Еще можно было передумать, догнать старуху с Катериной, пока не ушли далеко, и не стоять, словно на кладбище, перед страшными дощечками, перед погребальной землей, начиненной металлом, безвредным, если не зацепить ногой проволочку. Но если…
«Разве нужно кому-то, чтобы мои дети стали сиротами?» И Анна шагнула вперед.
Она не смотрела вниз: на болотные кочки, на куповья, опутанные колючей проволокой, как когда-то не смотрела на воду, ступая по льду. Ей было так страшно, что казалось, будто аккуратные трафареты множатся на глазах, делая землю нереальной, похожей на отражение преодоленного пути. Потом расстояние отметилось болью в ободранных ногах, и, выйдя к монастырю, она почувствовала, как холодна роса. В это петлянье Анна вложила всю безысходность затравленного существа, все родительское пренебрежение к себе и почти первобытную хитрость, доведя представление об опасности до образа разлетающегося на куски тела, не оплаканного, не удостоенного могилы, никому не нужного, кроме голодных тварей. Подчинившись инстинкту зверя, завороженного магнитными токами своего тепла, она обрела разум, а с ним и чувство преодоленного пространства, когда сообразила, что зря ищет обувь в примонастырском бурьяне, что она брошена возле шоссе.
Вид оштукатуренной ограды вернул уважение к неизвестности, к городу, где было так мало мужчин и так много лошадей, что их подковывали монашки. Глухая стена не позволяла ничего предугадать, скрывая не только двор с кузнечным хозяйством, но и мир впереди, который мгновенно стал средоточием одних звуков и сделал зрением слух. Шорохи преобразовывались в картины заслоненной действительности, казавшейся такой безмятежной: с безлюдными сонными улочками городка, с острыми крышами и огороженными усадьбами, едва все это наконец открылось из-за стены.
И вот перед Анной хозяйский дом под Кретингой, куда она должна была вернуться после успенской службы, а вернулась после облавы, лагеря и побега. Стукнула в окно. «Если хозяйка не проснется, недостанет сил даже царапнуть по стеклу». Но хозяйка вскочила, отбросила занавеску: «Езус Мария! Аня парат». «Пришла-пришла», — повторила Анна, плохо соображая, что это она вызвала из домашней темноты шлепанье по полу, лязг крюка, хотя намеревалась переждать ночь в огороде под навесом для дров: «Только вот оживу, доплетусь к поленнице». А хозяйка уже тянула ее в дом к проснувшимся детям, еще не ведающим, где сон, где явь, и довела до самой кровати, так что дети могли обнять мать, вскрикнув от радости.
Новым утром навалили сено на доски между крышей сарая и коровами, Анна зарывалась туда, бросив кухонную работу, если ребята давали сигнал: «Чужой!», если лаяла собака или гоготали гуси. За полтора месяца так привыкла таиться, что даже приход своих увидела сквозь щель сарая, пока не осенило: «Да ведь это же наши!» И, оглушенная грохотом танков, выбралась на свет, где никто не интересовался ее растерянностью, словно понимая, что нужно время, чтобы заново учиться жить и ничего не бояться.
Она говорила как будто для того, чтобы я представила себе границы своей зависимости и своего умения оставаться верной пережитому, даже когда настоящее вознаграждало за него. Она словно бы поучала, что и в испытаниях есть смысл: одному они даются, чтобы добиться цели, другому — чтобы не дойти. Иному же для острастки: не лезь, порода не та. Она хотела передать свое убеждение, что выживает тот, кто не признает себя побежденным. Науку же эту сама она одолевала с трудом.
Немцев отогнали на два километра, к церкви, и теперь солдаты ходили в поисках радостей передышки. Кляли несговорчивых баб и в бешенстве готовы были на самом деле стрелять в их дурьи лбы, не соображавшие, что война не кончилась и завтра самих баб могут убить вместе с их неприкосновенными недрами. И, глядя, как с пилоткой на молодых глазах хоронят русокосую медсестру («Какой-то матери горе»), она принимала нехитрую истину солдатских слов, но вероятность смерти осмысливалась не как позволение любиться, с кем выпадет, а как мера чистоты всей жизни и памяти о ней.
Вскоре всех молодок призвали в рабочий батальон; руками, не знавшими ласки, они стали выбирать мерзлую картошку, идя за плугом по снежному полю, и даже теперь выдергивали пальцы из горячих ладоней нестроевых солдат, грузивших мешки на телеги. А солдаты постигали свою правду, что победить — значит, кроме всего, еще и вернуть женщинам слабость и что таких очерствевших не скоро обратишь к природе: когда немцы начинали стрельбу из церкви, молодки, сбрасывавшие в это время снопы на молотильную площадку, и не думали прятаться — сидели на скирде без всякого внимания к летящим снарядам, смотрели войну. Но, выйдя позднее на поле брани, исступленно заголосили над погибшими. Их плач не казался жалостливым — скорее дерзким из-за ненависти к деловитым немецким санитарам, с которыми они сталкивались нос к носу, прежде чем оттащить своего мертвого на русскую сторону, где сколачивались доски и хлюпала в братской могиле вода.
Каждый метр земли можно было пересчитать на количество жизней и выразить движение армии через число фанерных памятников. Они стояли на отвоеванном пути, хотя недолог он был до Мемеля, куда направились несколько хуторских за кастрюлями, такими же гладкими, целыми, как привезли первые бойкие девки, смекнувшие, что им посуда нужнее, чем опустевшему прусскому городку…
Шли по снегу, утрамбованному победным солдатским сапогом. Однако всякая охота блуждать по взятому Мемелю отпала, едва они ступили на чужое пепелище, на эти ровные улицы с аккуратными домами, где все осталось на своих местах, как на затонувшем корабле, и где можно было сойти с ума оттого, что и запустение здесь иное, чем на Родине, и совсем не соответствует привычному образу сожженной дотла земли.
Повернули бы обратно, если бы не увидели своих солдат, без недоверия и без любопытства шагающих по мостовой, — так идут по хорошо знакомой дороге. Тогда улица утратила призрачность, перестала напоминать кошмарный сон, в котором бессилие мешает открыть двери и войти в подъезды, пахнущие беспорядком поспешных сборов и кинутой жизни. Наугад толкнули первую дверь, очутились в пустом коридоре… Четыре двери были перед ними — которая же вела на кухню, к кастрюлям? Не желая гадать, разбрелись поодиночке. Но вскоре все кинулись обратно — к закутку, откуда Анна хрипло звала на помощь. Провалившись в подвал, она с головой ухнулась во что-то мягкое, лезущее при крике в рот и колющее руки. Это были перья.
Долго отряхивались, смеялись, вытащив подругу. Не заметили, как вышли на другую улицу, тихую и безжизненную, внезапно испугавшую раскатистым ржанием коней. Казалось, звук раздался с неба. Так и замерли со вскинутыми головами: из окон четвертого этажа торчали лошадиные морды, и, словно предчувствуя вопрос: «Эй, вы, зачем коней так высоко?» — из свободного верхнего окна высунулся молодой лейтенант. «Затем, что мы — победители! Хоть на небо загоним!» Женщины уставились на лейтенанта, не понимая, почему человеческое торжество сродни нелепости, почему оно такое примитивное и грубое по сравнению с печалью.
И сами ощутили себя нелепыми в поисках кастрюль, особенно когда забрели в контору, которая оказалась похоронной. Перед металлическими венками и черными искристыми накидками, такими настоящими, довоенными, как-то не верилось, что существует смерть на дороге, во рвах, на виселице. Все здесь внушало: люди умирают только в своих постелях от возраста и болезней… И вдруг этот миг отрешения обозначился страшным грохотом — упала кастрюля. В сумерках померещилось, что разверзся мраморный пол, что началась бомбежка, и женщина, выпустившая кастрюлю, прижалась к подруге, поняв, что мир восстановился во всей достоверности, хотя ни один предмет вокруг не колыхнулся.
Они чувствовали себя изношенными, вдыхая сырой воздух поздней зимы; враждебное одиночество города обостряло тоску по дому, внушало мысль, что они тут лишние, зря ищут пристанища до рассвета, вместо того чтобы поскорее убираться восвояси.
В крайнем доме заночевали. Фотография благообразных супругов, прислоненная к кувшину с водой, смотрела на них из палисандровой рамки. Так хотелось пить, что, не выдержав, Анна глотнула несколько раз.
А утром едва заставила себя подняться, натянуть фуфайку и вслед за подругами, предостерегавшими вчера: «Лучше перетерпи жажду. Вода, может, отравленная», — выйти на улицу. Вяло помогала устанавливать кастрюли на санки, опасаясь одного — испортить лихое дорожное настроение подруг. А когда рассвело, они вдруг заметили: «Что это лицо у тебя желтое…» — не подозревая, каких мучений стоил ей каждый шаг. Сразу никто и не догадался связать этот странный цвет кожи со вчерашним предостережением. Но погодя взяли в толк, ахнули, стали клясть себя, свои слепые глаза, чертову посуду, из-за которой совсем одурели.
«Хочешь, выбросим кастрюли? Повезем тебя?..» Анна не слушала, ожидая единственного: «Пришли!» Но когда оно наконец прозвучало, она не услышала ничего, кроме вороньего вскрика. Свалилась в снег, разрешив себе умереть на хуторской дороге, где возня с телом меньше обременит подруг.
Они дотащили ее до усадьбы, распахнули ворота, внесли в дом и, по совету Алдоны — литовской хозяйки, побежали в лес за брусничным листом. Весь этот час Алдона и дети кутали ее в одеяло, которое она тянула к голове, пугаясь ржания гнедых коней своего бреда, загнанных на облака, откуда они высовывали морды, облепленные пухом.
Беспамятство продолжалось и когда вернулись подруги. Их шепот у кровати заставлял гнедых коней памяти перенестись в белое поле, а потом исчезнуть при виде шумных женщин, зачерпывающих пух в кастрюли, где он начинал таять, как снег, и превращаться в чистейшую воду с запахом травяного отвара. Ее не хотелось пить, как ни уговаривал кто-то: «Аня, выпей. Выпей, пожалуйста».
Просила хозяйка, но Анна не могла этого знать, а если б и открыла глаза, все равно, одолеваемая кошмаром до полуночи, не увидела бы ее с кружкой горячего настоя.
В полночь очнулась. Вместе с явью возвратилось понимание того, что лежит на кровати, между стеной и занавеской, что укрыта знакомым одеялом и так тяжело придыхать во сне может только Алдона.
Две недели хозяйка посылала детей в лес за брусничными листьями, чтобы поддержать больную, пока не отыщется какой-нибудь врач с запасом порошков от желтухи. И врач нашелся, словно призванный самой судьбой, хотя в судьбу не верил, никогда не изучал линии на своей ладони, и до войны давал цыганкам деньги за одни их ласковые уговоры и желание заглянуть в его маняще-шалые глаза.
Заметив на улице маленьких детей, врач подумал: «Значит, и мать молодая» — и мягко спросил: «Где мама?» Дети почуяли в нем доброго человека: ведь он разрешил потрогать кобуру и говорил так же, как они, — по-русски. Показали ему короб с листьями, пересыпанными снегом, решив, что этого достаточно, чтобы вызвать желание помочь их больной матери. И, молча, повели к дому.
Запах вываренной травы, так же как и завешенный угол и скованность детей вблизи него, выдавали в доме болезнь.
Прежде чем свет упал на желтое лицо с дрогнувшими веками, врач кашлянул на случай, если больная не услышала скрип двери, и размял холодные пальцы, словно заранее зная, что понадобится прощупывать увеличенную печень.
Он предпочел бы тянуть время и ловить пульс, чутко сжимая запястье, чем просить женщину раздеться на его глазах; привыкший к раненым, он растерялся перед этим невредимым телом, да еще молодым, длинным, как будто загорелым на вид, и не сразу припомнил, какими лекарствами изменить нарушенный состав крови, текущей под горячей кожей, к которой только что прикасался и которую ощущал весь обратный путь к полевому госпиталю.
Врач был далеко от литовского хутора, среди готических руин взятого Люблина, когда дети перестали его вспоминать, захваченные расставанием с Алдоной и долгим переездом в товарном вагоне, на полу которого Анна гадала, чем встретит освобожденный Псков. И радость быстрого выздоровления гасилась неизвестностью.
И вот теперь, когда минуло столько лет с тех пор, как она увидела груду развалин вместо своего дома у реки Великой и вскоре узнала о гибели мужа на фронте, когда прошла через послевоенные муки с жильем, труд санитарки, чернорабочей, посудомойки, пережила смерть взрослого сына и горе дочери, похоронившей в Керчи молодого мужа, когда сама перебралась в Керчь и поступила на комбинат, она могла вспомнить свои давние слова: «Какой от меня прок? Хватило бы сил уцелеть» — и смириться с прощальным одобрением врача: «И орлицу вынуждают ловить мух». Правда, на смирение ушло полжизни — вдвое меньше, чем на само стремление к счастью, если оно было возможно до той минуты, как она вновь ступила на псковскую землю, и после этой минуты, когда огромные ее силы расточились на житейские невзгоды, если оно возможно вообще как нечто большее, чем ожидание, надежда и жизнестойкость.
Если в скрытом воспоминании неизменно лишь ощущение, все остальное: характеры, события, впечатления — через какой-то срок становятся не теми, какими были в действительности, — лучше или хуже, то выявленное перед другим, подвергнутое действию чужого восприятия, и ощущение теряет изначальность. И сейчас, вызывая в воображении незабытый голос, я нахожу в себе прежнюю готовность сопереживать, словно мне только предстояло услышать эту судьбу.
ПИЛИГРИМ МОЛЧАНИЯ, или НЕВИННЫЙ СКВОРЕЦ
…И тогда Завитухин избрал молчание.
Вид этого хмурого человека, одетого в клетчатую рубашку и обвислые темные брюки, угнетал. Никто из сотрудников аптеки, где он работал, не мог припомнить случая, чтобы он участвовал в разговоре. Заведут о начальстве, о новых фильмах, любви — согнется над склянками, будто, кроме фармации, ничего на свете нет. Даже Катя Жаркова, кассирша и вообще приметливая женщина, которая служила в аптеке дольше других, не могла точно сказать, какой у Завитухина голос. По всклокоченным бровям, напоминающим в месте соединения елочную верхушку, по седой шевелюре торчком, колючим щекам было похоже, что хриплый бас. А там — кто его знает? Может, у него и вовсе голоса нет. Может, пропил или сорвал при таинственных обстоятельствах…
По утрам сослуживцы встречали Завитухина минутой молчания. Он открывал дверь, встряхивал головой и, бесшумно ступая бережеными туфлями, проходил к рабочему столику. Завитухин не смотрел укоризненно, не изображал на лице пренебрежения или чего-то оскорбительного для трех своих сотрудниц, таких же, как он, фармацевтов, но в безмолвии, которое наставало с его появлением, было что-то предгрозовое.
Не случайно Надежда Дмитриевна Избицких, уважая его ученость и опыт, подозревала, что на совести у него не одно демоническое преступление. Иногда, куря возле окна, она злословила, будто бы Завитухин наглотался кактусов, и они таким причудливым образом проросли сквозь него, и ничем теперь эти шипы не возьмешь: ни бритвой, ни кусачками.
Единственным человеком, кто не одобрял домыслы Избицких, была Нинель Циальская. С улыбкой, блуждающей по вытянутому лицу, она уверяла своих подруг: женись Завитухин на ней, сразу перевоплотится, станет просветленным, словоохотливым, а если и появится мрачность, то разве от сознания, что слишком много любителей чужих сокровищ. Избицких стряхивала пепел на подоконник и жестко напоминала Нинели, что она замужем и успела нарожать кучу девчонок. Нинель, вздыхая, соглашалась, но всякий раз твердила свое.
С нетерпением и протестом в круглых, как обручальное кольцо, глазах выслушивала обеих Зинаида Васильевна Филимонова. Потом категорически заявляла, что у Завитухина болезнь желчного пузыря, оттого и коричневый цвет лица, и если бы он сделал зондирование и пил пчелиный прополис, то сразу пришел бы в норму.
А избрал Завитухин полное молчание не сразу. Началось это со школы, когда первая наставница Вера Львовна Диева решительно и нестандартно повела учеников в люди. Утром впорхнет в класс, поздоровается рокочущим голосом и сразу: «Вчера хотела купить у нас на Арбате Чайковского, Чехова, Тараса Шевченко. Кругом Утесов, Утесов, Утесов!..» Или: «Была на концерте Лемешева! Роскошь!» А после начинала говорить о том, как из двух слогов складывается «мама», «папа», «кукла».
И в ответах она ценила нестандартность, утверждая, что урок просто повод для общения интеллигентных людей. По мере того как ученики, стоя у доски, вспоминали о домашних покупках, об именинных вечерах, о поездках на дачу, семейных ссорах, Вера Львовна все отрешеннее и реже постукивала по журналу и к концу урока была так поглощена рассказами, что не замечала Завитухина, который вскакивал первым при звонке на перемену. К тому времени, когда Вера Львовна обратила внимание на эти вскакивания, она уже знала, что причина здесь не в невоздержанности Завитухина, а в пагубном влиянии его отца, ни в грош не ставившего нестандартность обучения. Требование старшего Завитухина — «Говорить по делу» — насторожило Веру Львовну и заставило отнестись к младшему со всей возможной строгостью. Краткие ответы Завитухина Вера Львовна не могла рассматривать иначе как проявление упрямства и наследственной скрытности. С глазу на глаз она со значением погрозила Завитухину пальцем и свистящим шепотом приказала прекратить подкоп. Но Завитухин продолжал говорить по делу, а если и копал, то не там, где рылись другие.
Начальную школу Завитухин окончил, получив самое скудное из выпуска свидетельство, хотя среди соучеников за ним утвердилась слава всезнайки, закрепленная почетным прозвищем «Ходячая энциклопедия». Уважение к нему возросло особенно после того, как Завитухин откликнулся на пламенный призыв учительницы: «Кто найдет в школьном учебнике по литературе шесть ошибок, получит пятерку». Завитухин нашел на две пятерки, потому и не заработал ни одной. Впрочем, против звания «Ходячая энциклопедия» Вера Львовна не возражала, находя, что чувство реальности в учениках — явление отрадное и нестандартное. Но к чему приводят неофициальные признания и чем пахнет благодушная мягкотелость, выяснилось в пятом классе. Мало того что Завитухин продолжал вскакивать, лишь раздастся звонок, он нахватался где-то мыслей, будто на собрания ходят только те, кто их любит. Чтобы Завитухин не смог ускользнуть из школы, возле туалетных, на лестницах, в коридорах, у парадного и черного выходов из школы выставлялись патрули, они-то и загоняли Завитухина в класс. Но стоило Завитухину заявить, что участвовать в голосовании на выборах старосты и его помощника он не будет (заранее, дескать, утверждены руководительницей, педагогическим советом и директором), как его больше не просили проявлять активность, тем не менее из класса не выпускали.
Когда Завитухин поступал в фармацевтическое училище, ему не стали портить будущего и, желая добра, написали в характеристике, что он социально запущен и общественно зелен. Он сдал вступительные экзамены на «отлично», но не был принят, хотя доброжелателей и тут оказалось не меньше. С этих пор Завитухин окончательно разделил людей на тех, кто говорит «по делу», и тех, кто «не по делу», совершенно упуская из вида тех, кто охвачен жаждой добра.
Долго еще склоняли в школе Завитухина, стараясь извлечь из его жизни урок для других, так как неактивному гордецу предопределяли после окончания десятилетки не учебу в институте, а совковую лопату, камнедробилку, печь для обжига кирпича, в лучшем случае — металлургический агрегат. Действительно, после десятилетки характеристику Завитухин получил в прежнем духе и попал на фабрику синтетического волокна. Равнодушие мастера к новейшим методам воспитания позволило Завитухину усовершенствовать пряженамоточный станок и стать ударником. Если бы не склонность к лекарственной химии, он оставался бы на фабрике до скончания века. Но здесь ему дали такую характеристику, что ректор медицинского института, куда Завитухин поступил, написал фабричному начальству разъяснение, по каким причинам Завитухина зачислили всего-навсего студентом, а не предложили ему заведование кафедрой.
Что до семейных обстоятельств, то была у Завитухина сестра, основательная и могучая Антонина. Она вышла замуж за знаменитого Ворочанова, который отыскивал камни, а потом делал из них скульптуры. Свою любовь к камню он перенес на Антонину, правда, надолго его не хватило. Через несколько месяцев он исчез. Однажды, когда отпускным сквозняком Завитухина занесло на Крымское побережье, он столкнулся со скульптором и глянул с вопросительной ненавистью. Скульптор все понял и скорбно произнес: «Заговорила». Больше ничего не добавил и ушел печальными шажками. Завитухин потратил весь отпуск, отощал, лазая по горам, но так и не смог отыскать палатку Ворочанова. Лишь незадолго до отъезда, в день всепланетных велосипедных гонок по горной местности, Завитухин увидел, как какой-то чудак на велосипеде с педалями для рук и ног обогнал чемпионов, промчался мимо остолбенелого телеоператора и скрылся за скалой. Это был Ворочанов. Жалея скульптора, Завитухин ничего не сказал его покинутой супруге: к этому времени он сам стал подумывать об одинокой палатке в горах.
Брат и сестра жили в смежных комнатах. Каждый раз, проходя мимо завитухинской кровати, Антонина подозрительно вглядывалась в углы, словно надеясь найти там Ворочанова. Их пропыленная пустота действовала на нее сокрушающе, она начинала тут же пинать предметы и с нахрапом добиваться сострадания. Завитухин терпеливо ставил вещи на место, иногда по горячим следам их чинил, мысленно проклиная Антонинину работу: сидит в помещении с чанами, где бродит пиво, и даже при сорокаградусной жаре снаружи на ней валенки и фуфайка. Здесь не то что мебель — жизнь свою начнешь крушить. Завитухин смотрел на сестру, слушал и страдал. Антонина давно не говорила ничего нового: подлый Ворочанов, возможные кандидаты в мужья, скучная работа, пивное начальство, премиальные, путевки в дом отдыха. О чем успевала передумать за день, то и наваливала на брата, пугая раскатами мощного голоса скворца, дремавшего в клетке. Больше всего Антонина честила мужчин: вывелись, мол, как саблезубые тигры, ни цветов, ни тонких ухаживаний, выбери время, привези на такси, выставь бутылку, накорми, еще обласкай. Завитухин стойко выдерживал характер, но однажды сорвался. Антонина могла простить ему многое: и заступничество за Ворочанова, и угрозу намертво замуровать дверь из ее комнаты, и даже швыряние склянок с ядами, но слова о том, что ни один мужчина якобы не женится на ней, спустить не могла.
Вскоре плотники из домоуправления прорубили в ее комнате стену, а на завитухинские двери поставили английский замок. Но ни отдельный выход для Антонины, ни хитрый замок дела не изменили. Антонина выкрала вторые ключи и входила в комнату брата когда хотела. Вместо того чтобы создавать целительные бальзамы от цирроза печени, холецистита и всяческих аллергий, Завитухин ломал пальцы и в запоздалом прозрении вспоминал мудрого Ворочанова. Следя за мучениями брата, Антонина продолжала спрашивать, прекратит ли он свои идиотские занятия, будет ли отдыхать после работы, знакомиться с женщинами, ходить на концерты самодеятельности… Завитухин молчал. Когда Антонина доходила до тюрьмы и урановых рудников, которые якобы ждали брата как душителя и отравителя ни в чем не повинных граждан их несчастного подъезда, он сбегал в ванную, открывал все краны, чтоб заглушить лютый голос сестры, и с чувством освобождения слушал гулы, хлюпанье, бурление воды.
Лишь говорящему скворцу потакал Завитухин. Птица часто сидела у него на плече и бормотала: «натрий-бром», «бальзам Шестаковского».
Последующие события заставили Завитухина дать обет полного молчания.
Антонина завела себе однорукого сожителя. По вечерам она подпаивала его дармовым пивом, в которое добавляла краденный у брата спирт. Сожитель, в общем добродушный человек, часами стучал к Завитухину, повторяя: «Обменяемся о жизни». Когда Антонина укладывалась спать, сожитель оставался в коридоре у завитухинской двери и спрашивал кота: «Вась, а Вася, ну, скажи, где твоя полюбовница?» Завитухин лежал с открытыми глазами и думал, как ошибся бог, лишив этого человека руки вместо того, чтобы отнять у него дар речи. Именно в ночные часы Завитухину пришла в голову мысль, сделавшая его позднее знаменитым. Он будет еще благодарить однорукого сожителя и с нежностью вспоминать его конопатую физиономию.
Но пока Завитухин приходил на службу усталый, помятый, и, замечая сизые полукружия на его лице, Избицких и Филимонова говорили о распущенности нынешних мужчин. Одна Циальская была убеждена, что страдает Завитухин из-за замужней женщины с детьми, а страдания и не такое производят с человеком.
Об Антонине в аптеке не знали. Не узнали даже тогда, когда Завитухин, придя со службы, увидел дверь своей комнаты сломанной, а вместо замка с телемеханическим устройством рваный квадрат. Пол был усыпан стеклом, реактивы синели от чернил, как цветы иудина дерева, клетка с говорящим скворцом была пуста. На кровати возлежал кот Васька. От него разило валерьянкой, в усах колыхался птичий пух.
С этого момента Завитухин все делал молча: здоровался, вырывал радиошнур, передавал в рецептурную составленные лекарства. Сотрудницы, особенно Циальская, заговорили о его природной невоспитанности, и как только он не явился на очередное собрание профсоюзной ячейки, его сейчас же вычистили оттуда. В ответ Завитухин положил на столик каждой сотруднице записку: «Молчат мудрецы, ловчилы неистовствуют».
И постепенно в аптеке забыли, какой у Завитухина голос.
Он не только сделался отвратительно невежлив, но еще и перестал выполнять за других работу, тем самым сберегая энергию для вечерних занятий. Антонину удалось умиротворить: Завитухин назначил ей премию — десять копеек за минуту молчания. На оплату уходил месячный заработок. Так как сбережения Завитухина были невелики, за три месяца он вконец разорился, оброс, потемнел и в своей постоянной клетчатой рубахе, крупно прожженной реактивами, стал похож на пропойцу. Но в эти самые паузы выкупленной тишины он создал невообразимый, как выяснилось позднее, бальзам немоты. И кот Васька поплатился за невинного скворца: как истинный ученый, Завитухин испытал неведомое лекарство на животном — добавил его коту в валерьянку. Теперь по ночам Васька отирал квартирный коридор, наглухо приструненный. И сожитель Антонины с отчаянием спрашивал, сидя на табуретке возле двери: «Вась, а Вася, ну, скажи, чего ты сгас?»
У Завитухина перестали дрожать руки. Достоинство, с которым он начал молчать, насторожило его сплоченных сотрудниц. На всякий случай они сочинили письмо в аптечное управление и с тайной радостью встретили через несколько дней старичка из народного контроля. Из доносчиц старичок, к своему удивлению, не вытряс ни слова и первый раз прихлопнул дело с отрадной уверенностью, что мир не так испорчен, если совесть иногда просыпается и в клеветниках. Один Завитухин мог раскрыть старичку маленькую тайну: не подмешай он сотрудницам в чай своего бальзама, их совесть спала бы, как суслик в норе.
Три сознательные гражданки и приведенный в чувство кот бесспорно свидетельствовали, что Завитухин способен облагодетельствовать человечество.
Антонина первая учуяла подвох в состоянии брата: его глаза уже не были затравленными. Она повесила на кухонный шкаф замок, схоронила в комнате даже соковыжималку и потребовала месячную плату за молчание вперед. Завитухин денег не дал, потому что при новых обстоятельствах молчание сестры считал делом своей профессиональной чести. Антонина не подозревала, когда утром чистила зубы мятным порошком, как недооценивала брата. Правда, она ощутила новый кисловатый привкус во рту, заметила и графитовый оттенок порошка, но мысль, что она подверглась принудительной химизации, так и сгорела в ней.
Бальзам сработал.
Завитухин сразу воспользовался долгожданным счастьем. Спокойно изучив литературу, он пришел к выводу, что теория молчания — это простор, непочатый край, это мечта. Итогом долгих раздумий ученого стал фундаментальный труд «Молчание в золоте. Опыт экономического расчета», где автор убедительно показал, что общечеловеческая способность говорить во много раз превышает общечеловеческую — слушать, не считая такой пустяковой мелочи, как способность думать. Кроме того, Завитухин впервые установил обратно пропорциональную зависимость между страстью к словоизвержению и любовью к труду, опубликовал полную таблицу логарифмов безделья с двадцатью знаками после запятой и вывел интеграл молчания, закрепленный позднее в науке под названием «интеграл Завитухина».
В химическом разделе книги излагался способ получения бальзама — такой мудреный, что разобраться в нем не представляется возможным даже с пресловутым пол-литра чистейшего аптечного спирта, тем более что автор не пьет.
Предисловие к этому труду написал главный специалист по экономике и нравственности, с которым Завитухин познакомился в очереди за тихоокеанской сельдью. Специалист же и составил именной указатель, где значились великие молчальники всех времен и народов, начиная от спартанского мальчика, грудь которого раздирал лисенок, и кончая героем войны генералом Карбышевым, а также неизвестными воинами, не оставившими миру даже своего имени.
Книга Завитухина была встречена настороженно. Для принципиальной бескомпромиссной критики у автора не имелось нахрапистых врагов, для правдивой хвалы с оттенком благородной сдержанности не было пробивных друзей, для доброжелательного нейтрального напутствия он был стар, а для эффектного пышного величания — слишком молод. К тому же у него отсутствовала здоровая склонность к скандалу и что-то еще… Тем не менее нашелся чудак профессор, который по неистребимой привычке читать все новое, интеллигентное и странное, бескорыстно заинтересовался выкладками Завитухина, несколько дней и ночей изучал их, а потом написал чистосердечный отзыв: «Ирония в цифрах как средство общественного самосознания».
Вокруг книги тотчас разгорелся спор, в ходе которого один из авторитетов воскликнул: «Нашенскому человеку главное плюнуть!»
Другой ученый авторитет сбил всех с толку категорическим заявлением: «Масло должно быть масляным!» И, доказывая это, проговорил два часа. Из чувства человечности его дослушали, но потом год критиковали за склонность к мистификации.
Нашелся и оскорбленный праведник, кто расценил труд Завитухина как личный выпад и устно заклеймил автора как нечто «чудовищно бесстыдное». В открытом же письме он потребовал объяснения, на каком основании пасквилянт очернил образ добродетельного странника Луки и почему горьковский утешитель назван медоточивым обманщиком.
Завитухин ответил молчанием.
Спор закончился признанием того, что спора не было.
Между тем на каких-то никому не ведомых Порфиритовых островах предприимчивые дельцы наладили производство завитухинского бальзама, и он начал экспортироваться на мировой рынок. Зайдя однажды в аптеку, где когда-то работал, Завитухин увидел очередь доведенных до отчаяния, задерганных мужей, которые надеялись обрести семейный мир в кричащей иностранной упаковке. Ну как тут было не обратиться с критикой Бальзамимпорта в союзнерушимовские инстанции! Через некоторое время т. Завитухину сообщили, что его жалобы на Бальзамимпорт пересланы в… Бальзамимпорт. Наконец, и оттуда пришел ответ на имя т. Повитухина, коего упрекали в консерватизме, советуя прочесть книгу «Молчание в золоте. Опыт экономического расчета» (перевод с порфиритового).
А Завитухин тем временем затеял переписку с академиями наук самых просвещенных стран мира, желая установить единство относительно понятий: «пустословие», «краснобайство» и «дефицит нового мышления». На почте удивились, почему абонентно вялого человека вдруг осадили иностранцы. Особенно изумил почтальонов конверт с маркой государства Порфиритовых островов, который начальница почты вскрыла вовсе не оттого, что совалась в чужие дела, а чтобы перевести бумагу Завитухину. В письме говорилось, что своей деятельностью Завитухин размачивает и подрывает основы академизма. Вскоре президент того же государства прислал ему послание, предлагая провести конгресс у него на островах, в столице Ламазидзудзу, с целью валютной подпитки. Завитухин нашел в географическом справочнике снимок города, окруженного кольцом горного хребта, туманно-синим, как задумчивое молчание. Выбор был сделан.
Никогда еще столь представительный конгресс не молчал красноречивей. На сцене под лозунгом «Не издадим ни одного звука» висели жирно перечеркнутые косым крестом изображения говорящих приборов и фотографии штатных ораторов.
Среди делегатов были вынужденные молчальники, приговоренные к молчанию по суду, сидевшие в тюрьме за разглагольствования и даже отбывшие двадцатипятилетние каторжные работы за анекдот. Приехал с покаянием и президент Кортези, который сорвал голос, наговорив полторы тысячи томов по десять килограммов каждый. В основном же съехались убежденные молчальники и люди с плохо пригнанными челюстями. Прихватил Завитухин и новообращенную Антонину.
Газеты по-разному излагали выступления делегатов. Обозреватель еженедельника «Бармены и питейные массы» утверждал, что вступительное молчание Завитухина не что иное, как обращение к прекрасно-хмельной даме из первого ряда, вид которой взбудоражил самого обозревателя. Некоторых шокировало такое толкование, они возразили, что незачем холостяку обращаться к одной женщине, когда столькие горят желанием нарушить его одиночество. Если Завитухину и есть о чем беспокоиться, так только о том, чтобы их ласки не сопровождались междометиями. Зато Антонину листок приветствовал патетически, поскольку от нее исходил запах пивных дрожжей, солода и патоки. Но подобного рода освещение работы конгресса производило на его делегатов впечатление легкомысленной болтовни.
На самом же деле молчание Завитухина говорило о том, что молчание прекрасно. Оно выражало сопротивление, мудрость, прозрение, революционный взгляд на вещи, беззвучную ликвидацию противоречий, даже антагонистических, нежность и долготерпение. Оно звало к языку жестов, одобряло музыку и печатное слово, потому что они закрепляли молчание. И это поняли и поддержали все участники конгресса, хотя серьезная пресса так и не смогла раскрыть полностью смысл завитухинского безмолвия. Завитухина называли проповедником мизантропии, энтропии, тропической лихорадки, сторонником военных конфликтов и держателем кукиша в кармане. И всем до одного журналиста было неясно, почему Завитухин привез с собой женщину с маской оголтелой противницы тишины. После того как Антонину продемонстрировали на конгрессе в качестве обезвреженной говорильной машины, пресса стала бояться за свое будущее.
Вскоре произошел случай, за который журналисты ухватились, как гимнасты за перекладину. У Зои Иовны Кульки, выдвинутой в делегатки Завитухиным, тонкой музыкантши в полукедах, исчез из номера английский рожок. Пропажу обнаружила горничная под Антонининой подушкой. Завитухин, увлеченный составлением резолюции, не замечал ничего: ни пригасшего личика безропотной Кульки, ни того, что в его сестре обозначилась прежняя шкодливость. В дело был замешан Коляскин, также выдвинутый Завитухиным в делегаты, автор популярной монографии «Роль молчания в обаянии женщины». Журналисты проведали, что Коляскин видел, как Антонина взламывала номер и несла под кофтой Кулькин рожок. В полиции Коляскин написал: «Я утаил это, чтобы не опорочить идею нашего эпохального конгресса и чтобы не запятнать чистое имя нашего президента-организатора». Возмущенный Завитухин расценил заявление Коляскина как безнравственное и едва удержался, чтобы в гневе не крикнуть: «Приспособленец!»
В заключительном безмолвии Завитухина история с похищением английского рожка безответной Кульки и показаний Коляскина нашла образное выражение. На протяжении пятидесяти трех секунд вызывающе яростной тишины Завитухин навевал залу мысль о лани с прекрасными глазами из долины Аннобергито и голодном льве. Завитухин закончил молчание вопросом: «Какое право у льва на жизнь лани?»
Вдохновленный этой речью, порфиритовый центр мира присудил Завитухину премию «Пилигрим молчания», учрежденную специально для него, так как существующие награды давались лишь за бесконечные словеса.
Истолковывая заключительное безмолвие Завитухина, газеты писали: «Пока существуют львы, лани находятся в состоянии трагической небезопасности».
Резолюция была краткой, она включала эту формулу, а также мечту Завитухина прибавить к своему бальзаму новую микстуру.
Когда Завитухин сходил с поезда, то с отрадой подумал, что на родине идея молчания начинает прививаться. Его никто не встречал, не поздравлял, не раскрывал над ним зонт… Казалось, он нужен лишь тишине.
С годами безмолвие затянуло его. Он даже не знал, что выведенный им когда-то интеграл теперь носит его имя и что любитель тихоокеанской сельди издал мемуары о том, как познакомился с великим молчальником в очереди.
Завитухин часто вспоминал своего скворца и надумал завести новую птицу. После того как кот Васька не вернулся с мартовского гуляния, Завитухин мог обеспечить питомцу безопасную жизнь. Он дал объявление.
И вот однажды в его квартире, пропахшей химическими опытами, раздался звонок, и под следящим взглядом Антонины почтальон вручил хмурому адресату письмо. Но нет, не любитель птиц откликнулся на завитухинское «Куплю!..».
В конверте лежало приглашение на открытие дискуссионного клуба «Отзвук минувшего времени». Не что иное, как книга «Молчание в золоте», была выбрана для первого обсуждения. Завитухин читал список выступающих и не верил — единственные представители навсегда исчезнувшего ненавистного племени:
Последний приверженец навевания иллюзий!
Мастер, берущий на глотку!
Всеми забытый виртуоз вероломства!
Отставной лидер необязательности!
И тому подобные шпрехшталмейстеры всех уровней вплоть до оборотня и редкостного экземпляра гомоболтунусвульгариса языкобескостного!
Ради такого случая Завитухин готов был произнести лихорадочное приветствие и даже нарушить тишину хлопками. А впрочем… Глаза его не светились счастьем: даже эта минута, а с ней и все долгие годы борьбы не стоили жизни невинного скворца и того золотого времени, когда он слушал милое щебетание.
ИСТОРИЯ МГНОВЕННОГО ЗАМУЖЕСТВА КАРОЛИНЫ БОРТКЕВИЧ И ЕЩЕ ДВЕ ИСТОРИИ
1. ШТАМП В ПАСПОРТЕ
Стремительней нашу комнату не проходил никто. Давно и дверь не раскрывалась с таким треском. Однако ни удар двери, ни стук каблуков не разбудил спавшего за столом Вартаховского. Он продолжал почивать даже и тогда, когда из кабинета нашей начальницы Клавдии Петровны вслед за приветствием и поцелуем послышалось надрывно-радостное:
— Поздравьте!
Происходящее за стеной превращалось в сновидение Вартаховского.
Что-то шлепнулось на стол, и Клавдия Петровна ахнула:
— Вот это да-а!