Прозорливый, змеино-мудрый Оленин весьма испытующе, хотя внешне и добродушно, все поглядывал на меня на правах первого цензора домашнего, когда я читал ему «Парнас». Не догадался… или сделал вид, что не догадался. Басня и в самом деле походила на Лафонтенову, точнее, на перевод Лафонтена с Эзопа — в ней ведь фигурировали Парнас, музы. Ему, видимо, не пришло в голову, что «Нави Волырк» — так подписывался я, бывало, в журналах — опять проснулся во мне и принялся за свое. Оленину очень не нравилось это «Нави Волырк», он поговаривал, что в нем ему чудится что-то и от зловещих навьих чар и вместе с тем от лязгающего зубами волка.
«Ларчик» была моя первая оригинальная басенка, «Парнас» — вторая, но и тогда, когда я «переиначивал» Лафонтена, то выбирал я ту или иную его вещицу не случайно. Вот, к примеру, «Ворона и Лисица». Лафонтен-то Лафонтеном (а раньше Эзоп и Федр), но и графа Дмитрия Хвостова, виршеплета и члена Российской академии, пробрать следовало — истинная он ворона в ряду пиитическом! Сия «птичка» ради похвал своим вороньим стихам готова даже отдать кому угодно кус сыру, благо его немало.
Пришел ко мне однажды знакомый. Идем, говорит, к графу Хвостову денег просить. «Как так?» — «Да так, — говорит, — доверься уж мне». Пришли. Хвостов обрадовался несказанно. «Сейчас прочту вам свои стихи». — «Дай прежде двести рублей», — говорит мой приятель. «Дам, но выслушайте наперед», — «Нет, брат, не проведешь, дай денег, а там читай сколько угодно». — «И вы останетесь, будете слушать?» — «Останемся и будем слушать». Хозяин отсчитал двести рублей, мы уселись, и началось чтение с жаром. Там были басни и про зубастого голубя, и про лезущего на березу осла, и другая несусветная чушь. Долго это продолжалось, и мы выходили из терпенья. «Уйдем», — шепнул мне знакомый. «Неловко». — «Как хочешь, а я исчезаю». Я тоже вышел следом, но замешкался в передней. «Не правда ли, друзья, что стих сей гениален?! — донеслось из комнаты. — Ах, проклятые, да они ушли!» Я поспешил улизнуть.
…Годы бегут, как гремучие ручьи, которые так люблю глядеть по весне, когда сладостный аромат просыпающейся природы навевает что-то давно забытое, томит предчувствием нежданно-радостного и манит в дальние поля. Как скучаю я по лугам и лесам России в каменном мешке Петербурга! Может, потому и обращаюсь к деревьям, цветам и всяческим там жукам, муравьям и стрекозам и, когда выпадет счастье вырваться хотя бы в оленинское Приютино, готов часами любоваться «в мягких муравах» хлопотливой жизнью насекомых.
«Стрекозу и муравья» — басню эту хвалил сам Жуковский — написал я необычным для меня легким пляшущим хореем, наблюдая над прудом беспечное, бездумное порханье эфирных стрекозок. А потом набрел в парке на огромный муравейник, где каждый житель деловито снует, занятый своим трудом. И, о ужас, прозевал обед, да еще и вызвал беспокойство любезнейшей Елизаветы Марковны! И сам не меньше ее расстроился, что лишился кушаний. Но тут — о чудо! — Оленин захлопал в маленькие свои ладошки, муравьями забегали слуги, выглянул испуганный поваренок в белом колпаке, и вскоре из кухни отрадно запахло курятиной. Поесть я люблю, это правда, но уж не до такой степени, как об этом говорят городские сплетники. Да ведь и обедаю все больше на людях, у Олениных или в Английском клубе: дома моей Фенюшке не до обедов — родила дочку. Но и в клубе за столом словишь порой славный сюжетец для басенки. Приезжий из провинции помещик как-то рассказывал:
«Раз перед самым моим домом на Волге вытащили стерлядь. Вы не поверите, но уверяю вас, длина ее отсюда до… конца стола». Стол был длиннехонький, и помещик протянул руку к концу его, где как раз сидел я. «Позвольте мне отодвинуться, — сказал я соседу, — дабы пропустить эту диковинную рыбу».
Слова мои покрыл хохот, враль готов был провалиться под пол, а я после обеда, притворившись спящим, сидел в креслах и сочинял в уме басню — это обычный мой способ. И только когда уже отстоится, отшлифуется в голове, нехотя беру перо. В басне «Лжец» решил я прохватить всех вралей, подобных волжскому помещику, хвастунов безмерных, вроде нашего добрейшего Павла Петровича Свиньина с его кунсткамерой, где навозные мухи выдаются за африканские, и с его россказнями о путешествиях по странам, в коих он никогда не бывал.
Весной 1823 года разбил меня небольшой паралич. Года четыре назад перед тем я ничего не печатал — сочинял не спеша новое да оттачивал старое. Разговору обо мне по городу не было, разве кто слегка пожурит: «Что ж ты замолк, Иван Андреевич?» — «Все занятия по библиотеке, да и лень обуяла». Когда же приключилась болезнь, вдовствующая императрица Мария Федоровна пригласила меня для поправки здоровья в свой Павловский дворец, и это тотчас стало известно в столице. Покойный Кондратий Федорович Рылеев написал эпиграмму, она ходила по рукам:
Сначала в Павловске отдыхал я всласть. Уединение, великолепие парков, мраморные памятники в зелени и несказанного изящества Розовый павильон — искусно построенный Воронихиным деревянный домик в окружении бесчисленных клумб с розами всех цветов и оттенков от алых до палевых, до голубых и почти черных — словом, благоухающий остров Цереры, Аркадия… В сей блаженной Аркадии я быстро пошел на поправку, и, видя то, стали меня приглашать в Розовый павильон, где Николай Михайлович Карамзин читал «Историю государства Российского», а Жуковский, Гнедич и Нелединский-Мелецкий услаждали стихами императрицу и ее фрейлин. Чую, дело плохо, и до меня доберутся, я же покоя лишаться не хотел, да и не к чему простонародной русской речью тешить слух стрекозок-фрейлинок Софии-Доротеи — так еще по старинке называли вдовствующую супругу Павла I.
Кормили нельзя сказать, чтобы до отвала, — всякие там консоме, суфле, бланманже, правда, подавали в тарелках и соусниках с розами — на то он и павильон Розовый. Порции мизерные, приносят с поклонами да ужимками, лакеи за стульями истуканами стоят. Но чуть ложку положишь, блюдо подхватывают, и поминай как звали. Перерывы между блюдами длиннющие — слюной изойдешь. А по мне щи так щи, каша так каша, пироги так пироги, да вволю, да без промедления.
Я вначале церемонился, но надоело голодным из-за стола вставать и уж ел вдоволь все подряд, не ждал, когда пододвинут блюдо, сам и накладывал, да ложку и вилку крепко держал. А императрице, оказывается, пришла блажь покормить меня каким-то собственноручно изготовленным яством, и она все дожидалась, когда я ложку положу. Наконец завитой, как баран, напомаженный Нелединский-Мелецкий с досадой шепнул мне: «Иван Андреевич, да пропусти хоть одно блюдо и дай императрице попотчевать тебя». — «А ну как не попотчует!» — произнес я довольно громко, нарочно, чтобы все слыхали, да и пристыдить этого шаркуна хотел. И в самом деле, на время отстали со своими дурацкими церемониями.
Но однажды все-таки явились за мной. Выдумали обед в честь дня рождения фрейлины Ушаковой, а потом, видите ли, «его величество царствующий сын и ее величество мать-императрица соблаговолят выслушать басни господина Крылова».
Ну уж нет, потачки не дам. Раз, другой басенки им почитаешь, а там и роздыху не дадут: говорят, у меня это чтение неплохо выходит. Я ответил, что укушен ядовитой мухой, весь распух, быть не могу. Потом-таки струхнул: а ну как дознаются. Обвязался полотенцем, залег в постель и намарал стихи фрейлине-имениннице в стиле придворных посланий.
Сильна еще память, не изменяет… И хоть эти стишки против басен никудышные, вертятся вот до сей поры в голове:
На сей раз сошло, даже фруктов и конфект прислали…
Рассказал я сдуру об этой проказе посетившему меня Оленину, тот всплеснул руками и, как паучок по паутине, вокруг меня забегал: «Так-то ты отвечаешь на благосклонность их величеств. Это уж становится вызовом. Не жалеешь себя, меня пощади — ведь все знают, что я твой покровитель!» Я и сам вижу: переборщил. «Ладно, — говорю, — ведите басню читать, только не знаю какую». Радостный Оленин паучком-паучком побежал во дворец. Прибегает, отдышаться не может, лапкой за горбатую грудку хватается. «Я все уладил. Будут разыгрывать в лицах твою басню „Демьянова уха“. С сего дня и репетировать начнут. Ну уж не подведи!» Делать нечего. Подвязали мне бороду, надели армяк, и стал я Фокой, которого обкормили до полусмерти. Князь Федор Голицын разыгрывал хозяина, княгиня Хилкова — хозяйку. Под конец выступил Оленин и сообщил, что басню эту я впервые прочел на заседании общества «Беседы» после чтения неким сенатором своего нуднейшего и длиннейшего сочинения.
Оленин тут же прочитал конец «Демьяновой ухи», как бы оправдывая мою неохоту к частым выступлениям.
Пришлось для гостей Розового павильона играть спектакль не раз и не два, а потом и другие басни читать приневолили. Но вскоре это смерть как наскучило и потянуло в свой неуютный дом, к Фенюшке. А из Павловска все не отпускают. Как быть? Сочинил басню «Василек», посвятил ее вдовствующей императрице и вписал в альбом Розового павильона. Там рассказывалось про скромный полевой цветок, который было совсем зачах в ночи, но утром взошедшее солнце его волшебно оживило. Намек понят, императрица посчитала себя солнцем, и я был отпущен на волю.
Оленины говорят, императрица благоволила ко мне. И правда, она прислала мне в подарок изящнейшую тончайшую чашечку из саксонского фарфора с прелестным изображением василька. Но, видно, ей стало жалко чашечки, и она послала за ней камер-лакея. Я же решил проучить старуху за жадность и сказал, что чашка разбилась. Представляю, как вытянулась физиономия императрицы, но мне-то чашку куда девать?
Со своими баснями я все-таки чуть не попался на крючок цензуры, да благодетель Оленин опять выручил. В бозе почивший император Александр препоручил Аракчееву управлять Россией, и тот начал строить военные поселения, кабалить и без того закабаленный народ. Ропот слышался на Аракчеева отовсюду, император же непрерывно вояжировал, все больше по чужим странам, но иногда и по дальним окраинам нашим. Остановившись в одном из домиков какого-то городка близ Архангельска, он увидел в окно приближение толпы. «Кто это?» — спросил он у губернатора. «Депутаты, ваше величество. Они желают принести вам благодарность за процветание края». — «Скажи, что я занят».
Губернатор вскоре получил награду, а потом выяснилось, что толпа шла с жалобами на того самого лихоимца-губернатора. Терпеть я более не мог и написал басню «Рыбьи пляски». Сидел над ней, почитай, неделю, отделал до блеска и пошел читать к Оленину.
Никогда я не видел Алексея Николаевича таким! Его гнев по поводу моего нежелания идти в Розовый павильон был ничто в сравнении с этим. Он схватился за свою выпирающую грудку, застонал, повалился на бок, и я думал, что его хватит кондратий. Потом он истошно закричал на меня фальцетом, благо никого не было. Он кричал вне себя, суча ножками, что я должен благодарить судьбу и царей, которые со мной не расправились лишь до поры до времени, что я нисколько не лучше бунтовщика Радищева, что меня немедленно заковали бы в кандалы и отправили в Сибирь, если бы он кому рассказал всю подноготную о моих баснях, кричал, что я как был, так и остался Нави Волырком.
Когда Оленин поостыл, я все же заметил, что басенка-то хороша и что лучше, пожалуй, не напишу, и кабы не концовка, ее можно было бы и печатать. Оленин взял листок в руки и стал внимательно вчитываться. «А, пожалуй, погорячился я зря! Ведь и вправду, если переделать конец так, чтобы царь-Лев примерно наказал виновных, а наш император — это само святое правосудие! — то, пожалуй, басня выйдет патриотическая. Но, конечно, мужика надо переделать в Лису. И никаких намеков на Аракчеева!»
Что делать? Мне хотелось оставить хотя бы часть басни, и поэтому пришлось последовать совету Оленина. Если в первоначальной басне Лев милостиво лизнул старосту, видя, как пляшут рыбы на сковородке, то в переделанной Лису-секретаря и Воеводу он «в своих когтях заставил петь».
Но и в таком виде басня увидела свет лишь через три или четыре года, когда память о встрече государя с тем губернатором несколько потускнела. Ну а басню «Пестрые овцы» при жизни напечатать не удастся нипочем — это знаю доподлинно. Она тоже написана на даря и Аракчеева.
В 1820 году неожиданно для императора взбунтовался Семеновский полк, отличившийся в Бородинской битве, да и всегда славившийся воинским духом и дисциплиной. Но в конце концов, измученные бессмысленной муштрой, солдаты отказались повиноваться командиру-зверю. Семеновцы были одеты пестро: мундиры темно-зеленые, штаны белые, петлицы желтые с синим. Узнав о бунте, Александр I созвал совет, выслушал Аракчеева и иных присных и распорядился зачинщиков бунта сослать в Сибирь, а солдат перевести в другие полки. Злобный солдафон Аракчеев, готовый на самую дикую расправу, мне удался. Это Медведь. Когда царь-Лев спросил Медведя, что делать ему с пестрыми овцами, которых он не мог выносить за их «пестроту»,
Однако, услыхав такой совет, Лев нахмурил брови, и тогда Лиса (нашелся-таки царедворец похитрей Аракчеева)
И Александр мне удался! Такие советы — лишь бы самому остаться в стороне — он обожал. И, зная то, Лиса предложила отвести овцам самые сочные пастбища, в пастухи же им дать волков.
В басне этой я объединил два события: бунт Семеновского полка и волнения в Петербургском университете, где ранее распространялись вольные, «пестрые» мысли, а теперь поставлены такие профессора, которые вывели начисто «пестрых овец». Я понес эту басню, минуя Оленина, прямо в цензурный комитет, благо там был знакомый цензор. Я сказал, что показываю ему неофициально. И прошу лишь содействия. Тот пригласил меня пройтись, взял под руку и тихохонько так заметил:
«Любезный друг мой, Иван Андреевич! Памятуя твою старинную хлеб-соль, скажу тебе по-дружески: не отдавай ты своих „Овец“ в наш комитет, ибо, попомни мое слово, скушают-таки их наши пастухи, да и тебя заодно».
Четырнадцатого декабря 1825 года, узнав о восстании на Сенатской площади, я быстро пошел туда, размахивая тростью. Раздавались выстрелы, над плацом нависли клубы ружейного дыма, на лицах встречных я видел смятение и ужас, на мостовой валялись убитые и корчились раненые, до меня доносились хриплые выкрики офицеров. Я хотел войти в самую гущу толпы, но, увидав мою тучную фигуру, знакомый полковник сказал строго:
«Уходите, Иван Андреевич, вам здесь быть нельзя». Я понял, что мое присутствие ничего не изменит, ибо восстание подавлено. Я ушел, содрогаясь, ведь многих офицеров, над которыми вскоре учинили расправу, я знал близко.
Потом я часто вспоминал казненного Рылеева. Конечно же, в беспощадном приговоре царя отразилась и его злоба на Рылеева — сочинителя и издателя. Рылеевская ода «К временщику» ходила в народе, и всем было очевидно, что она относится к Аракчееву. В свое время Рылеева спас Александр Тургенев, который признался мне, что применил способ, изобретенный мной в письме к Княжнину. Бенкендорф поручил Тургеневу расследовать дело с рылеевской одой, имевшей подзаголовок «Подражание Персиевой сатире», и Александр Иванович написал Аракчееву приблизительно следующее:
«Так как, ваше сиятельство, по случаю пропуска цензурою Проперция сатиры, переведенной стихами, требует, чтобы я отдал под суд и цензурный комитет за оскорбительные для вас выражения, то прежде, чем я назначу следствие, мне необходимо нужно знать, какие именно выражения принимаете вы на свой счет».
«На свой счет» Аракчеев, как в свое время и Княжнин, сатиры не принял, и в ту пору все вроде обошлось благополучно.
Я отнюдь не разделяю большинство идей тайных обществ и считаю цареубийство бессмысленным. Но четыре года после восстания писать я не мог. А затем принялся за басню «Пушки и паруса», в коей заговорил о пагубности для России внутренних распрей. Когда же увидел, что от кормила корабля государственного отставлены лучшие умы за то лишь, что сочувствовали декабристам или состояли с ними в родстве, то ополчился против сей трусости и глупости (не знаю, чего здесь больше!). Басню эту «Бритвы» высоко ставит Николай Гоголь, человек зоркости необыкновенной, чудо и надежда молодой нашей литературы. Он мне сказал, что, по его мнению, это лучшая моя басня, что он полностью разделяет ее иносказанье и что правительство зря опасается достойных и умных людей за их даже малейшую причастность к восставшим… У меня в басне как раз и выведены те недалекие сановники, которые уподобляются лицам, предпочитающим бриться тупыми бритвами вместо острых из-за боязни порезаться. Во время бритья они так кисло морщат рожу, как будто с них кожу сдирают.
Я не стесняюсь и говорю прямо:
Ну вот и рассвет близится. В окошках — вижу через занавеску — уже теплятся огоньки в домах: то встают сапожники, белошвейки или еще какой трудовой люд. А я вот спать лягу. Как проснусь, всю мебель эту модную, для нынешних гостей купленную, — в чулан, новый фрак — в дальний шкап, — не в нем же, в самом деле, на службу завтра итить. Только вот придется напялить его на новоселье у книгопродавца Смирдина. Рядом с Пушкиным сесть надобно. От солнца его поэзии поистине тепло и светло.
…Иван Андреевич задремал в кресле. Тучный, с могучей головой и седой гривой волос, походил он на спящего льва.
ГИМН ЧИТИНСКОГО ОСТРОГА
Декабристы распевали катенинский гимн… на каторге и в ссылке.
В частности, известно, что в Чите они выходили на работы с этой песней,
причем <конвойные> офицеры и солдаты слушали ее и маршировали под такт ее.
…На рассвете, под пасмурным небом сибирского края, заглушая звон кандалов, усталые люди негромко начинали гимн:
И конвоиры, не разбирая, не понимая смысла слов, но ощущая воинственный напев, дружно подхватывали:
…В тот вечер играла знаменитая Семенова. Несмотря на летнее время, театр оказался полон.
Завзятый театрал, капитан лейб-гвардии Преображенского полка, поэт Павел Александрович Катенин сидел в своем постоянном кресле во втором ряду партера. В антракте Катенин приметил литератора Гнедича, сидевшего неподалеку, и поклонился.
Вскоре Гнедич подошел к Катенину и представил смуглого курчавого юношу с бакенбардами.
— Вы знаете его по таланту. Это лицейский Пушкин.
Катенин, конечно, читал многие стихи Александра Пушкина. Он выразил искреннее сожаление, что завтра выступает с полком в Москву, тогда как очень хотел бы побеседовать с молодым поэтом. Пушкин, в свою очередь, заметил, что давно желал бы встретиться с Катениным, но что он также скоро должен выехать из Петербурга.
В залог будущей встречи они крепко пожали друг другу руки и взаимно пожелали счастливого пути.
В Петербург Катенин вернулся через год. Он носил уже эполеты полковника. Однажды он присутствовал на завтраке, который задал его товарищ по полку. Все преображенцы квартировали тогда в казармах на углу Большой Миллионной и Зимней канавки. Во время завтрака слуга доложил Катенину, что его спрашивает Пушкин.
— Граф Василий Валентинович Мусин-Пушкин?! — с уверенностью переспросил Катенин.
— Да нет, просто Пушкин, из себя молоденький, небольшой ростом.
Катенин поспешно вышел и по внутренней галерее прошел к себе в номер. Потом широко распахнул дверь.
Улыбающийся Пушкин ловко подкинул кверху трость, поймал ее на лету и протянул толстым концом Катенину.
— Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи.
— Ученого учить — портить, — весело, в тон Пушкину, ответил хозяин.
Он ласково взял поэта под руку и повел в комнаты. Усадил на тахту. Дважды хлопнул в ладоши.
Тотчас вбежал слуга с подносом и двумя высокими хрустальными бокалами.
Катенин предложил выпить за содружество российских поэтов. Кубки звонко содвинулись. Но и в этот раз не удалось поэтам побеседовать вволю. День был воскресный, к полковнику начали являться гости. Хозяин упросил Пушкина остаться до обеда, потом до ужина. Прощаясь с Александром Сергеевичем, Катенин спросил, где тот живет. Поэт отвечал как-то уклончиво. Это удивило Катенина: он не знал, что 18-летний Пушкин жил тогда стесненно и старался не приглашать к себе новых знакомых.
Пушкин стал часто и запросто захаживать к Катенину, чему Павел Александрович был весьма рад. В одно из первых же посещений Пушкин спросил: нравятся ли Катенину его, Пушкина, стихи и какие.
— Легкое дарование приметно во всех, — отвечал Катенин, — но хорошим почитаю одно и то коротенькое: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?!»
Ценитель Катенин был чересчур строгий. Пушкин с интересом разглядывал его: так резко и откровенно никто еще не высказывал ему в глаза мнения о его стихах.
Внешне они походили друг на друга: смуглые, порывистые, невысокие. Смуглость Катенину передалась от матери-гречанки. Пушкину — от прадеда-арапа. Пушкину понравилась манера Катенина держать себя резко и непринужденно. Незаметно для себя он стал ему подражать.
Однажды Катенин увлеченно рассказывал про свои «милые шалости» в полку. Пушкин только усмехался.
Но вдруг Катенин замолчал.
— Что с вами, Павел Александрович?
— Да ничего, милый Пушкин… Впрочем, от вас не потаюсь. Любил и я чисто и пламенно…
— Ну, ну и что же?..
— Что же? А вот… Это почти как у Жуковского. Впрочем, на сей раз мое:
Было это перед самой компанией 1812 года… Впрочем, вот вам и печальное продолжение, и конец этой истории:
грустно закончил Катенин.
Читал он свои стихи прекрасно: без ложного драматического пафоса, но задушевно. Пушкин помнил это стихотворение, незадолго до того напечатанное в журнале «Вестник Европы». Нравилось ему и другое стихотворение Катенина — «Убийца». При воспоминании о нем он все же не мог не улыбнуться: с «Убийцей» случился казус.
На читающую публику стихотворение это произвело сильное и странное впечатление. В то время любовью читателей пользовалась меланхолическая и сладостная муза Жуковского, в начале принятая холодно, но постепенно завоевавшая сердца многих. И вдруг появляются стихи «грубые», написанные энергичным и ясным слогом.
В стихотворении рассказывался известный на Костромщине случай ограбления и зверского убийства деревенским старостой престарелого владельца постоялого двора. Сияющий в небе месяц все время напоминает убийце страшную ночь — месяц светил и тогда, он — безмолвный свидетель преступления.
Наконец, не выдержав сиянья месяца и мук совести, убийца во всем сознается жене и с ненавистью обращается к месяцу:
После этого муж улегся и заснул. Но жена, не в силах хранить тайну преступления, донесла на мужа. Тот при первом же допросе сбился в речах и от страха «издох».
На автора стихотворения тотчас же обрушилась благовоспитанная журнальная критика, покоробленная простонародным словечком «издох». Своей мишенью она, кроме того, избрала выражение «плешивый месяц»…
Особенно ожесточенная полемика завязалась вокруг стихотворения Катенина «Ольга». Как и опубликованная за восемь лет до этого «Людмила» Жуковского, «Ольга» явилась вольным переложением баллады «Ленора» немецкого поэта Бюргера. В основе бюргеровской баллады лежала народная немецкая песня о том, как погибший воин явился за своей невестой. Живописались в ней скелеты и саваны, разверстые могилы, воющие мертвецы и т. п. Эта жуть привлекала некоторых читателей, подобно тому как иных невольно влечет отталкивающая сцена казни, убийства или катастрофы.
«Людмила» принесла славу Жуковскому. Говорили, будто он «писал эту балладу по ночам для большего настроения себя к этим ужасам».
Если Жуковского привлекали в балладе ужасы, то Катенину нравилась в ней энергичная красота народного языка.
Но «изящная», эстетствующая критика вновь напала на Катенина. Гнедич находил, что стихи в «Ольге» оскорбляют слух, вкус и рассудок.
ядовито цитировал он самого Катенина.
Выступление Гнедича задело за живое Грибоедова, «Непримиримым врагом простоты» назвал он Гнедича, а у Катенина нашел «прекрасные строфы» и «краткость, через которую описание делается живее». «Бог с ними, с мечтаниями, — писал Грибоедов, явно намекая на Жуковского. — Ныне в какую книжку ни заглянешь, что ни прочтешь, песнь или послание, — везде мечтания, а натуры ни на волос».
Шел 1818 год. Пушкин писал первую свою поэму «Руслан и Людмила». Он читал ее Катенину, прислушивался к его строгим, придирчивым суждениям.