Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мода короля Умберто - Валерия Семёновна Шубина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тонкий звук почудился Алексею Климовичу, словно кто-то протяжно застонал. Он глянул вперед и обомлел. За частыми рядами колючей проволоки темнели траншеи, а рядом была земля не земля, поле не поле, а что-то рытое-перерытое, куча на куче, самых невероятных цветов: ядовитых, химических, и все это дымилось, затягивалось клубами, брошенное тлеть под моросящим дождем.

Стекавшие с куч ручьи наполняли лужи, они пузырились, клокотали. Точно подогреваемые изнутри, с хлюпающим звуком отскакивали брызги.

— Выходите! — приказал Трибоганов, выключая мотор. Алексею Климовичу представилось, что его привезли на расправу, что он никогда больше не увидит не только своей внучки, но даже Эры Валентиновны. И ему захотелось бежать. Прочь, куда глаза глядят, лишь бы подальше от этих страшных траншей. Он пытался нащупать ручку двери до тех пор, пока Трибоганов не открыл ее снаружи.

— Остров сирен! — провозгласил Илья-пророк. — Как во времена Одиссея. С той разницей, что сюда не то что сирены, ворон костей не заносит. В защитной полосе птицы гнезд не вьют.

Ряд чахлых деревьев прозябал в стороне будто общипанный. Ветер мотал ветки, срывая последние белесые листья. У самых ворот торчал переломленный надвое тополь, зияя рваной разъеденной раной. Скрипя, он как бы силился распрямиться, поднять поверженную вершину, но лишь гнулся ниже. В такт ему отзывались ворота, время от времени издавая тот самый протяжный звук, который показался Алексею Климовичу стоном.

А комбинатский грузовик стоял теперь у дальней траншеи. Рабочие в противогазах, быстрые и сноровистые, подогнали к нему подъемный кран и, цепляя крюком одну посудину за другой, принялись опорожнять их. Белый смерч устремился в сторону полей. И так шквал за шквалом.

Чтобы как-то отвлечься, Трибоганов отступил к машине и включил радио. Потом он частенько вспоминал, что ничего смешнее не слышал за всю свою жизнь.

В этой мертвой зоне, протравленной химией до центра земли, раздалась нежная музыка и тоненький голосок трогательно запел: «Мы на травке с тобою сидели…»

Трибоганов хохотал так, что Алексей Климович на всякий случай отодвинулся от него. Он хохотал дико, громко, задрав голову, и Алексей Климович начал побаиваться, как бы смех этот не перешел в истерику. Но нет, передохнув, Трибоганов спросил:

— А знаете, что у вас под ногами? — И яростно продолжил: — Кладбище! Так-то. Все элементы таблицы Менделеева… — И закричал Алексею Климовичу в самое ухо: — Тантал, рубидий, германий, ниобий… Скандий, который дороже золота! Вот что такое отходы. — Шагнув вперед, он очертил палкой по воздуху круг. — Да что там золото! Триста гектаров земли на выброс. Каково?! Тучного чернозема. Из года в год. А вы «телеграмма»… Одних комиссий здесь перебывало видимо-невидимо. И до чего, умники, договорились! Будто этот дым полезен. Хлор, по их теории, очищает дыхательные пути и дезинфицирует организм. Не удивлюсь, если очередная комиссия объявит комбинат поборником здоровья. А после и штрафы отменит. Кстати, сколько хоть платим?

— Каждый год по-разному, — уклончиво ответил юрист, стараясь ухватить воздух с подветренной стороны. Он едва стоял на ногах.

— Сколько бы ни платили, все гроши!

— Если кого-то не устраивает… Что ж, апелляционная практика отработана четко. Пусть подают в соответствующую инстанцию. Закон для всех одинаков.

— Да вы хоть здесь бросьте свои параграфы. Для дураков…

— А по-вашему, Илья Константинович, правомочно ставить на одну доску гигантский комбинат и обыкновенный совхоз? — спросил юрист, стараясь не показать охватившей его слабости и держаться молодцом. Впрочем, для Трибоганова у него просто не было слов: ну как так можно — никакого чувства гордости за родной комбинат!

— Хотел бы я услышать, как вы запоете, когда вас денек-другой не покормят. «Правомочно — не правомочно»… Видел я ваши бумажки. «О гибели кукурузы». «О гибели ячменя». «О гибели кормовых трав»… А правомочно сильному комбинату сутяжничать с кормильцами?!

Алексей Климович поморщился. Подобные рассуждения он называл негативщиной. Надоело! Наслушался на собраниях.

— Все ругаете, выискиваете пятна на солнце, а сами-то вы что сделали? — спросил Алексей Климович, вложив в свои слова какой-никакой, а все же пафос законопослушного гражданина.

— Как что! — ответил Трибоганов, измерив юриста насмешливым взглядом. — Я этому жизнь посвятил.

— Ну и напрасно! — брякнул Алексей Климович, пропустив ответ Трибоганова мимо ушей: ну в самом деле, всю жизнь копаться на свалке. — Занялись бы титаном — оно и толку больше, и почет, и уважение…

Трибоганов ничего не ответил. Возражай не возражай… Этот наивный правовед скорее рехнется, чем отступит от своего. Да и что доказывать? Его, Трибоганова, работа давно признана, дома у него пылятся папки с патентами — американскими, французскими, японскими… При лентах и гербах, с тиснеными венками по обе стороны торжественного текста. Но какое все это имеет значение, если комбинату проще платить штрафы! Деньги, деньги нужны «титанам». Не идеи, не заботы о завтрашнем дне, не разные там перестройки… Бумажки — банковские билеты, обеспеченные золотом, драгоценными металлами и прочими государственными активами!..

— Трибоганова всегда поражало одно обстоятельство. Он обратил на него внимание, будучи еще студентом, изучая литературу по технологии.

Металл, именуемый титаном, назван так немецким химиком Клапротом в честь одного из мифических сыновей Земли и Неба. Было это в конце восемнадцатого века. И вот почти двести лет спустя титан как бы восстал против отца и матери, стал их осквернителем. А могущественные титаны, отнюдь не мифические, а нынешние, современники Трибоганова, орденоносные, краснознаменные, и думать забыли обо всем, что не дотягивает до их суперархиуровня. Героически, год за годом, пятилетка за пятилеткой, творили они тускло-серебристые слитки из черного тяжелого песка. И Трибоганов со студенческих лет стал называть таких «героев» титанами, не помнящими родства. Он не хотел попасть в их число.

— Я критикую, но, если хотите знать, я, может быть, более советский человек, чем вы!

Меньше всего Алексей Климович ожидал подобного выпада. Откуда такая самоуверенность?.. Понятно, когда Илья-пророк сердится на директора, или начальника технического отдела, или еще на кого-то: от них хоть что-то зависит. Но упрекать человека, который абсолютно ни при чем?.. И Алексей Климович в который раз попробовал было объяснить, нажимая на каждое слово, втолковать Трибоганову, как нерадивому школьнику:

— Да поймите вы, я — всего-навсего исполнитель, рядовой юрист. Не вправе я судить… не в моей компетенции. Пока существует закон, он справедлив! Все остальное лирика.

— Ладно вам, закон! — нехотя отозвался Трибоганов, и в эту минуту никто не назвал бы его Ильей-пророком: до того поникшим и замотанным выглядел он. — Придумали какую-то отдельную правду комбината. Отдельную — совхоза. В правоотношения облекаете. А еще юрист… компетенция… Имени Прокруста эти ваши отношения, а сами вы — посредник… Один из многих… Вы — клиныч!

Трибоганов круто повернулся и зашагал к машине. «Вот тебе и нейтрино», — вспомнил Алексей Климович, едва поспевая за ним. Кому-нибудь другому он не преминул бы ответить, что жизнь, если на то пошло, — вообще сплошное посредничество, что люди, действующие напрямую, неизбежно разбивают себе башку там, где можно обойтись малой кровью. Но с Трибогановым он не хотел препираться. Да и сил не хватало. Та самая трещинка сомнения давала о себе знать, вызывала странное желание как-то оправдаться, свести концы с концами: «Ну, не Копенгаген, черт возьми, ваш покорный слуга!.. Не касаются меня технические вопросы». А как хотелось бы возразить. Ведь мог же возразить директор. Едва начинался разговор о погибшей земле, директор веско заявлял: «Я отвечаю за план! За потраву плачу». И это впечатляло. Так и Алексей Климович мог сказать свое неизменное: «Соблюдение буквы закона, от которого никогда, ни при каких обстоятельствах…»

Но разве Трибоганова переубедишь?! Об истине печется, а простых вещей не понимает. Да ПОСРЕДНИЧЕСТВОМ пронизано все! Все!!! Пронизано, заполонено, повязано! Узаконено, черт возьми, возведено в ранг государственности.

А земля дымилась под ногами. Алексей Климович посмотрел вниз — кое-где виднелись сукровичные подтеки, сочившиеся из больших коричневых куч, размытых дождем. Алексею Климовичу почудилось, что он перешагивает через оголенные вены — кровеносную систему, питавшую и животворившую некогда прекрасный организм. Это напомнило юристу первую практику по уголовному делу. Глядя на окровавленную жертву, он с ужасом сказал себе: «Нет. Расследование преступлений не для меня».

«Не для меня», — повторил он вслух и взглянул вперед. Там, где дымовая завеса была гуще, казалось, вовсе нет земли, чуть ступишь — и полетишь в тартарары. «Но раз Трибоганов не проваливался, — подумал Алексей Климович, — значит, и я пройду благополучно».

Чья-то твердая рука неожиданно поддержала юриста под локоть, Алексей Климович с благодарностью оглянулся, надеясь увидеть кого-нибудь из рабочих, и замер… То ли робот, то ли человек в скафандре стоял рядом.

Искалеченная земля, колючая проволока, траншеи, красные лужи — все поехало, смешалось, что-то толкнуло Алексея Климовича, он покачнулся, не в силах сопротивляться, и, пытаясь устоять, схватился за руку, протянутую к нему. Земля опять накренилась, и Алексей Климович увидел, как она замкнулась в геометрию стеклянных и металлических построек. Они распространялись вширь, вглубь, ввысь, наползая и громоздясь друг на друга, множась на глазах. Лязгающие человеко-механизмы, однообразно двигая своими автоматическими клешнями, наступали на свободные участки, наворачивая на них литые прямоугольники, цилиндры, кубы.

В ушах Алексея Климовича молоточком отстукивало: «Порядок! Высший порядок переработки! Порядок!» Вдруг он увидел, как прямо на него с железным скрежетом надвигается что-то массивное. Алексей Климович судорожно заслонил лицо и попятился… В эту минуту знакомый голос приказал: «И никаких скидок. Все должно быть де-юре!» «Откуда здесь Эра Валентиновна?» — подумал Алексей Климович, очутившись в загоне, перед группой людей-автоматов. Нерассуждающие, одинаковые, обездушенные, эти посланники завтрашнего дня монотонно отдавали распоряжения, показывая на Алексея Климовича. Невообразимые калеки и уроды, раскрыв беззубые рты, внимали им с тупым восторгом. Но не это было самое страшное.

По цветастой косынке Алексей Климович узнал свою маленькую внучку. Ее траспортировали к растерзанному и подожженному тополю. Алексей Климович рванулся вперед, но его ткнули в спину, и он упал на колени. Что-то грохнуло и взорвалось. Подняв обессиленную голову, он увидел, как неистребимая верба детства с обугленным полым стволом распадалась в пепел и прах. А далеко-далеко едва белела фигурка сестры милосердия Валерии Гнаровской. Потом все исчезло…

Когда Алексей Климович открыл глаза, то увидел незнакомого человека, который, склонившись над ним, держал наготове противогаз. Человек говорил что-то невнятное сквозь марлевую повязку.

Алексей Климович постепенно узнавал дымящиеся траншеи, силуэты рабочих, полупустой грузовик с прицепом… Болезненная слабость мешала подняться. Как будто та самая трещинка сомнения неожиданно разорвала все существо Алексея Климовича. А все равно… Надо преодолеть себя. И подняться. Без посторонней помощи. Только бы не повторилось откровение Белого Шлейфа. Воздуха! Чистого воздуха! Туда, где виднеется Трибоганов.

…В машину сели одновременно.

— Господи! — вздохнул Алексей Климович, с покорностью пристегивая себя ремнем к сиденью. Он пытался сохранить в себе привычное сознание правоты, чувство долга и веры, но внутри было пусто. — Господи, — повторил он, — не всем же героями… Каждому свое… Раз есть ведомства, надо кому-то и посредником…

Трибоганов ничего не ответил. В совхоз въехали молча. Алексей Климович вышел у конторы. Трибоганов некоторое время смотрел ему вслед…

ТОРЖЕСТВО

В глухое предзимнее время, которое не сулило перемен в моей жизни, пришло письмо. Его содержание не могло не обрадовать человека, готового двинуться куда угодно, лишь бы не сидеть на службе и принести хоть какую-то пользу. Это было приглашение из Керчи на чествование металлургов. Я радовалась, словно уже держала билет на самолет. А чтобы полететь, письмо нужно было показать Полозьеву — начальнику отдела «Физика», где я утрачивала квалификацию инженера, перебирая библиографические карточки. И сразу ликование о том, что металлурги меня не забыли, признали как бы своей, сменилось предчувствием чиновничьей возни и канцелярских неудовольствий. Стала подтачивать мысль: «Спокойнее ничего не получать».

Утро не принесло облегчения.

Догадливый Полозьев взял бумагу без восторга и, пока читал, не приобрел его. По тому, как он глотнул чаю и поставил стакан, было ясно, что злость — невинное чувство по сравнению с тем, что он испытывает.

Повторное чтение не смягчило его. К концу письма, где стояло: «Вы видели нас в труде, теперь предоставляется возможность посмотреть, как мы отдыхаем», — он ядовито усмехнулся.

— Ну что ж… Доложу. Если директор сочтет, езжайте, развлекайтесь. А другие будут за вас трудиться.

Язвительный тон не подействовал на меня. Как везде, и здесь тоже признавали людей, занимающихся искусством, лишь в рамках хобби. Да и вообще Полозьеву требовались служащие, а не литераторы, которых нужно куда-то отпускать, непонятно зачем, к кому…

— У вас странная тактика, — отметил он. — Ставить руководство перед свершившимся фактом. Я тоже мог бы разбросать адреса, и мне присылали бы вызовы. Но поскольку я состою на службе, то нахожу это неэтичным.

Я ничего не ответила, и Полозьев развил мысль с педагогической обстоятельностью:

— Я сам не чужд… Очень люблю литературу, представьте себе… Даже считаю себя талантливым читателем. Шекспир, Данте! Это же целый мир. Но порядок прежде всего. Я понимаю, у нас мало платят. Вам хочется заработать. По-человечески я понимаю. Но как руководитель?.. Одно отступление — и уже прецедент. Почему я должен делать исключения?..

Я по-прежнему смотрела в окно, на далекую трубу. Из-за частых вызовов к начальству она стала символом зависимости, но сейчас ее вид напоминал о металлургии, наделяя бесстрастностью и к голосу Полозьева, и к тому, что моя жизнь мыслится начальником как бесконечное перебирание карточек и алчные надежды на квартальную премию.

Скажи, что в отпуск я ездила на горно-обогатительный комбинат, он неизбежно спросил бы, кому я там подчинялась, кто меня контролировал и сколько я заработала. А иначе чего ездить, легкие пылью засорять? Человек, действующий на свой страх и риск, да еще «задаром», представлялся Полозьеву существом странным и поэтому вредным. «Эту вашу свободу поступков, — говорил он, — разные там веления сердца оставьте для необитаемого острова. А в развитом обществе, среди людей, сфер жизни… не так-то, знаете, легко определить, где свобода, а где прихоть. Вот когда все будут нравственными, ради бога… Тогда можно и поговорить о свободе действий…»

Заводить с ним разговор значило в какой-то степени признавать систему взглядов, сводящуюся к железобетонному «Не положено!..».

Однако на этот раз ему пришлось отступить.

— Благодарите директора — в ваших изысках вам не отказано. Я тоже мог бы позволить себе поблажки. Но не в моей природе идти наперекор всему и вся. Подавлять эмоции — тоже искусство.

И он пожелал мне приятного отдыха тоном, каким врагу желают здоровья.

Истомившись у своих карточек, я прямо-таки рвалась в поездку. Хотелось еще раз увидеть комбинат, где на дне котлована зияет вскрытое рудное тело, а наверху, похожие на юрты кочевников, громоздятся отвалы, курящиеся от пыли сбрасываемой земли; где своды обогатительной фабрики дрожат от грохота, и по транспортеру со скоростью горного потока несется добытая руда, и сыплется-сыплется раскаленный агломерат в железнодорожные составы, а загружаемые домны издают драконьи вздохи; где пуск металла похож на извержение вулкана и под переходными мостами в ковшах пламенеет жидкая лава, увозимая тепловозом, а в прокатных клетях мечутся огненные слитки.

Однако не только затем, чтобы повидать людей, о которых писала, рвалась я в поездку. Я чувствовала: есть таинственная целесообразность во всяком неожиданном путешествии.

А в покидаемой Москве дружно гасли окна и министерский люд вытекал из служивых приютов, больше похожих на огромные ширмы, чем на дома, оставляя густо-рыжую дорогу на заснеженном проспекте и мокрую кашу в вестибюле метро.

И вот Керчь.

Встретила меня Александра, давняя знакомая, она же председатель какой-то общественной комиссии. И, не допросившись в гостинице места, повезла к себе центральной улицей, осененной горой Митридат, вдоль серебристой полосы моря, прерываемой мельканием береговых зданий, мимо деревьев, сиротивших голыми ветками музейную церковь Иоанна Предтечи.

Город оборвался вдруг, словно исчерпал себя, давая глазу отдохнуть в пространстве степи. Постепенно ее синяя уплотненность стала разрежаться, светлеть, превращаться в поселок и, наконец, расступилась, рассеченная дорогой. Линия электропередач и узкоколейка отделяли улицу от простирающихся впереди земель горно-обогатительного комбината. Земли смыкались друг с другом — каждая со своим промышленным хозяйством: огромными сооружениями цехов, мастерскими, транспортерными галереями, охватывая территорию, бывшую когда-то морским дном возле античного города, чье имя — Тиритака — возродилось в названии дешевенького полустеклянного кафе и в заросших археологических остатках раскопанного фундамента. Недалеко от них господствовали трубы аглофабрики, напоминающие гигантские жертвенники.

А по обеим сторонам асфальта разлетались низкие домики: белые, крепкие, кое-какие из них — с давними следами пуль. Если бы пришлось выбирать между ними, то ни один нельзя было предпочесть другому, лишь распахнутая калитка и женская фигура на пороге отличили кров, где нас ждали.

Александра перепоручила меня встречавшей хозяйке — своей матери, а сама умчалась на работу. В спешке она представила меня как «товарища из Москвы — сюрприз вечера», но мать, посвященная в затею, не удивилась и не стала задерживать дочь, чтобы познакомиться «по-людски».

С первых слов — «Уж я выжидала вас, выжидала! Пришатнулась к двери, стою облуневши» — угадывалась в хозяйке уроженка России, новая в этих краях, не вросшая ни в хозяйство, ни в знакомства, тоскующая по живой душе. И все, что смущало меня при знакомстве, куда-то исчезло, развеянное возможностью разделить одиночество этой женщины. Хоть несколько дней, таких тягучих, пока она ждет дочь с фабрики, и, порой не дождавшись, сама уходит в ночную смену.

Пока энергичная Александра в административном рвении носилась по Дворцу культуры, торопила помощников, искала гвозди, красный сатин — словом, готовила торжество, мать Александры, звали ее Анна Донатовна, беседовала со мной, приглашая угощаться.

В городе с нестоличным снабжением радушие хозяйки не всегда поощряет аппетит, и трудно сказать, что сковывало у стола. Не опуская вилку ни на какую еду, я так долго мыкалась, что Анне Донатовне достало времени, спохватившись, принести из сеней забытую банку соленых огурцов, собственных, псковских.

Прозвучавшее: «Псков» — вызвало мгновенное воспоминание о церкви Анастасии Римлянки, безмятежно белой, передающей пространству покой и печаль, как бы ни был радостен мир вокруг; о Михайловском, Изборске, Печорах, несущих изначальную тайну сквозь героические старания реставраторов; о фотографии генерал-губернаторской дочери, строгой и непреклонной, смотревшей в музейную пустоту роковыми глазами, в которых угадывалось предчувствие собственной казни за цареубийство, — о том, мимо чего редко проходит праздный путешественник, безмятежный любитель достопримечательностей.

Напрасно Анна Донатовна старалась извлечь из моей памяти хоть какое-нибудь воспоминание о ее неказистом доме, прилепленном к знаменитой постройке. Я видела лишь поляну, которая, вероятно, и была на том месте, где теперь теснились жилища, престарые и полуосевшие в яму. Завод же, на котором прежде работала Анна Донатовна, запомнился потому, что трубы его мешали рассматривать звонницу соседнего знаменитого монастыря.

Вот уж не ведала, что так неожиданно нахлынут псковские впечатления. И где? В Керчи, протянутой между черными Аджимушкайскими каменоломнями и красной землей Эльтигена. Здесь своей истории предостаточно…

А хозяйка между тем рассказывала о своей жизни — о том, как с двумя малолетними детьми осталась в оккупированном Пскове, как разносила по квартирам партизанские листовки. Воспоминания охватывали ее, втягивали в прошлое, и засни я, она продолжала бы говорить, потому что слушатель был нужен, чтобы всколыхнуть память. Видела ли она в те минуты меня? Если видела, то как человека в другом измерении, который слушает, ужасаясь тому, как ее, выданную недавним ухажером-соседом, увезли в жандармерию, а после допроса заперли в уборной. Грязные нары лагеря «Моглино», с блохами и клопами, потом показались ей барской постелью. Я действительно чувствовала себя не ведающей горя неженкой, когда попробовала вообразить, что не Анна Донатовна, а я вышла на рассвете во двор, где каждый из шеренги раздетых до исподнего людей, независимо от того, кричал ли: «Да здравствует победа!» или прижимал руки к лицу, навсегда падал в темнеющий безукоризненно прямой ров, унося с собой последний образ жизни — суженный до ружейного отверстия круг черноты. Она подумала: «Завтра и меня так же». И то, что было моей горестью, болью и несчастьем, исчезло, потому что горестью, болью и несчастьем становилось то, что испытывала Анна Донатовна, гадая, сумеет ли прокрасться сквозь порванную лагерную проволоку и бежать к детям в Псков, откуда гнали пленных.

Когда последний охранник последней колонны не проявил к ней интереса, она поняла, что сбежала.

Словно опять над мартовской серой дорогой, над слепыми домами вставал Троицкий собор, она радовалась и молила божью матерь явить последнее чудо — сохранить живыми детей. Потом неповерившие глаза ее закрылись, она вздохнула: жутко было увидеть на другом берегу реки свой дом, не заслоненный изгибом моста. Видно, мост взорвали совсем недавно. В глубине черной воды, на том месте, куда уходили сваи, теплилось слабое отражение солнца. Казалось, в уцелевшей избе на краю деревни засветился огонь. Все взорванное и всплывшее тянулось к этому одинокому солнцу, замершему под необрушенными остатками моста, между его рваными тенями. Но путь на другой берег все-таки был.

Она ступила в воду. По мере того как отражение тянулось в сумерках к зыбкому солнечному пятну, студеная вода от колен поднималась выше, выше, пока лед под ногами не перестал опускаться, оставив уровень воздуха у груди. Она вытягивала шею, старалась не смотреть вниз. Редкий снег таял на лице, капли текли в рот, к платку. Их горелый привкус мешал понять, почему так бел за мрачной водой берег. Сердце сжималось, хотя река больше не жгла, не сковывала тело, срывая дыхание. Сердце сжималось вопреки тому, что лед под ногами был цел, больше не чудился треск рушащейся опоры и ни разу не подумалось: «Да что я такое, если не живая мишень. Хуже доски, плывущей мимо, которая не может уйти под лед, замерзнуть, задохнуться…» Она откидывала голову сильнее и сильнее, чтобы вода не притягивала взгляд, словно уводила себя от враждебности тайных сил, и, глядя в спасительное небо, верила: оно не допустит погибели.

А я, слушая, как на достигнутый берег она взбиралась медленно, вдруг предпочтя неизвестность, готовая дрожать и снова идти по подводному льду, лишь бы заслужить встречу с детьми, поймала себя на том, что не могла подчиниться ее рассказу. Ум, выпряженный из будней службы, сохранял им верность: я видела пустой разграбленный дом, в нежилой темноте которого падал снег, и видела Полозьева, говорящего: «Человеческое и состоит в том, чтобы выполнять должностное. Но в любом случае вы-то какое имеете к этому отношение? Знаете, что для нас вы тяжкий крест?!» И безвыходность возвращала меня к рассказу, и я слушала дальше, как мать отыскала детей в бомбоубежище и плакала, понимая, что счастье ее — случайно.

Позже Анна Донатовна долго не могла понять, на какую тетеньку жалуется сын. На какую такую соседку? И вслушивалась, чтобы утешить, а он, испуганный ее молчанием, виновато лепетал, словно действительно мог не пустить соседку и помешать вынести вещи и не рыдать, когда та бормотала: «Не ждите мамку. Вашей мамки нету в живых». Только сейчас она ощутила, что устала. Ни презрения, ни ненависти, хотя умом определила, что соседка хуже любого немца: они по своему завоевательскому понятию волокли ее в лагерь, а эта без всякой фашистской причины желала детям сиротства, да еще и обирала их.

От людских глаз хоронились в подвалах, пока слух о том, что народ погнали в Германию, не поднял наверх, в темноту притихшего города. Внезапный луч фонаря обнаружил троих на полпути к деревне и осветил немецкому офицеру обмороженные лица детей, санки, сумрачный взгляд женщины, притупивший в офицере превосходство покорителя: он взял одного ребенка на руки, другого повез на санках и, возвращая обоих у деревни, дал какую-то мазь от мороза.

Воспоминание об этом непостижимом случае стерлось через месяц жизни в кинутой избе, которую не миновали немцы. Той же длинной дорогой среди обгоревшего леса, под летящими, как сожженная бумага, птицами их гнали на станцию к эшелону.

Свет дня с весенним запахом талого снега, синими тенями и дрожанием воздуха вернулся, только более теплый и мягкий, в Литве, где их вывели из вагона, сохранившего неистребимый дух скота, и сгрудили на платформе. Переезд так ослабил ее, что сил, которых требовала неизвестность жестокого здорового утра, она не нашла в себе и закрыла глаза, но, когда вспомнила ужас оставленного только что поезда, ей стало легче. «Хуже не будет», — думала она, угадывая в себе настроение обреченности, навалившееся позднее, когда, уже отданная в хуторские работницы к хозяевам, пошла в церковь. Но вместо успенской службы угодила в облаву и с такими же, как она, молодыми очутилась далеко от своих детей и от города Кретинги. И тем, кому, как ей, повивальная бабка предрекла: «Народилась горюшица», и тем, кого вполне современная женщина, регистрирующая акты гражданского состояния, напутствовала: «Человек — кузнец своего счастья», было одинаково уготовано пребывать в лагере на правах скота и кормиться объедками из немецких котелков, поданных через решетку на палках. Но, как ни приучали ее к порядку, как ни выколачивали настроение, чуждое задачам Германии, близость природы обостряла предчувствие того часа, быть может более ласкового и светлого, чем сегодняшний, с более синим небом и легким ветром, когда ее отправят на рытье окопов и убьют. Как раньше в Моглине она узрела прорыв в ограждении, так и здесь, среди хмурых лиц охранников, отыскала спокойное лицо и указала на него молодой Катерине — другой заключенной, которая тоже признала, что в тени едва заметной улыбки кроется снисхождение к их будущей просьбе. Чтобы разжалобить солдата, Катерину решили сделать беременной. Насовали под рубаху травы, обмотали кисейным платком; перед сменой часовых подались к проволоке, стараясь бодрее перебирать ногами, тяжелевшими с каждым шагом. Немец увидел их, испепеленных неволей, с бесцветными губами и синеватыми подглазьями, — две молодухи и бабка, приставшая к ним: «Куда вы, туда и я», — и как будто почувствовал безнадежность всех троих, опередившую смысл невнятной речи: «Киндер ждет, хочет есть. Пусти на берег нарыть картошки». Немец мог не понять, вдохнуть запах близкой реки и перекрыть путь подступавшей жалости, но он даже не сумел отвести глаз от коричневых старушечьих пальцев, почти таких же темных, как холстина под ними, прижатая к груди, и мысль о своей судьбе нагнала суеверный страх, что его необязательная жестокость может аукнуться, открыл дорогу: «Двадцать минут — и назад». Сказанное дошло до сознания своими тайными путями, не требующими перевода с языка на язык, прежде чем солдат почувствовал облегчение от их сноровки, плотности прибрежных кустов за высокой травой и вида реки, чья глубина превращала отраженный цвет неба в амальгаму.

А я, примысливающая рассказ к своим переживаниям, машинально подумала: «Пожалуй, мы с Анной Донатовной и не встретились бы, не будь этой минуты, когда немец пренебрег установлениями».

Часовой знал, хотя не оборачивался, боясь, как бы привычка стрелять не опередила разум, что, кроме кустов, беглянкам негде укрыться от темноты, которую придет охранять другой. Он уже клял себя за минутную слабость, боясь расплатиться жизнью как нарушитель. Они же, поощренные безмолвием, где слышался лишь шорох листьев и стрекотание кузнечика, словно рядом кто-то заводил наручные часы, удивились, что свобода потребовала от них только умения плавать. А этого-то не умели ни старуха, ни Катерина.

Страх мешал им действовать, мешал поднять руки, стянуть с себя одежду, и лишь сознание того, что они теряют спасительные минуты сумрака, и неумолимый приказ старухи, отработанный на довоенных побудках до зари: «Ну, девки, пора», — заставил шевелиться, обрывая пуговицы, крючки, кидать снятое на землю, а потом, стесняясь своей наготы, на корточках связывать узел. Оставили малиновый платок с кистями. Его пустили в ход, когда Анна перевезла одежду и вернулась с противоположного берега быстрее, чем старуха успела прочесть молитву, в парной влаге неизвестных вод, и сильным надежным дыханием укрепила веру в спасение. Едва старуха начала просить богородицу накрыть Анну с Катериной пеленой господней, помочь Анне дотянуть Катерину, а Катерине крепче держаться за платок, «надетый в твое, богородица, успенье», Анна возникла из туманных сумерек второй раз и подала старухе руку, стянутую мокрой кисеей. А в это время перевезенная Катерина развязывала узел с одеждой. Потом замерла: звук из-под пальцев стал отвлекать ее от тихих всплесков воды, разгребаемой и смыкающейся за старухой и Анной.

Наконец, они были вместе, пережив пронзительный вскрик птицы, шум задетой ветки, с чувством облегчения и благодарности друг к другу вытирали травой прохладную кожу, так что свежесть реки и клевера оставалась в ней долго и веяла от волос, пробиваясь сквозь встречные запахи лесной темноты, стоявшей вдоль дороги. Это был полубег, полуходьба — мелькание трех пар ног; хлесткие, широкие, как лопата, ступни старухи не отставали ни на шаг. Лихорадка побега, узнавание примет отстраняли все желания, кроме одного: хоть ползком добраться до первого хутора за ночь.

И вот хутор. В зябком полумраке рождающегося утра он серел перед ними. Они еще не успели сообразить, что ступили на пожню, как раздался окрик: «Стойте! Стрелять буду!» Женщины налетели на эти слова, как на стену, замерли, стараясь понять, кто этот не замеченный ими крестьянин в безрукавке, трижды повторивший свой приказ, и почему он интересуется, бегут ли они из лагеря, вместо того чтобы пасти своего буланого коня. Ломкими голосами, словно протолкнутыми сквозь горло, сухое от частого дыхания, они наотрез воспротивились этому интересу, замотали головами, боясь признаться себе, что неожиданная горечь во рту и стук в висках — признаки страха, вызванного подозрительным взглядом и неподвижностью руки на прикладе ружья, пока не снятого с плеча. Крестьянин уже подошел к ним так близко, что мог выстрелить лишь из обреза или карабина, а у него было ружье с длинным стволом. Тогда каждая перестала думать, что этот час, когда луна клонится от солнца, едва угадываемого по золотисто-оловянной подпалине неба, и меркнет в обильной росе, чье испарение начинало образовывать туман и поглощать хутор, где спали белые овцы, давшие шерсть на безрукавку и гетры крестьянина, что этот час — последний в их жизни. Старуха облегченно перевела прощальные деревенские глаза с бескровных желтых листьев на коня и по надетой уздечке определила, что хозяин собрался домой, значит, зря девки трясутся: проговорит недолго, а молодые приходили в себя оттого, что остались живы, — никогда еще они так ясно не ощущали, что в этом вновь обретенном мире нет ничего, с чем хотелось бы расстаться навсегда, и все трое стали покорно ждать, когда крестьянин вспомнит русские слова и скажет то важное, от чего сошлись его короткие выгоревшие брови.

Табачный дух успокаивал их, возрождал доверчивость, мысли о человеческой доброте, мужественности, наполнял верой в то, что ожидание вознаградится: ведь с каждой минутой рассвета крестьянин отдалял их от спасения и брал на себя ответственность за их жизни. Но для него было что-то серьезнее чужой беды, и они поняли, что он не воспримет ее, пока они не откроются в том, что бегут из лагеря, и пока Катерина, знавшая литовский язык, не скажет крестьянину правду.

Позднее, в сарае, куда крестьянин привел беглянок, накормив на хуторе тминным сыром и молоком, за сухими сложенными дровами, пахнувшими еще лесом, Катерина, слабая от сытости и негаданного покоя на дурманно-пряном сене, перевела им свой разговор с крестьянином. «Из лагеря бежите?» Едва Катерина кивнула головой, не возражая против опасного вопроса, но и не произнося «да», крестьянин стал допытываться, не видели ли они в лагерном дворе гнедого жеребца, и замер, только Катерина ответила: «Неужели не видели?! По кобылам бегал!» Усмехнувшись, тихо спросил, словно не сомневался, что Катерина знала его сына-подводчика: «Почему домой не приезжает?» И Катерина ответила, жалея и крестьянина, и его сына, и тех, кого сын должен везти на своей телеге рыть окопы и, может быть, умереть с ними под бомбежкой: «Собирают еще народ. Без подводчиков не обойдешься…»

Теперь, когда крестьянин знал, что сын жив, его жалость, угнетенная неведением, освободилась. Он увидел пятнистые, в комариных укусах, ноги беглянок, их впалые щеки, сизые от бессонницы веки и, чтобы успокоиться после зрелища изведенной природы и защитить ее от яви, которая сейчас особенно представилась враждебной, повел женщин к себе на хутор, а они, ободренные заверением: «Выправлю на дорогу», — благодарно шли, впервые за много месяцев испытывая доверительную слабость, почти детскую, так как давно отвыкли от всякого заступничества.

Я почти видела эту картину. Человеческая суть крестьянина попеременно воплощалась в облике нескольких людей, которых я всегда помнила, потому что они выручали меня из моего плена, — их воля к добру не ждала, когда ей предоставят права. Я думала о недолговечности всего плохого, о даре оставаться человеком даже тогда, когда все оказывалось против этого.

Они улеглись на сене, слушая звуки чужой жизни: крики петухов, звон металла из дальней кузницы, — ощущая пребывание в сарае как нечто опасное не только хутору, но и крестьянину, затачивающему бруском косу, и его ржи, еще не легшей валками. И досада на то, что они не могут вознаградить за добро, вынужденные томиться в полутьме, вместо того чтобы помочь вязать снопы, укладывать копны, мешала отдыхать, а потом, когда крестьянин привел их в дом, мешала есть и взять от него в дорогу три хлебные укройки.

Катерина чертила план, пока литовец растолковывал, как безопаснее идти от хутора, затем, повинуясь, протянула бумагу, где ороговевшим ногтем крестьянин отметил деревни, которые нужно обходить, и опять пояснил все выведенные линии, подвигая по ним, как указатель, шершавый палец. В подтверждение, что надежно спрятала бумагу, Катерина оттянула резинку на рукаве и хлопнула ею, однако основательным покачиванием головы литовец одобрил место лишь после того, как, отвернувшись, Катерина затолкнула план за пазуху.

У проселочной дороги расстались. Но прежде чем замереть одному перед неубранным полем, крестьянин тронул каждую за плечо, отступил на шаг, словно представляя женщин своей участи, где больше не будет его заботы, потом отступил еще на шаг, еще, пока разрыв между ними не стал настолько велик, что они, поняв вдруг свою беззащитность, юркнули в рожь.

Шли несколько дней, выжимая из себя все силы на ход, веруя в милость природы. В поле попадались копны, где можно было передохнуть, в лесу укрывались от ливня, который старуха чуяла ревматическими костями за сутки вперед, хотя покойная чистота неба не настораживала даже высоко реющих сарычей.

На третьи сутки, под вечер, чувствуя себя подавленно перед разлукой, приближающейся с каждой минутой, повалились в изнеможении на краю леса. Город, до которого они все-таки дошли, темнел впереди. Единственная безопасная дорога, ведущая к воротам монастыря, тоже затягивалась темнотой. А вся остальная земля, между лесом и монастырем, была утыкана дощечками с надписью: «Minen!» Старухе и Катерине, жившим за рыночной площадью, ничего не оставалось, как понадеяться на везение: до дома не слишком длинен открытый путь, бог даст, не встретят немецкий патруль, у Анны же был выбор: либо идти через охраняемый центр, оттуда повернуть в свою сторону, к деревне, либо обойти город возле монастыря, зато отказаться от единственной дороги. И она рассудила: там — патруль и долгий окольный путь, здесь — мины, но путь короткий, совсем близкий, отчаянно близкий для матери, не ведающей о судьбе детей.

Поплакали, расставаясь, и ни одна не решилась пожелать другой счастья, боясь сглазить таинственную судьбу, которая ждала через несколько минут, едва кончится росистая трава опушки.



Поделиться книгой:

На главную
Назад