Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пермские чудеса - Василий Николаевич Осокин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вот тогда-то, в 1831 году, и навестил здесь Орлова Пушкин. О чем они говорили? Увы, прямых свидетельств не сохранилось. По всей вероятности, они вспоминали и «Арзамас», и более позднее время — свои бессарабские встречи. Пушкин, высланный царем в Молдавию, жил в Кишиневе и часто бывал в доме Орлова, открытые обеды которого славились на весь город. Поэт, несомненно, посещал не только эти официальные обеды, но и некоторые собрания декабристов. Косвенное тому доказательство — слова Вигеля:

«На беду попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных».

Одно из таких собраний должно было особенно врезаться в память Пушкина, — оно, впрочем, происходило не в Кишиневе, а в загородной Каменке, куда поэт приехал по приглашению своих друзей, братьев Давыдовых. Об этом сохранилось ценное и любопытное воспоминание декабриста Якушкина, который, в частности, рассказывал о том, как декабристы решили убедить Пушкина, что никакого тайного общества не существует.

«Орлов предложил вопрос: „Насколько было бы полезно учреждение Тайного Общества в России?“ Тут Якушкин начал доказывать, что в России невозможно существование тайного общества, которое было бы хоть сколько-нибудь полезно. Раевский стал ему возражать. Якушкин спросил у Раевского, серьезно ли он говорит и присоединился ли бы он к такому обществу, если бы оно существовало. Раевский ответил, что присоединился бы. „В таком случае давайте руку“, — сказал Якушкин. Раевский протянул руку, но Якушкин расхохотался, сказав: „Разумеется, все это только одна шутка“. Собравшиеся засмеялись, кроме А. Л. (А. Львова. — В. О.), рогоносца величавого, который дремал, и Пушкина, который был очень взволнован; он перед тем уверился, что Тайное Общество или существует, или тут же получит свое начало, и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал раскрасневшись и сказал со слезой на глазах: „Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженную и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка“. В эту минуту он был точно прекрасен».

Как часто, наверно, вспоминал Пушкин этот эпизод. Ведь вскоре он узнал, что тайное общество действительно существовало, что на Сенатской площади произошло восстание, а потом казнили пятерых, а других декабристов сослали на каторгу… Трудно себе представить, чтобы в кабинете Орлова на Малой Дмитровке он не вспомнил собрания в Каменке.

А может быть, он с улыбкой вспоминал и свои кишиневские дуэльные «проказы», отлично знакомые Орлову. Однажды в биллиардной комнате кишиневского городского сада, разгоряченный жженкой, Пушкин сказал что-то дерзкое Федору Орлову, брату Михаила. Тот назвал его школьником, а друг Орлова — Алексеев — добавил, что провинившихся школьников наказывают. Пушкин вспыхнул и тотчас вызвал обоих на дуэль. Товарищ всех трех и сам отчаянный стрелок и дуэлянт, подполковник Липранди наутро примирил их.

Но все же Пушкин в Кишиневе стрелялся, и дважды. Раз — с офицером штаба Зубовым, причем спокойно ел черешни под дулом пистолета. В другой раз — с полковником Старовым во время метели. Сначала стрелялись на 16 шагов, потом — на 12, и оба промахнулись.

А что говорил Орлов Пушкину? Вполне вероятно, он делился своими идеями об организации первого на Москве художественного класса, в основание которого вкладывал столько энергии. «Художественное образование общества, — убежденно скажет он вскоре, — есть дело государственное и одно из самых вернейших средств к достижению истинного и полезного просвещения. Живопись есть также язык, и язык красноречивый, выражающий много истин для тех, кои умеют его понимать и им говорить».

Кипучая энергия Орлова, привлечение им в художественный класс живописцев Тропинина и Рабуса явились первой стадией организации прославленного впоследствии Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Василий Тропинин, который написал портрет Пушкина с перстнем, тоже мог упоминаться в беседах Пушкина и Орлова в доме на Малой Дмитровке.

Встреча эта состоялась вскоре после того, как Михаилу Федоровичу в мае 1831 года было разрешено поселиться в Москве. А 14 мая датировано свидетельство, выданное Пушкину на выезд из Москвы в Петербург, 15-го он уже уехал, следовательно, он посетил Орлова между 10 и 14 мая.

Если о характере этого свидания мы можем только гадать, то о проходившей тут в 1834 году встрече 22-летнего Александра Герцена с Орловым существует более ясное представление. Через много лет в «Былом и думах» Герцен ярко воссоздал этот эпизод.

Полиция арестовала ближайшего друга Герцена — Николая Огарева. Встревоженный Герцен немедленно поехал к знакомому влиятельному лицу — князю В. П. Зубову на его роскошную дачу за Воронцовым полем. Тот когда-то сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря, был отпущен, теперь служил, имел большое влияние на генерал-губернатора князя Голицына. Герцен дождался Зубова. Тот, узнав, в чем дело, перепугался и не только отказался помочь, но и «посоветовал» даже не называть губернатору имя Огарева. Вернувшись, Герцен нашел записку от Михаила Орлова, которого тоже немного знал, с приглашением на обед. С мыслью об Огареве он поехал на Малую Дмитровку.

«Он был очень хорош собой, — описывал Герцен Орлова в „Былом и думах“, — высокая фигура его, благородная осанка, красивые мужественные черты, совершенно обнаженный череп, и все это вместе, стройно соединенное, сообщало его наружности неотразимую привлекательность. Его бюст — pendant (под стать. — В. О.) бюсту А. П. Ермолова, которому его насупленный, четвероугольный лоб, шалаш седых волос и взгляд, пронизывающий даль, придавали ту красоту вождя, состарившегося в битвах, в которую влюбилась Мария Кочубей в „Мазепе“».

Герцен дает и психологический портрет декабриста: «Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку, нигде не было ему ни простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала».

Александр Иванович вспоминал, что обед был большой и поговорить с Орловым сразу ему не удалось. Ему довелось сидеть рядом с Николаем Раевским — братом жены Орлова. Он спросил его, может ли и захочет ли Орлов что-нибудь сделать для Огарева.

— Тут нет места хотеть или не хотеть, — отвечал он, — только я сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать; после обеда пройдите в кабинет, я его приведу к вам. Так вот, — прибавил он, помолчав, — и ваш черед пришел; этот омут всех утянет.

Расспросивши Герцена, Орлов написал князю Голицыну и просил того устроить свидание Герцена с Огаревым.

«С тяжелым сердцем оставил я Орлова, — рассказывал Герцен. — И ему было нехорошо. Когда я ему подал руку, он встал, обнял меня, крепко прижал к широкой груди и поцеловал».

Предсказание Николая Раевского сбылось. Очень скоро был арестован и отправлен в ссылку и Герцен. А через много лет в Швейцарии Герцен писал:

«В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. Во впадине лежит умирающий лев, он ранен насмерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет, его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный лев.

Раз как-то, долго сидя на скамье против каменного страдальца, я вдруг вспомнил мое последнее посещение Орлова…»

Как же сегодня выглядит дом, в котором произошло столько событий? Он почти не подвергся переделке. Двухэтажный, с решетчатыми балконами, полуовальными окнами, он украшен небольшими барельефами, изображающими вазоны и лиры. Как и при Орлове, он выкрашен в светло-зеленый цвет. На второй этаж — вход со двора — ведет широкая лестница с перилами тех времен. На втором этаже — огромное зеркало. Налево и направо комнаты, в одной из которых был кабинет, где Орлов принимал и Пушкина и Герцена.

Во дворе сохранились остатки фонтана.

Все это рассказано про левую часть дома № 12, выходящую углом в Успенский переулок. Правая часть в существующем ныне виде построена в 50—60-х годах прошлого века. Левая часть в предреволюционные годы принадлежала известному московскому чаеторговцу А. И. Кузнецову, правая — некоему Владимирову. Здесь в одной из комнат прожил несколько дней, начиная с 12 апреля 1899 года Антон Павлович Чехов, именем которого в 1944 году была названа улица.

Предшествовали этому некоторые грустные обстоятельства его жизни. В октябре 1898 года умер его отец Павел Егорович. Как вспоминал младший брат Чехова, Михаил Павлович, отец приподнял в Мелихове тяжелый ящик с книгами и у него сделалось ущемление грыжи. После операции он скончался.

«Мы похоронили его в Новодевичьем монастыре, — писал Михаил Павлович в книге своих мемуаров „Вокруг Чехова“, — и я, мать и сестра с грустью возвратились в Мелихово. Я прошел по пустынным комнатам. Брата Антона — нет — он в Ялте; отца нет — он в могиле; „прекрасной Лики“ (Мизиновой. — В. О.) тоже нет — она в Париже. Даже нет нашего вечного друга А. И. Иваненко — он навсегда уехал к себе на родину. Опустело наше Мелихово! Точно один отец занимал весь наш дом, — так почувствовалось в Мелихове его отсутствие».

В это время Антон Павлович из-за резкого обострения туберкулеза вынужден был приобрести жилье на юге, в мягком солнечном Крыму, последнем прибежище многих и многих…

Антон Павлович купил землю, как рассказывал впоследствии Михаил Чехов, бок о бок с татарским кладбищем. Участок весь зарос корявым, выродившимся виноградом. На Марию Павловну, приехавшую посмотреть покупку брата, это зрелище произвело угнетающее впечатление. А бывший оперный певец Усатов, проживавший здесь, прямо говорил, что непрактичному Антону Павловичу «всучили» и негодный дом.

Гораздо позже превратился он в прекрасную дачу, где каждый камень и каждое дерево говорят о созидательном таланте Антона Павловича и его сестры.

Зима стояла суровая, на море бушевали бури. Тяжело приходилось Антону Павловичу, но он, как всегда, не унывал, не сидел сложа руки. Его избрали в члены попечительского совета женской гимназии, и он, не считая возможным относиться к своим общественным обязанностям пассивно, много ими занимался. Будучи стеснен в средствах, он тем не менее пожертвовал 500 рублей на постройку школы в Мухолатке. Прослышав, что Чехов в Ялте, чахоточные больные со всех концов России осаждали его письменными просьбами устроить их в этом городке. «Антон Павлович хлопотал за всех, печатал воззвания в газетах, собирал деньги и посильно облегчал их положение», — свидетельствовал современник.

По словам Марии Павловны, Чехова от всех этих тревог, забот и неудобств вдруг неудержимо потянуло на север, и ему стало казаться, что если бы он переехал на зиму в Россию, в Москву, где с таким успехом шли в Художественном театре его пьесы и где все для него было полно интереса, то для его здоровья это было бы не хуже, чем в Ялте.

12 апреля 1899 года он был уже на Малой Дмитровке в доме Владимирова, в квартире, которую снимали младший брат, сестра и мать.

Видимо, поселились здесь Чеховы не случайно, а потому, что уже обжили этот район прежде. В доме № 29, в конце улицы, близ Садово-Триумфальной, Чеховы жили в доме Фирганга с 1890 по 1892 год. Квартирка, занимаемая ими, была крохотной, к тому же Антон Павлович привез с собой из Индии двух мангустов и пальмовую кошку. Один из мангустов был чрезвычайно любопытен и лазил повсюду, а кошка вылезала только ночью и пребольно кусалась.

Теперь, в 1899 году, в квартире Владимирова он прожил всего несколько дней, что-то, по всей вероятности теснота, ему здесь не понравилось, и он переехал в дом Шешкова (№ 11), напротив. В мае он уехал в Мелихово, а затем 29 августа того же, 1899 года окончательно переселился в Ялту и продал Мелихово.

О кратком периоде его проживания в том году на Малой Дмитровке имеется любопытное свидетельство К. С. Станиславского, причем трудно установить, относится ли оно к дому Владимирова или к дому Шешкова.

«Здесь часто и долго сиживал покойный художник Левитан, поэт Бунин, Вл. И. Немирович-Данченко, артист нашего театра Вишневский, Суллержицкий и многие другие». Можно почти с уверенностью предположить, что часть этих посещений выпала и на дом Владимирова, ибо сразу же, по возвращении Чехова из Ялты, артисты Художественного театра во главе со Станиславским и Немировичем-Данченко решили показать ему «Чайку», неудачная постановка которой в Петербурге сильно огорчила автора. Вероятно, обсуждения планов и споры о постановке проходили в доме Владимирова на Малой Дмитровке.

Для этого спектакля Художественный театр снял на один день — 1 мая — помещение театра «Парадиз» на Б. Никитской (ныне улица Герцена), 19.

«Там и был объявлен театр без публики, — вспоминал Станиславский. — Обстановка грязного, пустого, неосвещенного и сырого театра, с вывезенной мебелью, казалось бы, не могла настроить актеров и их единственного зрителя. Тем не менее спектакль доставил удовольствие Антону Павловичу».

НАВИ ВОЛЫРК

Да, это был человек-загадка, как называл его Батюшков.

А хорошо бы узнать хоть некоторые его потаенные думы, так искусно запрятанные в басни.

Из лекций профессора В. А. Архипова студентам Литинститута

Иван Андреевич никак не мог сдержать зевоту. Как он на себя за это негодовал! Незаметным движением крестил рот — не помогало. Почесывал пальцем под носом — спасало от чиха, но не от зевоты. Резко вскидывал массивную голову — напрасно… Но гости давно уже заметили, что хозяин устал, и постепенно начали расходиться.

А хозяин никого и не задерживал. Последним уходил Николай Иванович Гнедич. Впрочем, это был и не гость даже, а свой человек, любезный друг, к тому же и сосед: жил этажом выше. Крылов трижды расцеловал приятеля, не обращая внимания на обезображенную его физиономию, и это всегда трогало Гнедича. Он смахнул слезу, дружески схватил Крылова за рукав и торопливо вышел.

Тогда Иван Андреевич из темной комнатки-боковушки, где доживала старая рухлядь, выдвинул громоздкое кресло, сел в него и закрыл глаза. Нет, он не спал, как тогда, когда люди думали, что он дремлет, — на службе в библиотеке, в гостях, в клубе. А, пусть думают.

Вот и вчера некий господин из высокопоставленных чиновников, зайдя в библиотеку, где он, Крылов, сидел с закрытыми глазами, все присматривался да присматривался. И тогда началась странная знакомая игра между посетителем и библиотекарем: спит или притворяется? Она начиналась всякий раз, когда Крылов не желал разговаривать с посетителем; как, в самом деле, отвечать на вопросы: «Что пописываете?», «Как пишете?»… Победил, конечно, по обыкновению он, Крылов. Ушел-таки сановный господин, пожав плечами: спит библиотекарь.

Странная, а порой и страшноватая игра! Она идет между ним и обществом, между ним и царем! Уж кто-кто, а царь-то прекрасно понимает, что он такое, «русский Лафонтен», и что есть его басни.

Недавно ему, Крылову, и в самом деле стало жутко, как тогда, в давно прошедшие времена, в том, минувшем столетии, когда был юн и неразумен и сам лез в драку, получая то и дело тумаки. И какие тумаки, иной раз и искры из глаз сыпались… Эх, мороз и сейчас еще старую шкуру пробирает, как вспомнишь!

Ох уж эти вызовы к царям! Тогда, после приглашения к матушке Екатерине, хотя и был осыпан ею ласковыми словами, пришлось и вовсе на время литературу оставить. То же повторилось и на сей раз. Государь был отменно любезен, справлялся о здоровье, но в зрачках-то он видел тот же холодный металлический блеск, что у его покойной бабки. И он чувствовал себя птицей в когтях у кошки, но на сей раз ему удалось выпорхнуть. Да к тому же накануне нового года император Николай Павлович пожаловал его чином коллежского советника.

Когда же началась эта затаенная и захватывающая игра с царями, с сановниками, или, как бы сказал покойник отец, да и смирнехонький братец Левушка, с «господами боярами»? Уж не тогда ли, когда он решил написать трагедию «Клеопатра», — ведь опостылело глядеть лживые комедии с благополучненькими концами, с кривляниями и ужимками пудреных и крашеных стариков и старух. Ему и самому надоела порядочно его же собственная комическая опера «Кофейница», которую, правда, хвалили, но он-то знал, что пришлось в ней покривить душой. Это была его первая пьеса, ему тогда шел шестнадцатый год, и Брейткопф, книготорговец и издатель, заплатил за нее шестьдесят рублей ассигнациями, тогда как по службе в казенной палате получал он около семи рублей в месяц. Денег он, помнится, не взял, а попросил заплатить книгами, — все равно потратился бы на них. Вот только хотелось купить гостинец матушке, Марье Алексеевне. И когда шел со связкой Мольера, Буало, Расина, посасывала жалость: не купил, не купил, дурной сын, ничего не купил, негодный сын, ни даже ниток, ни иголок. Но маменька, ах, маменька, царствие вам небесное, как уж радовалась она!..

Так вот, «Кофейница», помнится, зело показалась славнейшему актеру Ивану Афанасьевичу Дмитриевскому. Он слегка пожурил, правда, за Новомодову, которая нравом своим походила на фонвизинскую госпожу Простакову. Так, мол, и так, мол, юный пиит, полегче с этими самодурами из знати, а то, гляди, кто-нибудь при дворе и на свой счет принять может. А попробуй-ка ты, брат, свои силенки в трагедии, может, ты тут лев младой.

Вот только не подумал Иван Афанасьевич, что у львов-то быстро когти вырастают, и уж чем-чем, а когтями меня бог не обидел. Хоть и сочинил я трагедию «Клеопатра», а все матушка Екатерина с распутниками фаворитами выходила. Сидели-сидели, рядили-рядили, марали-марали мы с Дмитриевским и наконец окончили трагедию. Долго не мог тогда у меня заснуть Иван Афанасьевич: все дрожал да на темные углы озирался. С тех пор как встречался я с Дмитриевским, а доводилось частенько с ним после видеться, так его все словно оторопь брала, хе-хе. «Принимайся-ка ты, брат, за древнегреческий сюжет». И я, как на грех, написал «Филомелу», в коей выведен кровожадный монарх Терей. Жрец Калхант грозит ему мщением народным. Дмитриевский как прочитал, побледнел, пальцем погрозил. «Истинный твой Калхант — Пугачев!»

Когда затея с «Филомелой» провалилась, он снова сказал: «Нет, братец, пиши уж комедии, ибо не Расин ты, а Мольер», и сочинил я «Проказников». Простосердый Иван Афанасьевич поначалу не заметил, что на сюжет напал я в его же доме. Вернее сказать, сюжет сам набрел на меня.

А было так. В доме Ивана Афанасьевича наткнулся я на госпожу Княжнину, супругу драматического писателя. Разговорился и посетовал, что за свои пьесы не получаю ничего, кроме бесплатного билета в театр на рублевые места.

— Сколько же раз вы пользовались этим правом?

— Да раз пять.

Она захохотала во все горло:

— Нашелся же писатель за пять рублей!..

Погоди ж ты! Всю ночь сочинял я комедию «Проказники», а в ней под именем Рифмокрада вывел Княжнина (он запретил мои комедии «Бешеная семья» и «Сочинитель в прихожей»), а в лице Тараторы — эту самую его супружницу. Писал и видел перед собой ее нарумяненное лицо с вздернутым носом. С мелко завитых волос пудра сыплется. Таратора без умолку тараторит, сочиняет чувствительные стишонки и тут же лупит по щекам своего волосочеса-парикмахера.

Бедный Иван Афанасьевич довольно потирал руки и, уверенный в том, что уж тут-то никакой сатиры на правителей быть не может, на свой манер выправлял пьесу, приближая ее к правилам сценическим. Через три дня с письмом Дмитриевского отнес я пьесу господину Соймонову, у коего под началом служил в ту пору в Горной экспедиции. Влиятельный этот вельможа, заведуя театром, выдавал мне милостиво бесплатные билеты. Соймонов показал «Проказников» Княжнину, а тот сразу узнал в них супругу и себя. Опять каша заварилась. Перепуганный Дмитриевский сунул мне письмо, полученное им от Княжнина; тот корил его за потворство Крылову. «Знай, я от тебя отмежевался, — горячился Дмитриевский. — Хорош, такую свинью подложил! Видеть тебя не могу. Иди с глаз долой!»

Я-то, конечно, знал про себя, что не выдержит долго Иван Афанасьевич, да виду не подал и повернулся уходить. Дмитриевский заморгал, что-то хотел сказать, да горло слезами перехватило. Я знал: ненадолго эта разлука. Но тогда не только театр, но и службу бросать приходилось. И правда, когда через неделю вошел в театр, то служители мало того, что не пустили, да еще и под руки, как пьяного, из подъезда вывели. Недолго думая, отчислился от Горной экспедиции, видеть Соймонова больше не мог. Не на коленях же вымаливать у него прощение! Но простить ему и Княжнину такую обиду по тем временам не собирался.

С Княжнина и начал. Написал ему письмо: мол, удивляюсь, что он находит сходство действующих лиц пьесы со своей семьей. Писал, что в муже вывожу парнасского шалуна, крадущего лоскутья у французских и итальянских авторов, — он выдает их за свои сочинения, — а в жене показываю развращенную кокетку, украшающую голову мужа известным головным убором; восхищаясь достоинствами своего супруга, она не пренебрегает и физическими дарованиями в других мужчинах… «Обижая меня, вы обижаете себя, находя в своем доме подлинники столь гнусных портретов. Выпишите же из сих характеров все те гнусные пороки, которые вам или вашей супруге кажутся личностию, и дайте знать мне, а я с превеличайшим удовольствием постараюсь их умягчить». Закончив письмо, принялся за второе — к вельможе Соймонову. Этого отделал, пожалуй, похлеще. Эх, молодость, молодость, сейчас бы не написал такого… А тогда пустился играть с запятыми. Думаю: прочел-таки вслух Соймонову это письмо секретарь его, как у них по обыкновению водилось. Представляю, как взбеленился вельможа. Там ведь были славные строки: «…последний подлец, каков только может быть, ваше превосходительство, огорчился бы… Пусть бранится глупый, ваше превосходительство, такая брань, как дым, исчезает…»

Нужно было отшлепать Соймонова за лишение самого сладостного в жизни — театра, и я писал:

«Правда, я не редко смеюсь в трагедиях и зеваю иногда в комедиях, но видя глупое, ваше превосходительство, можно ли не смеяться или не зевнуть? Я же смеюсь и зеваю столь тихо, что никакого шума сим не делаю… Но сего, ваше превосходительство, конечно, не поставите мне в вину, ибо я не вижу способа, чтоб от того себя предостеречь, — разве одним тем, чтоб садиться к театру задом…»

Я собственноручно снял несколько копий с этих писем, просил то же сделать приятелей и, послав по одному экземпляру адресатам, остальные пустил по рукам. То-то была потеха! И тем хоть отчасти развеял я большую свою досаду.

…Почему все это вспомнилось сейчас, уж и не знаю. Тогда казалось: с театром покончено. Но при поддержке верных друзей через малое время снова вышел на тернистую дорогу комедиографа российского. Много потом писал я комедий, издавал журналов, но все кануло в Лету. Сколько раз возмущалась душа. Но не дозволено называть вещи своими именами, все приходилось выдумывать каких-то вещих гномов, волшебников, несущих всяческую околесицу. И все-таки однажды не выдержал.

Художник Скородумов за отменный талант откомандирован был в дальние края, в Англию, где издатели сулили ему разные блага, лишь бы остался. Но Скородумов рвался в Россию, без чего не мыслил жизни. И что же? В своем отечестве пренебрегли им, ибо, как вещал секретарь моего волшебника Маликульмулька (надо же было такое имя придумать!), у нас «своих художников и их работу ни за что не почитают, а уважают одно привозимое из-за моря». Скородумов предался с горя пьянству и на 37-м году помер. Секретарь Маликульмулька называл его Трудолюбовым. Но чтобы не осталось у столичных жителей и последних сомнений, кто же этот Трудолюбов, я заставил художника сделать такое признание: «…не размышляя ни мало, предался пьянству. Знаю, что разумному человеку сие непростительно, но что же делать, когда я, скоро думав, сделался совершенным пьяницею; известно, что скорость не одному мне, но многим причинила пагубу».

Я получил тогда немало лестных писем от истинных ревнителей просвещения за то, что смелой и хитрой речью имя погубленного художника Скородумова не дал забыть.

И было у меня еще одно доброе дело. Когда схватили Александра Николаевича Радищева за его книгу «Путешествие из Петербурга в Москву» и приговорили к смерти, меня охватило смятение. Чем же, чем могу помочь? Дни проходили в бесплодных размышлениях, и наконец кое-что придумал. Как раз в те дни Россия заключила победный мир со Швецией. Вот уже два года шведы никак не могли нас осилить и в конце концов отказались от восточного побережья Финского залива. По этому поводу, но с тайной думой о Радищеве принялся я за оду. Пополнять строй трескучих од Василия Петрова было невесело. Но потомство простит меня за сей невольный грех.

О, сколь блаженны те державы, Где, к подданным храня любовь, Монархи в том лишь ищут славы, Чтоб, как свою, щадить их кровь!

Я поставил тут, вопреки грамматике, восклицательный знак, конечно, с единственной целью обратить внимание государыни, коей и посвящалась ода. Пользуясь заключенным миром, восхваляя милосердие Минервы, то бишь императрицы, к пленным шведам, воспевая «непомраченну злом корону», я вновь славил правый суд над пленными. Была тут и гидра злобы, норовившая копать когтями могилу и готовить для народов «чашу слез», и не менее страховидная геенна, и прочие обветшалые чудища из чулана вчерашней одической поэзии…

С печатанием нельзя медлить ни дня, ни часа! Впервые в жизни никаких придирок со стороны цензоров я не предвидел, — кто, в самом деле, откажется пропустить в печать верноподданнейшие вирши? Но августовские журналы уже печатались, а топор палача уже был занесен над головой Радищева. И тогда я на все скудные сбережения, да еще и призаняв у друзей, отпечатал оду отдельной книжицей.

До сей поры не знаю, да и не узнаю никогда, прочла ли ее правительница. Но Екатерина помиловала-таки Радищева, заменив казнь десятилетней ссылкой в Сибирь. И, как знать, быть может, и моя капля меду есть в чаше этого милосердия!

Павел I вернул тогда Радищева из ссылки. Допущенный до государственных занятий уже при Александре I, Радищев покончил с собой, когда ему напомнили, что «он принялся за старое». Это потрясло меня, и перо выпало из рук моих. Да и что, о чем писать? Жизнь опостылела. Мне шел злосчастный тридцать седьмой год, возраст, в котором умер Скородумов. Что позади? Хмурое детство; отец, всю жизнь тянувший лямку беднейшего офицера, — отличного, безропотного служаку вечно обходили в чинах, от непосильных воинских трудов скончался он рано; матушкино горе и долготерпение; мое добывание хлеба с пятнадцати лет; неустанная забота о младшем брате Левушке; непрерывный горький труд литератора и злобные гонения власть имущих…

Перебираю в памяти все написанное тогда и чувствую, что, пожалуй, только вот эти строки и останутся от журнального Ивана Крылова, ибо они составляют наиболее ясный осколок того зеркала жизни, которая, кривляясь, проходила мимо меня и заставляла быть ее участником:

«Чем более живу между людьми, тем больше кажется мне, будто я окружен бесчисленным множеством кукол, которых самая малая причина заставляет прыгать, кричать, плакать и смеяться. Знатная барыня заплачет — и в ту же минуту все лица вокруг нее сморщатся; большой барин улыбнется — и вдруг собранные вокруг его машинки на красивых каблучках начинают хохотать во все горло. Никто не делает ничего по своей воле, но все как будто на пружинах, которыми движут такие же машины: „светская благопристойность, щекотливая честь, обряды и моды“.

Нет, я решил отстать от литературы: принял приглашение одного московского барина быть секретарем, жил в его семье, поигрывал в карты с его родней и гостями, прогуливался по рощам и лазал по гротам в ихней подмосковной.

Однажды, перебирая небольшую свою библиотеку, с коей не расставался нигде, — она заключалась в облупленном сундучке, — взял я в руки томик басен Лафонтена. Некогда нежно-зеленый переплет его изрядно обгрызли мыши, один из прежних владельцев облил титульный лист лампадным маслом, кто-то из малышей пытался вырвать, а другой — раскрасить прелестные старинные гравюрки, — словом, продавец уступил книгу за пятиалтынный.

А ведь когда-то я перевел одну из Лафонтеновых басен, это было вскоре после переселения из Твери в Петербург, и Иван Иванович Бецкий, президент Академии наук, даже похвалил мое переложение.

Да, вот она, басня эта — „Дуб и трость“. Она еще тогда удивила меня правдой и мудростью. В самом деле, свирепые жизненные бури поразили немало царей, правителей сынов человечества, а люди незаметные, незнатные, подобно тростинке, пригнулись к земле — и целехоньки. Но басню эту перевел Иван Иванович Дмитриев, наш русский Лафонтен, куда уж мне с ним тягаться!.. Нетто попробовать — уж больно хороша басенка… Как там у Дмитриева?»:

Дуб с тростию вступил однажды в разговор: — Жалею, — Дуб сказал, склоня к ней важны взоры, — Жалею, Тросточка, об участи твоей! Я чаю, для тебя тяжел и воробей; Легчайший ветерок, едва струящий воду, Ужасен для тебя, как буря в непогоду, И гнет тебя к земле. Тогда как я — высок, осанист и вдали Не только Фебовы лучи пересекаю, Но даже бурный вихрь и громы презираю…

Перевод все хвалили, а все же «ветерок, струящий воду», — плохо, да и дуб, пересекающий Фебовы лучи, не лучше. Вряд ли такое может быть у Лафонтена. Ведь каждый звук, каждое слово должны быть только именно на своем и ни на каком ином месте. И я пробовал так и эдак ставить слова и фразы, шлифовал и шлифовал снова и снова. И добился-таки!

Я перевел тогда же и «Разборчивую невесту». Дмитриев ее не касался, а из отечественных баснописцев перелагал лишь граф Хвостов, но как! В Москве, у Разгуляя, в скромном деревянном домике Василия Львовича Пушкина — а я когда-то печатал его стихи в своем журнале «Зритель» — повстречался я с Дмитриевым. «Русского Лафонтена», ближайшего друга Карамзина, приглашали в Петербург занять высокий государственный пост, и он вовсе собирался оставить поэзию. Слово за слово, разговорились. В беседе я упомянул, что как-то от нечего делать перевел две басни Лафонтена. «Какие же?» — «Дуб и трость» и «Разборчивую невесту». — «Первую из них переводил и я! Покажите мне их!» Они были в кармане, но я и виду не подал. Дмитриев настойчиво просил прислать ему басни. Делать нечего — послал. Маститый пиит пожелал немедленно увидеть меня, и когда мы встретились, произнес с большим чувством: «Это истинный ваш род. Остановитесь на сем литературном поприще».

Басни появились в «Московском зрителе», издатель его, восторженный князь Шаликов писал:

«Я получил сии прекрасные басни от И. И. Д. Он отдает им справедливую похвалу и желает, при сообщении их, доставить то удовольствие, которое они принесли ему».

Дмитриев оценил мои труды над отшлифовкой каждого слова, каждого знака препинания. Я искуснее его сблизил басни Лафонтеновы с русской речью.

И о баснях моих пошел разговор.

Так напал я на «золотую жилу». Нет, это не была случайная находка, все добыл в подспудных работах.

За один 1808 год я напечатал двадцать басен в сборниках старого приятеля князя Шаховского «Драматический вестник». Тут уж пошло! Завелись друзья, и прежде всего — меценат и хлебосол, президент Академии художеств Оленин, у него собирались литераторы петербургские, живописцы, ученые. Изящный безукоризненный вкус Оленина, совершенное знание им французского пленяли. Лишь иногда, редко-редко, в глазах этого маленького горбатенького человечка проскальзывала тревога: а ну как Крылов опять поднесет сатиру на царей! Впрочем, к басням придирок не было: что взять с медведей и ослов, лягушек и голубей? Кроме того, это были всего-навсего переводы с француза Жана Лафонтена. Я их только перекраивал на русский лад, и все хвалили: мол, слова у меня простые, так говорит народ, и подогнаны ладно, как двери у хорошего плотника, а мыслям-таки вольготно.

Но захотелось сочинить и свою басенку, без помощи Лафонтена. И вылилась она как-то сама собой. Однажды прилег на диван после обеда и позолоченным карандашиком — подарок оленинской жены Елизаветы Марковны — царапал на бумаге физиономию повстречавшегося на Невском чванливого вельможи с оттопыренными губами. Испытывал чувство какого-то покоя и удовлетворенности, что вот, преодолев ненастье и бездорожье, вышел наконец на торную тропу, которая приведет именно туда, куда надо. Нет, не в царство бессмертия — о таком и не помышляю, — просто было ощущение, что иду в некий добрый, гостеприимный дом, хозяева которого ждут не дождутся Ивана Андреевича Крылова с его притчами, написанными и еще не созданными. Ибо этим людям больше всего на свете нужен он со своими басенками: распотешит весело и мудро, хитро и просто ответит на самые заветные и заковыристые вопросы, что преподносит бестия-жизнь.

С этим чувством и принялся я сочинять свою басню «Ларчик». Я как бы подтрунивал в ней и над собой: вот ведь не догадался «просто» открыть ларец, который давно уже держал в руках, а все вертел без толку, «то гвоздик, то другой, то скобку пожимая». Только в отличие от моего же «Механики мудреца», я таки открыл ларец! Открыл, а в нем жемчуга и перлы народной мудрости; извлекай и показывай людям их же творение!

«Извлекай и показывай!» Поди как просто! Это ведь и про иного достославного ваятеля можно сказать, что он «просто» удалил все лишнее и явил миру сокровище, которое в нем вроде и раньше было.

Но если «Ларчик» предстал плодом рассуждений о собственной судьбе и словно бы никого не задевал, то руки опять чесались сочинить такую свою басню, которая ловко обличала хотя бы некоторые великие непорядки в государстве. Знал, знал наперед, что так будет! Но как же не высмеять, к слову, академию Российскую, коль это сборище сиятельных ослов! Только уж на этот раз сочинял и знал твердо: пройдет-таки басенка благополучно. Кому же захочется признать себя в ней?

Академию основали при Екатерине II для «всех лиц, имеющих заслуги перед русской литературой». А поналезли в нее болваны высокопоставленные. Они рассыпали трескучие витиеватые фразы о своих чувствах верноподданнических, о ревности к просвещению. Зачитывали длиннейшие бумаги, уснащенные канцеляризмами и церковнославянщиной, давно ушедшей из разговорной речи. Никакого движения вперед для литературы и не чаялось в этом заплесневелом стоячем болоте. А уж если кто и произносил свежее живое слово, того объявляли бунтовщиком, якобинцем.

Ретроградов сих изобразил я в басне «Парнас». Когда-то на горе парнасской заседали боги, а теперь она превратилась в ослиное пастбище. Обитатели его уверены, что

…музы свету надоели И хочет он, чтоб мы здесь пели.

Решили не принимать на Парнас тех, в чьем голосе нет «ослиного приятства».

И новый хор певцов такую дичь занес, Как будто тронулся обоз, В котором тысяча немазаных колес.

Чем же все окончилось? Хозяин ослиного пастбища, наслушавшись такого пенья, загнал всех певцов в хлев.

А вот и мораль:

Мне хочется невеждам не во гнев Весьма старинное напомнить мненье, Что если голова пуста, То голове ума не придадут места.


Поделиться книгой:

На главную
Назад