— Чем, — спросила я, — отличается «для пипла» от «не-пипла»? — и залюбовалась трепетным отражением воды на стене. И не обратила внимания на то, что Митина мать задержала на мне взгляд дольше обычного. После же голосом, в котором тоже чудилось что-то серебряное, сказала:
— У них, например, почки продают, — и закупорила банку. И отражение зеленоватого омутка исчезло.
И лицо у Митиной матери было блестящим, точно серебро, которое она влила в себя, стало проступать сквозь кожу.
Какую, однако, власть возымела она над мужем, если в ее присутствии Николай Викентьевич старался со мной не говорить. Зато без нее! Хлебом не корми, но дай Николаю Викентьевичу рассказать, как в тридцатые годы с ним, Колькой, в общей коммуналке на бывшей Каретной обретался и американский концессионер господин Меграм, король авторучек.
В честь первого выпуска господин Меграм собрал ребятню дома и вручил каждому по авторучке. Подарил и Кольке. Но тут же верзила из соседнего дома подкараулил и отобрал. Да еще надавал тумаков за то, что принимает капиталистический подарок. Колька заревел, господин Меграм услышал и потихоньку сунул ему другую авторучку.
А еще в их огромной коммуналке жил Дуглас — сын режиссера, теперь знаменитого. Он очень сердился, что папашу угораздило назвать его в честь голливудского киноактера. Этот Дуглас любил появляться на кухне в самую толкотню… со змеей на шее. Хозяйки знали, что змея дрессированная, но все равно бросали керосинки, примуса и опрометью кидались в коридор, и госпожа Меграм первая. Оставался только старик Михаил Федорович. Он плавал когда-то кочегаром на одном броненосце с Новиковым-Прибоем и говорил, что в Цусимском сражении видал змеёв похлестче. И спокойно продолжал замачивать вязигу для пирогов, потому что не доверял бабе ответственные дела.
Так что закалка у Николая Викентьевича основательная. Это теперь жена говорила про него: «Николай Викентьевич — человек бомонный».
Он действительно гордился тем, что где-то за границей занимал двухэтажный номер и ему на колесиках вкатывали завтрак. На столике стояла ваза, слепленная из хлеба, он отрывал от нее кусочки и кушал. А при номере был туалет с хрустальным унитазом. Но что поразило сильнее всего — это рассказ о саланганах.
Есть такие стрижи на островах Индонезии. Живут в пещерах. Там строят необыкновенные гнезда. Из собственной слюны. Если в пещеру не заберется сборщик гнезд — именно гнезд, а не яиц! — они спокойно выводят птенцов, а если заберется… То гнезда попадают в ресторан. Из них приготовляют кушанье «Ласточкино гнездо». Николай Викентьевич утверждал: деликатес, каких мир не видывал. «Кон-со-ме!»
Николай Викентьевич — рассказчик отменный. Предпочитал диковинные слова и лихость в рассказе. Отыщет словцо, которое никто не слыхивал, ради него и затеет.
Однажды сидит, книгами обложился. Древнеримских авторов. Из библиотеки выписал. Оторваться не может, нужные места отмечает ногтем.
— Вот выуживаю… — поясняет, — разные сведения касательно вилл и бассейнов. А то что же получается?! В какой-то несчастной Помпее баня была красивей нашего музея. Хочу у себя на даче соорудить нечто и центифолии завести.
Я уши навострила при новом слове, хотя мне как-то не понравилось, что Николай Викентьевич назвал Помпею несчастной. И еще кое-что вызвало неудобство. А Николай Викентьевич рад стараться, издалека начинает:
— Думаешь, только люди меняются? Как бы не так. Розы и те прежде были другими. Никаких тебе крутых бутонов, никакой удлиненной формы. Цветы — как тарелки! Потому и названы столепестковыми — центифолиями. И аромат другой. Сла-адкий. То-о-омный. — Зажмурится, и на лице нега. Словно он не в городской низкой квартире, а в душистом раю. — Обещали мне розу «Стефан Моравец», в ней черты центифолии.
— А настоящая что, впусте?
Николай Викентьевич посмотрел на меня взглядом более долгим, чем мне могло понравиться.
— В забросе! — поспешила я пояснить.
— Кто его знает, — подозрительно сказал он. — Может, у какого-нибудь заядлого коллекционера сохранилась. Хотя вряд ли…
— Доса-а-адно…
— Время другое, — еще подозрительнее сказал Николай Викентьевич. — Многое идет на убыль. — И снова посмотрел на меня тем же малоприятным взглядом. — Хотел бы я увидеть англичанина, который отказался от чего-нибудь своего. Чтобы он пустил прахом старания собственных предков. — Никогда еще лицо Николая Викентьевича не выражало столько горечи, как сейчас, когда я, помимо воли, испортила ему настроение. Точно и не он минуту назад вдыхал аромат старинных роз. — А ты говоришь: центифолии! Похуже есть вещи… — Горечь Николая Викентьевича становилась сильнее от произносимых слов. — А кто во всем виноват? Чужаки!
Я старалась не привлекать к себе внимания и молча кивнула. Но Николай Викентьевич рассердился так сильно, точно в моем лице увидел ненавистного осквернителя чужака, от которого не спасешься и в собственном доме. У него даже глаза потемнели, едва он вымолвил первое слово:
— Когда французы решили бороться за чистоту родного языка, они установили… Что?..
Моя растерянность немного смягчила Николая Викентьевича.
— Штраф! — отрезал он. — Употребишь англицизм — плати! — И Николай Викентьевич бросил взгляд на мою сумочку, должно быть, полагая, что и мне в скором времени придется раскошелиться.
Я чувствовала себя кругом виноватой. Николай Викентьевич представлялся мне стрижом, который прилетел домой, а гнезда нет. Съели его. Вид впалых щек Николая Викентьевича вызывал во мне жалость. И это сходство его с непокорным сыном. Я ненавидела себя за то, что Митя женился на мне. Не могла же я обернуться из простолюдинки панной.
А Николай Викентьевич с горя снова углубился в книги, отрешился, будто я не сидела рядом. И опять — ногтем по странице. А мне эти отметины — как скребком по душе. Я попробовала отвлечь Николая Викентьевича, но от нового приступа досады он стал еще чаще вонзаться в книгу. Так он сам принудил меня высказаться.
— Почему это Помпея несчастная?
— Нет, счастливая! Людей пеплом засыпало… И вообще… период упадка, — и снова черканул по книге.
Я очень старалась не заметить, но не могла.
Сначала до Николая Викентьевича не дошло мое коварство, но когда дошло?.. Нет, жива я осталась, правда, чувствовала себя как бы неживой. И на стуле сидеть продолжала, хотя изумлением Николая Викентьевича была уже выдворена за дверь, заклеймена и проклята. «А у вас какой период?.. Уж не расцвета ли?» — вот что спросила.
Помпею я уже не мыслила отстоять, но лечь костьми на более близких позициях могла. И, сознавая собственную обреченность, я сказала еще одну недозволенную вещь:
— Может, и несчастная Помпея, но в ней хоть толк в искусстве знали, и книги в туалете не держали, и ногтем не корябали.
От неожиданности Николай Викентьевич открыл рот. А я осела на стуле.
Я понимала: сейчас он скажет первое, что придет в голову. Но, к чести Николая Викентьевича, он сорвал зло на Пахомке, развалившемся под столом. А после принялся пить, даже не наливая в чашку, так что не знаю — угодила ему в рот серебряная ложечка или нет: убитая, я потихоньку выскользнула из квартиры.
Чуть позднее я думала: если Митя преодолел сопротивление родителей, значит, он все-таки любил меня. Но если… Если сбежал в последний день медового месяца, значит, нет. Ведь о человеке можно судить по-всякому: и по тому, чего он достиг, и по тому, от чего отказался.
Понурая, брела я домой, а память пятилась к началу разговора с Николаем Викентьевичем, к злосчастным розам-центифолиям и к англичанам, кому забыла припомнить то, что они сожгли мою любимую героиню Жанну д’Арк и казнили другого уважаемого мной человека — Томаса Мора. В том, что Николай Викентьевич грубо обошелся с рыжим Пахомкой, я усматривала месть англичанам: известно же, они боготворят животных.
Я чувствовала себя изгнанной и никому не нужной — ни Митиному отцу, ни бомонной квартире с тускло поблескивающими серебряными ложечками, ни коту, ни даже классику, за чьи произведения заступилась. Я была отлучена…
Память продолжала пятиться, спотыкаться, падать, а под конец тонкой ниточкой через рвы, пещеры и колючие кустарники, которые я нагородила, добралась до стрижей, обвороживших меня необычностью. Они завитали в моей голове, обобранные, и начали пронзительно пищать — жаловаться на сиротство. И тут я увидела ее! С просительными глазами. С трещинками на губах. Динаму!!! И ее замечательно синюю сумку.
Притомленная, Динама сидела на краешке оградной тумбы, согнулась в три погибели. От холода серая.
Я кинулась к ней, и, кажется, никто никогда не радовался мне сильнее.
И вот мой замечательный муж Митя как вытаращит на гостью глаза, как обомлеет, будто я не гостью привела, а неизвестно кого.
— Извините… Может быть, я вам мешаю? — говорит.
Кто же знал, что он дома последнюю ночь? Я и опомниться не успела, как он сгреб со стола чертежи, шапку на голову — и был таков. Я — за ним. А на дворе метет, в двух шагах ничего не видно. Да хоть и видно, далеко ли уйдешь раздетой и без сапог? Кричу: «Митя! Митя!» — а его и следы занесло. Уродом себя чувствую распроклятым. Что ни сделаю — невпопад. Хоть на снег кидайся. Но не приветить Динаму не могла. Кому она нужна? Одна в большом городе…
Подалась я обратно, а дверь не открывается: на шифровом замке. Сначала нажми цифры кода, потом тяни за ручку. Четверка, семерка, один! Раз двадцать нажала, а замок не щелкает. Нажимаю кнопку «Диспетчер» — не откликается. Тяну за ручку — ни в какую. И никто, как нарочно, не идет: по телевизору программу «Время» смотрят.
Мне бы кнопки нажать помягче: четверочка, семерочка, разик, — обратиться с ними по-человечески, но до мягкости ли, когда наверху Динама с ума сходит, наверно. Да и сама замерзаю в результате коммунально-технического прогресса.
От дикости и отчаяния — обратно в метель, к окну первого этажа. Стучу легонько, чтобы не испугать. Там, за розовыми шторами, жизнь безмятежно-ласковая. Люди не двигаются, а плывут. Как призраки. И не слышат. И не понимают своего счастья. Я чуть посильнее стукнула. И тут мелькнуло за шторой видение… И разверзло уста… Ой-ей-ей! Я только голову в плечи втягивала. И замерзла бы я, если бы сосед не повел на прогулку свое четвероногое чадо.
Поднялась домой, языком еле ворочаю, Динаме-разлучнице ничего объяснить не в состоянии. Но она — на что человек понятливый — водички мне налила, дала голубенькую таблетку и в постель уложила.
И под тремя одеялами свернулась я в клубок, как Скарапея-змея. Лежу и думаю: зря Митя толковал про искаженную картину действительности в моем мозгу. Вовсе она, действительность, не хитрее и не грубее, чем понимаю о ней. А что она имеет обыкновение переламывать и перемалывать людей, так затем и характер — не поддавайся! Конечно, лучше бы сейчас нежничать с Митей, но ведь он удрал, не выдержав испытания на человеколюбие.
На том и сморило. Но, прежде чем уснуть, поклялась: назло же вот не заболею!!!
На следующий день встаю как новенькая. Никого. Динама в бегах. На стуле — косынка. Маково-алая. И Мити нет. Куда запропал? И так болит душа, зачем отравляет еще воскресенье?
Не донимала его вопросами, когда он к полудню явился.
Как все-таки вещи могут взвинтить человека! Митя бросил взгляд на косынку, которая по-прежнему висела на стуле, и сказал:
— Я по совместительству не служу половой тряпкой. Об меня ноги вытирать не надо.
Чуть позднее, когда он ушел, я сообразила: он глянул не на косынку, а в маковый свет своего медового месяца и обнаружил там Динаму, и она представилась ему лишней.
Мне вспомнились наши с Митей встречи на Кольском, свет из-под зеленого абажура… Наш маленький тайный союз. И Динама чуть поблекла в зеленоватом свете памяти.
Но в ту пору я не поняла, почему он в обиде, и не могла понять — ведь я увидела в его руках чемодан. Норов один и не позволил на шею ему кинуться, удержать, признаться даже, как вчера искупала вину под дверью. Все, до чего могла снизойти, — отвернуться, чтобы не сковывать взглядом. И я отвернулась.
Чемодан защелкнул, и ни слова, ни полслова. Еще минута — и уйдет, и опять задавит благородством: ведь меня гнать надо, а не ему вещи складывать.
Может, он ждал от меня словечка?.. Но не превозмогла гордыню. Характер выдержала, пока не ушел, после же заревела и прошептала:
— Ну и бросай! А я на себя грех не возьму.
На другой день позвонила Митина мать. Просительным голосом она стала говорить, что хороших людей ценить надо, что у них адова работа — неприятности за неприятностями и себе они не принадлежат. Однако мне стало жаль не Мити, а ее. Особенно голоса, утратившего серебряные нотки. Чтобы развеселить ее, я принялась рассказывать про свое приключение с дверью, с цифрами, которые не хотели пускать. И Митина мать узнала про Динаму. И, наверное, пришла в ужас раньше, чем Николай Викентьевич доложил ей о нашей стычке.
Серебро в ее голосе не восстановилось. Видно, при упоминании Динамы оно улетучилось и где-то на стороне вступило в тяжелые соединения. Кажется, Митина мать поспешила опустить трубку, чтобы принять успокоительное.
А я еще сильнее ощутила себя нелюбимой женой и нежеланной невесткой. Правда, теперь это чувство вызывала прерывисто гудящая телефонная трубка, а не серебряная ложечка, опущенная в воду. Ведь мне стало известно не только про Митины неприятности на работе. Мне стало известно, что он скрывается вовсе не у родителей. Но где же? Где?
И вот наконец проводила Динаму, захожу домой и Митины ботинки дверью сшибаю. Даже не услышал звука. Лежит на диване, как был одетый, так и заснул. Три дня его не видела, а теперь смотрю — на себя не похож: худой, небритый… Всю неотразимость потерял.
Кругом бумаги, коробки, комната вверх дном после Динаминых сборов. Я давай прибирать и невзначай разбудила.
— Не от схимничьей ли жизни слег, Митенька?
— Хуже, — отвечает. И глаза трет. А на рукаве шов разошелся.
— От праведных трудов пиджаки не рвутся.
Он на мой укор:
— Да-а, да, — кивает. — Твоя правда. Ругай, суди, милуй… На все согласен. — А потом точно прочел мои мысли: — Не обижусь…
Что за охота объясняться загадками? По мне, так после скобели руби топором. А еще лучше спрятал бы лицо в моих волосах, когда в кои веки мы остались вдвоем. Но он принес из коридора мои сапожки и попросил собираться. Куда? Смотрю, еле движется. И я не решилась спрашивать.
Молча пошла, чувствуя его благодарность в кончиках пальцев, которые он пожимал.
Как много значит движение! Когда не любят, так не оглядываются и с преданностью не ищут взгляда. Ведь любовь — это движение одной нежности к другой, а нежность она бессловесна.
То был бы светлый вечер, если бы не закончился он в темноте. И сейчас вижу ее — глубокую и глухую.
А собрание книг там, в Митином укрытье, преогромное. Две комнаты сплошь заняты стеллажами, в остальных — полки вдоль стен, набиты сверху донизу. Есть такие, на которых еще сто лет назад поставлен штамп «Редкая книга». Якобы хозяину случилось лазить по чердаку старинного особняка, княжны Барятинской как будто, и он нашел там совсем из ряда вон — что и в Ленинской нет.
Оказывается, сослуживец Мити уехал в заграничную командировку. И попросил присматривать. Собственной дочери он тоже дал на всякий случай ключи. Но она живет у мужа и родительским домом не интересуется. Что преступного, решил Митя, если несколько дней там переночую? Разрешил же он мне заниматься в своем кабинете и пользоваться библиотекой! Даже сказал: «Каждому необходим укромный уголок стрессы снимать».
За книги-то хозяин и трясется больше всего. И звонит с Кубы. Про дочь не спрашивает, а про книги — каждые две недели. Потому и квартиру не сдал, чтобы собрание не растащили.
Сначала действительно у Мити шло хорошо, то есть тишина и спокойствие. Однако под конец недели, в пятницу, телефонный звонок. Дочь эта самая. «Сейчас приеду. Надеюсь, не помешаю?» Наверно, что-то случилось, думает Митя.
Через час появляется, но не одна, а с дружком.
— Экспромтом, — говорит. У самой на шапке мех так и колышется.
Оба веселые, разряженные, в бархатных брюках, дымом окутанные.
— Ну вы даете! Из квартиры контору устроили. Да еще в моей детской расположились. Так и быть, прощаю. Надеюсь, вы не противник кайфа?
Закрывают они за собой дверь и смотрят на Митю: «Что же, дескать, не скатываешь чертежи, не проваливаешь к черту?» А Митя не то чтобы рассердился, но почувствовал себя задетым и в мораль ударился.
— Если вы — Ромео и Джульетта, то приличнее развод взять.
— Резонно. Но не могу. Котик в больнице. При смерти.
Тут любой бы опешил. Или подумал бы, что врет. Да еще подробности наворачивает.
— И так в больнице торчу целыми днями. Скоро свихнусь. Академический отпуск зря не дают. А вы всегда такой нравственный? Так вот, заметьте: не в дом мужа иду, а сюда. Мы тоже в совести кое-что понимаем. — Сама беленькая, на голове сквозь куделю розовая кожа просвечивает, глаза блестят, губы красные, влажные.
Не знаю, какое впечатление произвело все это на Митю, но он спросил:
— Что же сразу не предупредили меня?
— Кто же знал, что он из экспедиции раньше времени! Да прямо в больницу. Без сознания. Наркотики колют. А у нас роман в разгаре. Можете вы понять, что при таком его состоянии да в его же доме встречаться — это как-то… безнравственно.
Митя было снова опешил, потом спрашивает:
— А здесь, думаете, лучше?
— Если вы такой гуманный, поехали бы в клинику и настояли бы, чтоб не выписывали его. Кому за ним дома ухаживать?
Чувствует Митя: похоже на правду. А дружок поясняет:
— Случай беспрецедентный. У него мать полгода назад сандалии откинула от такой же болезни. Такое только Лаурины родители могли устроить. Принудили выйти за нелюбимого человека! Подумаешь, состояла с ним в связи. Если хотите знать, миром правит господин Фрейд.
— Да, собственной персоной! — И, расположившись на диване, Лаура постаралась облегчить Мите жизнь: — Вы его не жалейте. Он — тварь, алкоголик. Он и дома не жил, по экспедициям… Поделом ему.
Уговорили ли они Митю или сам господин Фрейд подхватил его и повел в больницу, только Митя решил поговорить с медиками.
Врач и слушать не желает, чтобы оставлять больше положенного. «Необходимое сделано, а дальнейшая диспансеризация бесперспективна. Здесь клиника, а не санаторий».
После подобного заявления как откреститься от чужой беды? Да и случай не тот, чтобы навязывать насильно: геолог, как придет в себя, просится домой — привык к воле, больничные стены для него — мука. Однажды нашли его в приемном отделении: собрался сбегать и упал без сознания.
Мы с Динамой живем себе, ничего не ведаем, а Митя тем временем забирает геолога и везет в свое укрытие. Если, думает, суждено помереть, то лучше на свободе, чем в камфарном коридоре за ширмой.