Публика ничего не заметила. — По-орлиному он оглядел всех присутствующих и вновь обратился к певице: — Александр Николаевич пел два куплета.
— Я же не Александр Николаевич.
— Надо сократить. Вертинский знал толк.
Я слушала их разговор как человек, допущенный в святая святых, незаслуженно облагодетельствованный.
В тот вечер мы уходили все вместе. Маэстро настойчиво убеждал меня:
— Приходите к нам, приходите! Живой человеческий голос — это же удовольствие. Несравненное! В следующий раз будет петь старец. Только для вас.
— А певица?
— Оля, к сожалению, не свободна в своих посещениях. Скоро у нее ответственный концерт в консерватории. Она теперь студентка, а к нам заглядывает по старой памяти.
Певица загадочно улыбнулась, пряча подбородок в меховой воротник. Очевидно, она еще не привыкла к своему новому званию студентки и каждое напоминание о нем воспринимала с гордым смущением.
Мы шли длинными узкими коридорами, потом через темную лестницу — ее надо миновать, чтобы попасть в фойе и оттуда спуститься к выходу, над которым, призрачно освещая снег, брезжила неоновая вывеска: «Дом культуры».
Впереди чинно шествовал Мокей Авдеевич.
Уже огибая кулисы, мы услышали душещипательный аккордеон. Танцоры разучивали танго. Они всегда задерживались допоздна. Шарканье эстрадных ног становилось ближе и ближе. Сейчас незаметно, на цыпочках, мы пройдем мимо смущенных пар и бесшумно притворим за собой двери.
Но что это? Мокей Авдеевич прирос к месту. За ним остолбенели и мы.
Под звуки роскошного танго в полумраке тихо двигались фигуры. Кавалеры — в обтянутых трико, дамы — в длинных широких юбках. У обнаженных плеч рдели бумажные розы.
За окнами, на проводах, качались фонари, освещая заснеженную крышу напротив и большие буквы, укрепленные на длинном карнизе здания: «ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА». Как в зеркале, Плыли по этому фону, в темном оконном стекле, во всю его ширь, отражения танцоров. Казалось, они двигались между двумя огнями — наружными, зыбко-тревожными, и комнатными, как бы влитыми в стекло и застывшими, — проходили сквозь них, словно духи, и, неопалимые, бессмертные, недоступные тлению, плыли дальше. Пышные белые шторы отделяли эти видения от бренного мира.
Элегантный и гибкий, скользил между ними педагог, поддерживая воображаемую партнершу за талию. Он громко отсчитывал: «Раз, два, три, четыре! Р-р-раз, два, три, четыре!» С наигранным целомудрием кавалеры повиновались ему, склонялись над дамами и, резко притягивая их к себе, опять кружили, кружили… Старательные, одинаковые, точно сделанные на заказ. Стекла дробили и множили их.
А в центре…
В центре зала, обтянутый траурным крепом, стоял КАТАФАЛК. Люстры и зеркала были закрыты полупрозрачной тканью. Черно-красные ленты обвивали колонны.
— Ну и ну, — сказал Маэстро. — В чистом виде Феллини… С доставкой в родное отечество. Признаться, на ночь я предпочел бы что-нибудь менее экстравагантное.
— Классическое танго! Неувядающее! Вечно юное! «Мода на короля Умберто», — бесстрастно сказал одинокий танцор, галантно поддерживая даму-невидимку, свою волшебную пленницу.
И-и-и раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре! Профессиональная нога в узком лакированном полуботинке безупречно шаркала по паркету. И сладостно замирала, слишком легкая, странно женственная в подъеме, как будто созданная для показа. И опять неумолимо требовательно, с едкой вкрадчивостью наступала. Несуществующая подруга изгибалась в его объятиях, лжеиспанские ядовитые завитки блестели на ее висках.
А танго навевало мечты. Оно стонало. И обольщало.
— Тронулись, — двусмысленно протянул Маэстро, и погребальным шагом мы вышли из зала.
Мы проследовали по самому краю этой бесподобной импровизации, пахнущей здоровым потом, сокрушенные приступом самодеятельного вдохновения. Король Умберто был реальнее, чем мы.
— Все-таки здоровье — это… — И, не найдя нужного слова, Маэстро подчеркнуто вежливо отстранился от ближайшей пары.
Но танцоры восприняли его слова всерьез и гордо подняли головы; их движения утратили последнюю искренность.
На лестнице мы столкнулись с администратором, он нес большую фотографию с траурным уголком.
— Молодой начальник автоколонны, — озабоченно сказал администратор, глядя на нас расплывшимся красным пятнышком возле зрачка.
С фотографии приветливо смотрели глаза, теперь уже закрытые навеки.
— Несчастный случай, — сказал администратор, поправляя траурную ленту, и уже по всей официальной форме сообщил: — Трагически погиб при исполнении служебных обязанностей. — Потом от себя добавил: — Что-то с тормозами. Чья-то халатность.