Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи - Чарльз Кловер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чаще всего возвышение евразийства связывают с Львом Гумилевым, чьим именем мы начали это введение. Он стал наследником первого поколения евразийских мыслителей и у них черпал вдохновение. Он написал 14 книг по истории России и степных кочевников, подчеркивая их связи и одновременно принижая значение связей с европейской культурой. Монголы представали в позитивном свете как частые союзники русских, а различные западноевропейские народы оказывались коварными и злыми грабителями.

Сам Гумилев искренне признавал перед коллегами недостатки своей истории, значительная часть которой была написана в заключении, без доступа к книгам или иным источникам; он «вынужден был соображать сам и доходить до многого, так сказать, своим умом», как сообщал в письме евразийцу Петру Савицкому[13]. В его книгах степные племена опять-таки больше историческая аллегория, чем объект научного исследования. Хунну и гунны, тюрки и монголы – все эти герои первых книг Гумилева предстают перед нами как изолированные, оклеветанные, отсталые сообщества, обреченные историей на трагические циклы славы и гибели. Более всего это похоже на метафорический образ России.

Сын двух знаменитых поэтов XX века, Анны Ахматовой и Николая Гумилева, Лев Гумилев и сам во время перестройки оказался одним из наиболее известных российских интеллектуалов. Он не только создал теорию пассионарности, но и собственную жизнь превратил в образцовый ее пример. Его теории жадно проглатывались страной, где любая ортодоксальная идеология сделалась подозрительной для власти, а страдания, выпавшие на долю Гумилева, подкрепляли его авторитет. Благодаря его статусу евразийская теория вошла в мейнстрим постсоветской России: современная Россия – не национальное государство, а цивилизация, унаследовавшая скипетр Российской империи и Советского Союза, и оба эти государственные образования служили всего лишь аватарами некоего мистического союза, который с глубочайшей древности владел внутренним континентом. В тот момент, когда на исходе 1991 года с кремлевских башен убрали часть звезд, свергнутый режим адаптировал теории Гумилева в попытке синтеза национализма с интернационализмом, который позволил бы править, как прежде, но уже в качестве евразийской империи, которую Лев Гумилев невротически обожествлял под конец своей жизни.

Твердолобых коммунистов смел неудавшийся путч августа 1991 года, и с ними исчез последний шанс сразу же перейти от коммунистической идеологии к «красному национализму». Однако эта идея продолжала существовать в подвалах и в яростных памфлетах представителя уже третьего поколения евразийцев Александра Дугина, бывшего диссидента, памфлетиста, хипстера, барда, который вынырнул из вольнодумной богемы предперестроечной Москвы и превратился в интеллектуала-проповедника, преподавателя военной академии, а в конечном счете – человека Кремля. Бывший его сподвижник Эдуард Лимонов игриво именует Дугина «Кириллом и Мефодием фашизма», поскольку тот импортировал в Россию идеологию европейских крайне правых, а кремлевский политтехнолог Глеб Павловский ядовито высмеивал влияние Дугина на «силовиков», людей из госбезопасности, которые пришли к власти вместе с Путиным: «Он производит сильное впечатление на тех, кто никогда не брал в руки книг».

В своей карьере пропагандиста, литературного негра, журналиста и профессионального провокатора Дугин практически монополизировал производство символов, теорий и брошюр нового твердолобого национализма, зародившегося в тусклых подвалах и кафе перестроечной Москвы. Хотя сам Дугин так и не прорвался в большую политику, его идеям, к счастью или несчастью, это удалось. Самая известная его книга, «Основы геополитики», написанная в 1997 году, в худший момент постсоветского упадка, представляет собой учебник по мировому господству, и этот учебник с энтузиазмом восприняла страна, которая, казалось, была так далека от подобной цели. Основная мысль книги: в холодной войне столкнулись не коммунизм и капитализм, это лишь один из этапов перманентного конфликта двух географических реалий, величайшей континентальной мощи «Евразии» и ее естественного оппонента «Атлантической» морской державы, которая воплощалась сначала в Британии, а теперь в США. Вот скрытая от глаз непосвященных фундаментальная эзотерическая истина эпохи, наступившей после холодной войны: главная угроза для Соединенных Штатов не радикальный исламизм, не Китай, не аморфное асимметричное несостоявшееся государство и не кибервирусы – главным врагом всегда была и пребудет Россия, неприступный бастион континентального государства, Евразийский материк. Прямо сейчас Соединенные Штаты делают все, чтобы уничтожить эту мощь, пусть даже само население США этого не понимает.

Геополитическая теория не оставляла политикам иных правил игры, кроме древней потребности в завоеваниях. Все прочее, апелляции к «всеобщим правам человека» или «демократии», – лишь витрина, пропаганда. Реальность – неумолимое соперничество, войны, союзы, буферные государства, красные линии, сферы влияния, империи. Этим «Основы геополитики» были соблазнительны для российских силовиков, генералов, офицеров личной охраны, центурионов и преторианцев, которых развязка холодной войны лишила прежней значимости, провозгласив «конец истории». Им как раз и хотелось услышать, что в основе своей мир нисколько не изменился, государства по-прежнему нуждаются в армиях, шпионах, секретных службах, стратегических союзах и большом оборонном бюджете. Подобно «Государю» Макиавелли, который возбудил Флоренцию XVI века откровенным разговором о том, как приобретается и удерживается государственная власть, «Основы геополитики» также сулили тайную мудрость, которую-де правящая миром клика плутократов скрывает от общества. Эта сравнительно политкорректная версия нашумевших при царизме «Протоколов сионских мудрецов» поместила штаб-квартиру заговора всемирного хаоса не на пражское кладбище, а в коридоры «атлантических» вместилищ власти в Вашингтоне и Лондоне.

Личному влиянию Дугина в России обычно не придают особого значения, однако есть причины внимательнее к нему присмотреться: дистопия Дугина странным образом предугадывает ход событий – настолько, что это требует объяснений.

В 2009 году он нарисовал карту расчлененной Украины – как бы недобрая шуточка русского националиста, – обозначив роковым именем «Новороссия» те восточные провинции, в которых в 2014 году подняли мятеж поддерживаемые Россией сепаратисты. Так Дугин на пять лет опередил Путина с использованием этого географического названия.

В размещенном в том же году на ютьюбе ролике Дугин подробно описывает распад Украины, предвещая, что «эти выборы» (президентские выборы 2010 года) станут последними для Украины как унитарного государства». И с самого начала конфликта на Украине Дугин все время оказывался до ужаса, зловеще прав. Первым из националистов он пустил в ход термин «Новороссия» для обозначения восточной Украины в интервью 3 марта 2014 года, задолго до захвата Донецка и Луганска[14], за полтора месяца до того, как Путин употребил этот же термин во время очередной «Прямой линии». Он предсказал провозглашение независимости в Донецке и Луганске – опять-таки за несколько недель до того, как это произошло. Он правильно угадал и будущее знамя ДНР – красное с синим Андреевским крестом – за два месяца до того, как был объявлен конкурс на лучший проект. Он утверждал, что Россия введет большие группы наземных войск, – на исходе августа 2014 оправдалось и это предсказание.

За десять с лишним лет знакомства с Дугиным у меня не было повода усомниться в его настойчивом отрицании прямых связей с Кремлем. Я таких связей не обнаружил, пусть кое-кто из ближайшего окружения Путина и ссылается на Дугина, цитирует его и финансирует его проекты. Это не кардинал Ришелье, не тайная рука на кормиле власти, а скорее персонаж из романа Умберто Эко, теоретик международного заговора и памфлетист, который и сам приходит в оторопь, когда его вымысел прямо со страниц рукописи врывается в реальную жизнь. «Как будто я советник Путина, как будто я диктую ему, как будто Путин находится под влиянием тех идей… а это просто логика русской истории и законы геополитики», – говорил он в интервью в июле 2014-го[15]. «И я, и Путин… и Берлин, и Вашингтон находятся под воздействием законов, законов истории, законов политики и до некоторой степени законов элит», – утверждал он.

Дугин сочетает в себе в равных пропорциях маниакального консерватора-славянофила прямиком из XIX века и ловкого постмодерниста XXI столетия, который искусно деконструирует собственные аргументы с той же скоростью, с какой их порождает. Он способен произнести вдохновенную речь о святой Руси и вдруг подшутить над самой этой идеей или же спародировать самого себя. «В России только две реальности, – сказал он мне однажды посреди долгого разговора. – Нефть и воровство. Все остальное – театр». «Это он всерьез или нет? В таком вопросе заключается весь постмодернизм, – размышлял над чашкой кофе Андрей Карагодин, некогда приверженец Дугина, а теперь один из редакторов русской версии Vogue. – Правильный ответ: и то и другое».

В самом деле, если учесть страсть русских интеллектуалов заимствовать и интегрировать новейшие идеологические поветрия Европы (от Гегеля и Маркса и далее), то покажется вполне предсказуемым, что российская элита увлечется также и новой философией, занесенной из Европы под конец XX века, суть которой – отрицание всякой философии. В гиперреальности российской политики, где параллельная вселенная включена на полную громкость, транслируется каналами государственного телевидения и такими «говорящими головами», как Дугин, любая идеология сводится к игре слов или к закамуфлированной борьбе за власть, всякая политика – симулякр и постановочное зрелище, все «дискурсы» равны, все – истина. Критическая теория, постмодернизм и постструктурализм, философии, направленные на критику власти, были интегрированы устрашающей машиной кремлевских «политтехнологий» и превращены в орудие авторитарной власти. Попрекая Путина после захвата Крыма «идеологией XIX века», Джон Керри, возможно, ошибался. Украинский кризис в гораздо большей степени обусловлен феноменом XXI века, симулякрами и медийными пузырями, которые выдувает российская власть, а не трезвой оценкой, присущей таким деятелям XIX столетия, как Бисмарк и Дизраэли.

Дугин был одним из застрельщиков постмодернистской революции в российской политике, ранним приверженцем ироничной и лукавой позы, которую ныне многие усвоили в Кремле. Немало политиков усмехаются или подмигивают, пуская в ход такую терминологию, как «Евразия» или «Атлантика», но тем не менее они этой терминологией пользуются.

Они будут отрицать присутствие российских войск на востоке Украины, однако сочтут свои слова не пропагандистской ложью, а постмодернистским жестом, произнесут их с тем же самодовольством и с тем же смыслом, какой был в игривом намеке Бодрийяра: «Войны в Заливе не было».

В отличие от XX века, ни одно государство ныне не может себе позволить публично восхвалять иные принципы, нежели демократия, этническая толерантность, самоопределение наций, свобода торговли и права человека, пусть даже на практике правители ничего этого не соблюдают. Публичный призыв к завоеваниям, захвату и подчинению соседней страны попросту неприемлем. Войны теперь ведутся во имя освобождения и защиты, во имя принципов и ценностей, а не ради чужой земли. Вот почему в разговоре на такие темы власти прибегают к различным намекам, паролям, кодам. Правительства и политические партии в разных странах приобрели тайную риторику для обсуждения того-о-чем-нельзя-говорить – тут и «война с международным терроризмом», и «китайская мечта». Так же поступает и Россия.

«Евразия» играет в кремлевской риторике ключевую роль благодаря примечательному двойному смыслу. 4 октября гон года, через неделю после того, как Путин заявил о намерении баллотироваться на третий срок (в промежутке он четыре года занимал должность премьер-министра), читатели «Известий» получили целую страницу за подписью бывшего и будущего президента с концепцией «Евразийского союза», который должен был сформироваться к 2015 году. Путин настаивал, что этот союз не будет похож на прежние союзы, это всего лишь торговое объединение по образцу ЕС. У многих это заявление вызвало серьезную озабоченность, особенно у госсекретаря США Хиллари Клинтон, которая спровоцировала шквал негодования в Москве, обвинив Кремль в намерении «ресоветизировать регион». «Они назовут это иначе, – рассуждала Клинтон, – назовут это Таможенным союзом, Евразийским союзом и так далее. Но будьте уверены, мы хорошо понимаем их намерения и постараемся найти эффективные способы ему воспрепятствовать»[16]. Кремль возразил, что Клинтон «принципиально неверно поняла» видение Путина, однако так и устроена политика невидимых сигналов: лидер держится отстраненно и всегда может отрицать смысл сказанного, зато посвященные, вдали от невежественной толпы, способны истолковать эзотерический подтекст.

Другой сигнал такого рода прозвучал в статье от 23 января 2013 года, опубликованной тоже за подписью Путина в «Независимой газете». Здесь Путин, говоря о России, использует новый сигнальный термин – «государство-цивилизация».

Великая миссия русских – объединять, скреплять цивилизацию. Языком, культурой, «всемирной отзывчивостью», по определению Федора Достоевского, скреплять русских армян, русских азербайджанцев, русских немцев, русских татар. Скреплять в такой тип государства-цивилизации, где нет «нацменов», а принцип распознания «свой – чужой» определяется общей культурой и общими ценностями. Такая цивилизационная идентичность основана на сохранении русской культурной доминанты, носителем которой выступают не только этнические русские, но и все носители такой идентичности независимо от национальности.

Иными словами, своими будут признаны «культурно русские», другие, как выяснилось, нам не друзья. Путин добавил, что из официального словаря следует исключить понятие «национального государства», отягощенное либеральными коннотациями, – оно для русского народа не подходит: «Глубоко убежден, попытки проповедовать идеи построения русского «национального», моноэтнического государства противоречат всей нашей тысячелетней истории»[17].

В сентябре 2015 года Путин вновь назвал Россию «государством-цивилизацией» в обращении к Валдайскому форуму российских экспертов и журналистов и дал наиболее конкретное на тот момент определение грядущей евразийской интеграции: «XXI век обещает стать веком больших изменений, эпохой формирования крупных геополитических материков, финансово-экономических, культурных, цивилизационных, военно-политических. И потому наш абсолютный приоритет – это тесная интеграция с соседями»[18]. Он описывал предполагаемый торговый Евразийский союз не в строго экономических и торговых терминах, как прежде, но как «проект сохранения идентичности народов, исторического евразийского пространства в новом веке и в новом мире. Евразийская интеграция – это шанс для всего постсоветского пространства стать самостоятельным центром глобального развития, а не периферии для Европы или для Азии». По-видимому, слова Путина отражали его подлинные представления о «Евразии»: будущее станет «эпохой формирования крупных геополитических материков, финансово-экономических, культурных, цивилизационных, военно-политических», то есть в наступившем столетии нужно стать как можно больше. В этом контексте существенно, что представители российской элиты заговорили о «государстве-цивилизации» в момент глубочайшего разочарования в постсоветской эпохе «национального государства». И столь же значительно, что они, как и Путин, выбрали для этого разговора концепцию евразийства.

Стремление Путина создать «Евразию» (и, по правде говоря, стремление Запада ему в этом воспрепятствовать) непосредственно спровоцировало войну в Украине. В 2013 году ЕС предложил государствам бывшего Советского Союза – и по меньшей мере отчасти это было внушено желанием затруднить осуществление каких-либо планов «Евразийского союза» – договор об ассоциации. Понимая, что действия ЕС подрывают план Путина, Кремль оказал сильнейшее давление на глав этих государств, в том числе на президента Украины Януковича, вынуждая их отказаться от соглашения с ЕС (и Янукович послушался). Роковое отступничество президента воспламенило в Киеве протестный Евромайдан с целью свергнуть пророссийскую власть. После жестокой расправы над протестующими, учиненной украинскими службами безопасности в конце февраля, Янукович бежал, и на несколько дней образовался вакуум власти. Россия воспользовалась этим моментом, чтобы, развернув военные силы, находившиеся на морской базе в Севастополе, втихомолку захватить дороги и другие ключевые места в Крыму. Несколько месяцев спустя российские добровольцы и наемники распространились по востоку Украины – русскоязычным Донецкой и Луганской областям.

Россия провела красную линию вокруг прежних территорий империи, объявив их своей сферой влияния и отделив страны, которые никогда не будут допущены в орбиту Запада, от тех, с кем она готова скрепя сердце проститься. Интересно присмотреться к этой линии и понять, как она проходит. По-видимому, она обошла балтийские государства, хотя те стратегически важны и там высок процент русского населения, которое можно было «защитить» от фашистов, – воспоминания о Второй мировой войне все еще делают этих людей уязвимыми для российской пропаганды. Их можно было бы столь же легко взбудоражить, применив ту же технологию, которая сработала в случае Украины.

Однако балтийские государства еще в 2004 году вошли в НАТО. Кремль, со своей стороны, решил в 2008 году удержать Абхазию и Южную Осетию (которые также не входят в границы России) и вмешался, когда Грузия подписала с НАТО соглашение и напала на Южную Осетию, дав тем самым России явный повод к войне. Такое поведение Кремля, отстаивающего территории, где практически нет русского населения, и не пытавшегося при этом «защитить» русских в других странах, вполне показательно: определенные части бывшей Российской империи рассматриваются как «наши», а другие – нет. Граница проводится исходя из стратегической и культурной логики, на удивление совпадающей с теорией евразийцев, которые проводили культурную границу по Восточной Европе примерно там, где теперь, по-видимому, проводит ее Кремль.

Другие попытки разгадать логику поведения Кремля в последнее время делятся на две группы, причем обе они отрицают какую-либо идеологическую или стратегическую доктрину в действиях Путина. Во-первых, лагерь «реалистов», полагающих, что Путин действует в соответствии с простейшим пониманием интересов России. Эта группа рассматривает вторжение в Украину как ловкую игру на фоне слабости Запада (или как лучший из малоприятных вариантов ответа на провокацию Запада). Второй лагерь считает Путина вовсе не рациональным и расчетливым игроком, а эмоциональным и опрометчивым кризис-менеджером, который видит перед собой лишь текущую проблему и, потворствуя ностальгии по Советскому Союзу, стремится главным образом к решению внутренних задач, к повышению своего просевшего рейтинга. Эта группа экспертов не обнаруживает в действиях Кремля последовательности, которую можно было бы именовать стратегией.

Оба эти лагеря не видят у Путина определенной цели и отказывают Кремлю в какой-либо стратегии. Реалисты довольно расплывчато отвечают на вопрос, в чем же заключаются интересы России (помимо того, что Кремль надумал совершить сегодня), а потому их рассуждения трудно опровергнуть (но и пользы от них немного). Они также не в состоянии объяснить резкие перемены стиля: прежде Кремль ступал в так называемом ближнем зарубежье на цыпочках, опасаясь экономических последствий, но вдруг оказалось, что плацдарм в Украине стоит того, чтобы рискнуть и падением рубля, и миллиардными убытками в результате санкций.

Противоположная точка зрения, согласно которой деятельность Путина сводится к затыканию дыр перед надвигающейся катастрофой и руководствуется он инстинктивной имперской ностальгией, не принимает во внимание очевидные расчеты, которые предшествовали захвату Крыма. Все произошло в кратчайшие сроки, за 48 часов, пока Украина пребывала в состоянии конституционного вакуума, после того как президент Янукович бежал. Эта точка зрения не объясняет, по какому принципу Кремль решает, в какие битвы ввязываться, а какие обойти, – очевидно, что «советской ностальгией» тут не отговоришься, поскольку Россия весьма равнодушно рассталась с некоторыми частями Советского Союза. Несомненно, действия на территории ближнего зарубежья тщательно рассчитывались и продумывались: и в Крым, и в Южную Осетию Россия вторгалась молниеносно, используя представившуюся ей (или же ею и подготовленную) краткую и однократную возможность захватить эту территорию.

Если же присмотреться к недавней политике России сквозь евразийские линзы, то есть исходя из задачи защитить идентичность России как цивилизации, все ее поступки сложатся в отчетливую картину и появится внятное объяснение того, какие битвы Кремль ведет, от каких уклоняется и какой стратегии придерживается. Совершенно неважно, что сама идея цивилизационной идентичности в лучшем случае тенденциозна, а в худшем – целиком вымышлена. Главное в евразийской теории не вопрос достоверности, а то, что вокруг нее, по-видимому, сложился консенсус всех слоев российской элиты.

В телефонном разговоре с президентом США Бараком Обамой сразу после российского вторжения в Крым канцлер Германии Ангела Меркель сообщила, что Путин, с которым она только что говорила по телефону, находится «в другом мире». На следующий день Путин выступил по российскому телевидению, изобличая подрывную деятельность ЦРУ. «Там за большой лужей сидят где-то в Америке… и как над крысами проводят эксперименты», – сказал он, а затем выдвинул противоречивые теории относительно свержения Виктора Януковича и отрицал присутствие российских солдат в Крыму – дескать, форму можно купить где угодно. Всякие сомнения насчет того, что на самом деле думал тогда Путин, рассеялись год спустя, когда в документальном фильме, показанном 16 марта 2015 года, в первую годовщину вхождения Крыма в состав РФ, он признал, что вооруженные люди в униформе и балаклавах были российскими военными и Крым они захватили по его приказу.

Само собой, никого это признание особо не шокировало. Путин отнюдь не первый в истории глава государства, публично солгавший о своих военных предприятиях. Любопытнее, что побудило его к такой откровенности, тут как раз прецедентов гораздо меньше. Столь же необычна и реакция его слушателей: опрос, проведенный московским фондом «Общественное мнение» между 15 и 22 марта 2015 года, то есть на неделе после этого выступления Путина, показал увеличение доли россиян, заявляющих, что их доверие к Путину в последний месяц возросло с 42 до 44 процентов[19].

Понять, каким образом Путин укрепляет доверие к себе, похвалившись беззастенчивой ложью, возможно разве что в гиперреальности симулякра российской политики: многие жители России, пользуясь термином Гадамера, находятся сейчас в перевернутом мире, verkehrte Welt, где черное сделалось белым и низ оказался верхом. В этом мире украинские истребители сбили над Донецком малазийский борт МН17, российские солдаты проводят отпуск на востоке Украины, а Киев захвачен фашистской пронатовской хунтой.

Путин верно угадал, что ложь не разделяет, а сплачивает политический класс России. Чем огромнее и очевиднее ложь, тем охотнее подданные демонстрируют лояльность, принимая эту ложь, и, уверовав в эту ложь, причащаются сакральной тайне кремлевской власти.

Ханна Арендт в блистательном исследовании «Истоки тоталитаризма» объясняет власть лжи, особенно лжи очевидной, внутри тоталитарного режима:

Можно заставить поверить людей в наиболее фантастические убеждения в один день и убедиться, что если на следующий день они получат неопровержимые доказательства их обмана, то найдут убежище в цинизме; вместо того чтобы бросить вождя, который обманул их, они будут убеждать, что все это время знали, что это утверждение – враки, и будут восхищаться вождем за его тактическую мудрость. (Пер. Л. Седова.)

В такой среде, где ложь встречают с энтузиазмом именно потому, что это ложь, легко понять, каким образом давно дискредитированная евразийская теория смогла превратиться в главную идеологему и даже в стратегическую доктрину, весьма авторитетную в глазах политической элиты. Лояльность человеку и режиму подменяется лояльностью идее и набору текстов, в которые, вполне возможно, никто не верит, даже авторы.

Оксфордский профессор Эдмунд Гриффите включил в замечательную книгу «Наука о системах убеждений» главу, посвященную «убеждениям, не предназначенным для того, чтобы в них безусловно верили». К их числу относятся «альтернативные истории», подобные мифу об Атлантиде или о пришельцах или «подлинные объяснения» теракта 9/11· Смысл этих движений, по мнению Гриффитса, не в утверждении новых знаний, но в том, чтобы пробить дыру в установившемся консенсусе. Он пишет:

Таким образом, следует принять предпосылку А, но не всецело в нее уверовать: эта предпосылка – мина, подведенная под существующий консенсус, а не краеугольный камень грядущего единомыслия, которое тоже со временем может показаться монолитным и подавляющим[20].

Аналогичным образом успех евразийской теории обеспечивается не убедительными интеллектуальными доводами, а умением протыкать дыры в ортодоксальной эпистемологии, попросту сея сомнения. За редким исключением труды, которые я цитирую в этой книге, нельзя назвать серьезными научными исследованиями. Среди них есть откровенный вымысел, есть и такие, от которых собственные авторы отреклись вскоре после публикации. На всех имеется узнаваемый признак той специфической интеллектуальной культуры, где главная цель – шок и самореклама.

Если исключить из канона евразийского движения лингвистические работы его зачинателей, все остальное не выдерживает научной критики. От первого сочинения, доказывавшего монгольскую преемственность Российской империи, его автор Николай Трубецкой отрекся еще до публикации. Книги Льва Гумилева пользуются популярностью и действительно чрезвычайно увлекательны, но едва ли выдержат разбор специалистов. Также и эзотерическая геополитика Дугина представляет собой занятное интеллектуальное предприятие, но скорее благодаря литературному таланту автора (вспоминается вымышленная Евразия из «1984» Оруэлла), нежели как объективная и узнаваемая реальность.

Привлекательность евразийской теории обусловлена не ее точностью, или способностью объяснить мир, или последовательностью (этими качествами она вовсе не обладает), но умением изгонять демонов, исцелять душевные раны, преодолевать разрывы жестокой и растерзанной истории России. Ханна Арендт подробно описывает, каким образом тоталитарные учения и теории заговора оказываются «лучше» эмпирической реальности, поскольку сулят порядок, предсказуемость и осмысление несчастий.

Евразийская теория послужила утешением трем поколениям, претерпевшим войны и репрессии, тем, кому необходимо было ухватиться в своих страданиях за какой-то смысл, когда жестокая прихоть истории буквально выдирала почву у них из-под ног. Первое поколение этих авторов стремилось объяснить внезапную, как dem ex machina, большевистскую революцию, лишившую их собственности и прав, превратившую их в изгнанников; второе поколение билось с чудовищной реальностью сталинского ГУЛАГа; третьему пришлось как-то осмыслять сюрреалистический распад Советского Союза и последовавшее за ним десятилетие сокрушающей нищеты, когда провалились экономические и политические реформы. На всем протяжении самого трагического века российской истории эти писатели – в изгнании, в лагере, на диссидентских кухнях – вынашивали мечту о новой утопии, которую в итоге «озвучило» новое поколение кремлевских автократов.

Это удивительный пример того, как фантастическая, насквозь романтическая теория, родившаяся из горечи и ностальгии, проделывает путь от кончика пера бедствующего пражского исследователя 1920-х годов к заключенному 1950-х, пишущему в сибирских лагерях на бумажных мешках, а от него – в грязный сквот ельцинской эпохи, чтобы еще через несколько лет превратиться в недодуманную и недопонятую русскую национальную идею, включенную уже и в публичные речи высшего руководства, и в официальные документы. В нашем сюжете, на всем его протяжении, истории этих идей и их авторов будут пересекаться с повсеместным присутствием тайной полиции – ОГПУ, НКВД, КГБ и ее современной ипостаси. Подобные организации появляются сначала в качестве провокаторов, внедренных агентов, палачей и убийц, а затем уже в роли спонсоров и ныне – потребителей и продолжателей этих текстов.

Евразийство грозит превратиться в очередную тоталитарную идею, созданную главным образом жертвами тоталитаризма, пытавшимися придать своим страданиям смысл. Ради этого они породили теорию, удовлетворявшую потребность человеческого разума в порядке, законе, последовательности и смысле, – эти потребности обостряются до невыносимости, когда реальность кажется набором случайностей, капризов, жестокости и бессмысленности. В час кризиса Кремль ухватился за эту теорию, поскольку люди во власти страдают от той же паранойи, бреда преследования и травмы утраты, что и создатели евразийства.

И хотя с научной точки зрения эта теория неприемлема, в конечном счете сторонники евразийства оказались правы. Они предсказали падение коммунизма, распад Российской империи на национальные государства, а также торжество своих идей на пике кризиса. В нашей книге мы попытаемся дать описание параллельной вселенной Путина и его режима и того, как она создавалась и кем. Быть может, Путин и пребывает в другом мире, но однажды, в не столь отдаленном будущем, в этом мире можем оказаться все мы.

Часть I

Глава 1. Скучнейшее приключение

Более ста кораблей собралось в гавани Севастополя на южной оконечности Крыма утром 14 ноября 1920 года, когда князь Николай Трубецкой, молодой профессор лингвистики и представитель одного из самых древних родов России, вместе с женой Верой Петровной и двухлетней дочерью Еленой поднялся на борт американского судна Whipple, которое в составе целой флотилии прибыло эвакуировать несколько тысяч сторонников белых в Турцию. Неделей раньше южный фланг белых под командованием генерала Врангеля рухнул, и Красная армия прорывалась к последнему рубежу обороны на юге Крыма.

Семья Трубецких вынуждена была спасаться бегством, захватив с собой разве что чемодан, с октября 1917 года, когда их застала врасплох большевистская революция (Трубецкие проводили отпуск на Северном Кавказе). Без средств к существованию, не имея возможности вернуться в Москву, они три года скитались по разоряемому Гражданской войной Югу России, видели голодающие деревни и города, охваченные эпидемией тифа. Спасаясь от наступления Красной армии, они укрылись в Крыму и, вероятно благодаря знаменитому имени Трубецких, получили в итоге три места на одном из последних союзнических кораблей, которые направлялись на другой берег Черного моря, в Константинополь.

Угрюмое зрелище представлял собой в те дни Севастополь: тысячи солдат и беженцев умоляли взять их на борт, но большинство так и было оставлено на произвол судьбы. Whipple, стоявший в гавани до последней минуты, отчалил к берегам Турции ровно в тот момент, когда передовые отряды большевиков ворвались на центральную городскую площадь и начали обстреливать отступавших «беляков». Трубецкие едва не погибли под конец трехлетних мучительных испытаний, но князь Трубецкой утверждал впоследствии, что все это было страшно скучно. Через месяц он писал своему другу Роману Якобсону (первое его письмо после эвакуации):

После все-таки весьма интенсивной научной жизни Москвы за последние годы я попал сначала в абсолютную глушь Кисловодска, а потом в Ростов… где никакой научной жизни не было и не с кем было и слово промолвить[21].

Якобсон и Трубецкой познакомились в 1914 году, оба изучали в Московском университете лингвистику. Их судьбы разошлись в 1917-м: Трубецкой уехал на юг, а Якобсон встретил революцию в Москве, он даже присоединился на некоторое время к большевикам, работал в отделе пропаганды. Потом он нашел работу на теплоцентрали. В июле 1920 года Якобсон выбрался в Прагу в качестве переводчика при советской делегации, но вскоре расстался с дипломатами и поступил в Пражский университет, чтобы закончить диссертацию.

Отыскать друг друга казалось обоим лингвистам большой удачей: обрести якорь из прошлого посреди непонятных течений, бросавших их туда и сюда. Якобсон стал пражским эмигрантом, а Трубецкой в итоге попал в Болгарию и получил работу в Софийском университете. До революции оба входили в группу рафинированных молодых интеллектуалов – Московский лингвистический кружок, в котором зарождались современная литературная критика и языкознание. Трубецкой и Якобсон были настолько поглощены теорией знаков, историей языков, той разницей, что существует между «писать стихи» и «писать о стихах», что порой они до рассвета блуждали по освещенным фонарями улицам дореволюционной Москвы и лишь с восходом солнца завершали свою дискуссию.

Письмо Трубецкого свидетельствует о том, сколь серьезно и автор, и адресат относились к интеллектуальной деятельности. Мало кто был настолько поглощен учеными занятиями, чтобы воспринимать битву за выживание в Гражданской войне как напрасную потерю времени. Но подобная одержимость умствованиями вполне типична для представителей нескольких поколений образованного класса России, к которому принадлежали и Трубецкой с Якобсоном, – философия и научные теории воспринимались не как занимательные темы разговора, но как безусловная жизненная программа. Лишь большевистская революция, тотальное применение теории к человеческой жизни, обнаружила ужасающие последствия эксцентрических, хотя и безобидных с виду пристрастий культурных людей.

Мы видим эту одержимость идеями в письмах, которыми обменивались Трубецкой и Якобсон. После трехлетней разлуки Трубецкой посвятил примерно четверть своего пятистраничного первого послания приветствиям, расспросам об общих знакомых и довольно куцему рассказу о своем мучительном странствии. Три четверти письма отводится изложению небесспорных, но проницательных догадок в сфере лингвистики. Дух научного поиска, по-видимому, не покидал князя, даже когда тот лежал с тифом в Баку или бежал из Ростова от залпов красноармейских пушек. Самым тяжелым испытанием, писал он Якобсону, была для него необходимость бросить при бегстве из этого города записи, подготовленные для книги «Праистория славянских языков», над которой он тогда работал (и которую так и не опубликовал). Трубецкой опасался, что этот конспект утерян безвозвратно.

Но пропало не все, писал Трубецкой. Ему удалось восстановить большинство придуманных им схем по памяти, и сейчас он уже вновь взялся за работу над ними. Он обещал подробнее изложить свои идеи в следующем письме. Пока что, продолжал князь, ему не терпится поделиться с другом чрезвычайно деликатным сообщением: «С догмой «Московской школы» пришлось порвать довольно решительно… впрочем, пришлось порвать и со многими другими догмами»[22]. Его тревожила мысль, что «Праистория» окажется чересчур революционной, чересчур вызывающей, едва ли ее с большим энтузиазмом воспримут коллеги из Московского университета. Его доводы могут показаться спорными и даже возмутительными, признавал Трубецкой. «Если моя работа когда-нибудь будет напечатана, она, вероятно, вызовет ожесточенные нападки», – доверительно сообщал он Якобсону.

На самом деле пятью годами ранее эти опасения были бы оправданны. «Праистория» прямой наводкой стреляла по Алексею Шахматову, одному из самых выдающихся филологов и историков Московского университета, руководителю так называемой Московской школы (хотя он преподавал в Петербурге). В опубликованном в 1915 году «Очерке древнейшего периода истории русского языка»[23] Шахматов предпринял попытку тщательно реконструировать развитие русского языка и всех языков славянской группы от самых корней. Выскочка Трубецкой, неполных тридцати лет, ставил под сомнение методы мудрейшего.

Но за это время на родине многое изменилось. Зимой 1920 года едва ли кто в Москве – будь он сотрудник филологического факультета или нет – проявил бы интерес к «Праистории славянских языков». Красноармейцы рыскали по улицам с приказом расстреливать «контрреволюционеров» на месте. Пищи и дров не хватало, голод темной тенью накрыл страну. Вскоре станет ясно, что дуэль с Московской школой, о которой мечтал Трубецкой, никогда уже не состоится: в первом же письме от Якобсона пришло известие, что Шахматов умер. Многие члены Московской школы, которые, конечно же, требовали бы крови Трубецкого, опубликуй он свое еретическое сочинение пятью годами ранее, тоже погибли или отправились в изгнание, да и сам филологический факультет Московского университета новая большевистская власть закрыла. У бывших его сотрудников, кому удалось уцелеть, были дела поважнее – например, раздобыть пищу и не попасть под пулю[24].

К счастью, оставался единственный член Московской школы, кто мог проявить интерес к этой теме, – сам Якобсон. Спустя многие десятилетия, когда Трубецкой давно был мертв и жизнь Якобсона приближалась к концу (он умер в 1982 году), Якобсон отозвался о покойном друге как об одном из трех гениев, с кем его свела судьба. Двое других – французский антрополог, родоначальник структурализма Клод Леви-Стросс и русский поэт Велимир Хлебников, преобразивший поэзию Серебряного века радикальной заумъю. Но Трубецкой, по словам Якобсона, относился к особой категории явлений:

Он с самого начала произвел на меня сильнейшее впечатление. У меня голова пошла кругом от первых же его фраз на заседании комиссии по фольклору… Я тут же сказал: «Это, должно быть, гений». Мне сразу стало все ясно[25].

Связь между ними была настолько прочной, что в интеллектуальном смысле этих двух людей трудно разделить. Их идеи были пугающе схожи, прорывы и открытия предвосхищали друг друга, так что возникает желание обсуждать их вместе, как одного ученого, а не двух. Это замечал и Якобсон: в 1972 году в интервью французскому телевидению он сказал, что в результате непрерывного, подробного и страстного обмена мыслями он уже сам не вполне отчетливо различает, где заканчиваются его собственные рассуждения и начинается мысль его друга: «Это было поразительное сотрудничество, мы нуждались друг в друге»[26]. Трубецкой, со своей стороны, посвятил главный труд, «Принципы фонологии» (1939), Якобсону и писал общему другу Петру Сувчинскому: «Я чувствовал особого рода связь, объединенность с Якобсоном. В сфере науки этот человек, пожалуй, наиболее мне близок»[27].

Тем не менее трудно представить себе двух более несхожих людей: Трубецкой родился в 1890 году в одном из самых знатных семейств России; Якобсон, шестью годами младше, происходил из семьи армянских евреев. Трубецкой был настоящим аристократом, словно из романа Достоевского, – прямой, сосредоточенный, одержимый идеей. Как писал в биографическом очерке лингвист Анатолий Либерман, «его такт, сдержанность и прекрасные манеры были не маской, но невидимой стеной, которая, как любая стена, служила оградой и защитой». В то же время он был «страстным, вспыльчивым человеком, склонным к депрессиям и нервным срывам, застенчивый, порой неуверенный в себе»[28]. Высокий, импозантный, всегда с идеально подстриженной бородкой и в двубортном костюме, Трубецкой, однако, слегка сутулился, словно привык слушать, а не говорить.

До 1917 года имя Трубецкого казалось неразрывно связанным с историей Российской империи. Основатель рода, литовский вельможа, вступил в XIV веке в брак с сестрой московского князя. Трубецкие были удельными князьями города Трубчевска, поблизости от литовской границы, и род их считался одним из самых именитых среди русской знати – древнее даже царской династии Романовых.

XIX век сотрясали споры между славянофилами, которые верили в уникальную судьбу России и противились реформам в западном духе, и западниками, которые считали Европу образцом для подражания. Обе стороны переносили интеллектуальный спор и на повседневную жизнь: славянофилы надевали традиционную мурмолку и зипун, то есть крестьянскую одежду, западники с таким же фанатизмом следовали европейской моде. Александр Герцен в мемуарах печалится о склонности русских к модному единообразию как о симптоме национального недуга: «Если б показать эти батальоны одинаковых сюртуков, плотно застегнутых щеголей на Невском проспекте, англичанин принял бы их за отряд полисменов»[29]. Сражения, разгоревшиеся в среде новоявленной интеллигенции, были жестоки и непримиримы: «Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и ее по-себе-бытии»», – пишет Герцен.

Отец Николая Сергей Трубецкой и дядя Евгений были философами, из самых прославленных интеллектуалов своего поколения. Евгений занимался православным богословием, Сергей был ректором Московского университета. Хотя оба непреклонно поддерживали монархию и считались grands seigneurs, они в то же время выступали и за реформы. Сергей попытался вмешаться в ход истории после революции 1905 года, обратившись к царю с призывом неотложно заняться политическими преобразованиями. Царь пренебрег этим советом и в итоге погубил и себя, и монархию.

Два старших родича, которых Николай в отрочестве чуть ли не обожествлял, были типичными представителями поколения, породившего в итоге большевистскую революцию. Они подвергали сомнению и эмпирический метод, и идеализм, пытались найти место для веры в сфере чистого знания, а в итоге вернулись в православную церковь. Дядя Евгений писал в мемуарах о том, как его воспитывала глубоко верующая мать, как он восстал против этого наследия, прочитав французских и английских философов-позитивистов. А затем, когда он поглотил еще и немецкую философию, не оставлявшую камня на камне от позитивистского эмпиризма, осознал – и в этом отразились все разочарования его поколения, – что «все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания, что мне все сызнова нужно пересмотреть и переработать»[30].

Эти духовные метания вовсе не были проявлением внутренней нерешительности, напротив, они свидетельствуют о том, насколько серьезно то поколение было озабочено поисками истины. Сами идеи были даже не так важны по сравнению с главным – той строгостью, с какой философские учения внедрялись в жизнь. Романтический идеал XIX века требовал жить в полном соответствии со своими убеждениями, доходить в размышлениях до самых последних выводов и применять их в жизни, не оглядываясь на последствия. Этого требовала сама жизнь, и согласиться на меньшее было бы моральной трусостью. Философские идеи воспринимались в России того времени не как игра мысли, а как завершенная программа действий. Дядя Николая Евгений Трубецкой в автобиографии 1920 года писал о своем увлечении метафизикой: «Человек, захваченный одной мыслью, одним чувством, глухой ко всему прочему, в данную минуту влагает в эту одну мысль ту силу темперамента и волевой энергии, которая не знает препятствий, а потому непременно достигает цели»[31].

Одним словом, Россия переполнялась и кипела идеями и проявляла поразительную готовность полностью им отдаваться. Герцен запечатлел эту склонность с присущим ему сарказмом, трагически предугадав судьбу страны в XX веке:

Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный… элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий… Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины[32].

В этой насыщенной интеллектуальной среде появился на свет 16 апреля 1890 года Николай Трубецкой[33]. Его семья жила в Москве, в Староконюшенном переулке в районе Арбата. Выходные и лето проводили в поместье Узкое у самой границы Москвы – цветники и тропинки этого имения любовно описал Пастернак, позднее получивший Нобелевскую премию за роман «Доктор Живаго». Одногодок Николая, он был одним из ближайших его университетских друзей. Узкое послужило источником вдохновения для стихотворения «Липовая аллея» (1957):

Ворота с полукруглой аркой.Холмы, луга, леса, овсы.В ограде – мрак и холод парка,И дом невиданной красы.

Крепостное право отменили за год до рождения отца Николая, Сергея Трубецкого, но в имении все еще присутствовал старый порядок, ощущался он и в довольно благополучном детстве Николая. По воспоминаниям Евгения, 20 июля, в день празднования иконы Богоматери Ахтырской, отпрыски Трубецких принимали у себя деревенских детей и раздавали им сладости, как поступали их предки-помещики.

Николай рос среди академического блеска и славы отца и дяди и вслед за ними погружался в интеллектуальные течения того времени. Отец занял должность ректора Московского университета в 1904 году, а в 1905-м на этом же посту умер. В автобиографии Пастернака несколько абзацев отводится этой семье:

Старшие Трубецкие, отец и дядя студента Николая, были – один профессором энциклопедии права, другой ректором университета и известным философом. Оба отличались крупной корпуленцией и, слонами в сюртуках без талий взгромоздясь на кафедру, тоном упрашивания глуховатыми, аристократически картавыми, клянчащими голосами читали свои замечательные курсы[34].

Сергей Трубецкой видел, как под царем Николаем и российской монархией зашатался трон, и его общественное положение означало, что семья не может оказаться в стороне от политики. В ночь на 10 декабря 1904 года Ольга Николаевна Трубецкая, тетя Николая, записывала в дневнике:

Мало-помалу в мирное и тихое русло прежних общественных и семейных отношений начинают просачиваться отголоски партийной розни… Даже между детьми ссоры и споры, доходящие до драки – за или против самодержавия[35].

Через месяц, 9 января 1905 года, войска открыли огонь по мирной демонстрации в Петербурге, убив по меньшей мере двести безоружных людей и спровоцировав неистовое насилие революции 1905 года, внушившей высшим сословиям отвращение и страх. Отец Николая пытался не вмешиваться в политику, но, как ректор университета, вынужден был исполнить определенную обязанность, что, по всей видимости, подорвало его здоровье и приблизило смерть. В тот год во главе делегации выборных от Земского съезда он пытался убедить Николая II провести реформы, которые могли бы спасти трон и, во всяком случае, уберегли бы Россию.

Эта попытка окончилась крахом и вдобавок навлекла на Трубецких злопамятную ненависть Владимира Ленина, который в издевательском некрологе обозвал Сергея Николаевича «буржуазной челядью царя»[36]. Это сыграет роковую роль в 1917 году, когда Трубецкой должен будет сделать выбор – оставаться в Москве или бежать.

Серебряный век

Эпоха с 1905 года до Октябрьской революции была порой политического и поэтического брожения. Уже было ясно, что дни монархии сочтены и ее крах произойдет на глазах того поколения, к которому принадлежал Николай Трубецкой. То был русский Серебряный век, чрезвычайно плодотворный период для русского искусства и поэзии, а также для переосмысления научных идей и западной философии XIX века.

Одним из самых влиятельных людей этой эпохи был «дядя Владимир», Владимир Соловьев, скончавшийся в 1900 году в семейном поместье Трубецких Узкое в присутствии отца Николая. Этот мистический и религиозный философ (хотя Николай звал его «дядей», они не состояли в родстве) продолжал славянофильскую традицию XIX века, в которой главенствовали метафизика и идеализм. Друживший с ним Достоевский вывел его в образе Алеши Карамазова – наивного героя «Братьев Карамазовых». Мистицизм Соловьева подводил итоги русской философской традиции на исходе XIX века.

То был максималистский период русской философии. Интеллектуалы вроде Соловьева стремились добраться до границ разума, туда, где рациональное встречается с оккультным, эзотерическим, мистическим. Николай Федоров, книжник-аскет и друг Соловьева, призывал человечество положить все силы на то, чтобы победить смерть и воскресить предков. В туже пору геолог Владимир Вернадский обдумывал концепции «ноосферы», включающей в себя все созданное разумом людей, Павел Флоренский стремился объединить математику с духовностью, мистически преодолевая все антиномии и видимые противоречия, Соловьев же мечтал о Вселенской Церкви, в которой православие сольется с католицизмом.

Эта эпоха породила в искусстве символизм, веру в первичные и предвечные свойства символов, и творческие люди занялись исследованием первичного и духовного. Александр Блок, племянник Соловьева, один из талантливейших поэтов России, восторженно ждал апокалипсиса. Его стихи наполнялись религиозными темами, языческими идолами и отголосками восточных культур. Опубликованная в 1904 году «Поэзия заговоров и заклинаний» околдовала Николая и его сверстников. Соловьев тем временем писал «Панмонголизм», оду восточным варварам, ставшую самым известным его произведением.

Панмонголизм! Хоть слово дико,Но мне ласкает слух оно,Как бы предвестием великойСудьбины Божией полно.

Восточные мотивы и раньше не были чужды русскому искусству. В русской литературе XIX века восточные мотивы проявлялись по большей части в образах диких Кавказских гор, где происходило действие многих романов и поэм. Но в Серебряном веке наметились другие тенденции: новое поколение художников уже не использовало Восток лишь как экзотический фон для своей фантазии, но готово было считать его своей родиной. Со времен Петра и его реформ образованное сословие в России считало свою страну частью Европы, и даже те, кто Европу критиковал, как те же славянофилы, критиковали ее по-родственному. Для прежних поколений «Восток» был точкой отсчета, помогавшей России обустроиться внутри «Запада».

В поэзии и прозе западная рациональность неизменно противопоставлялась восточному мистицизму[37]: европейские женщины – и восточные рабыни, восточная жестокость – и западное милосердие. Точно в таких же формах ориентализм существовал в это время и в Европе, и, судя по всему, Россия охотно, целиком и полностью заимствовала его в XIX веке. Русский «Восток» создавался Пушкиным в «Кавказском пленнике», Лермонтовым в «Герое нашего времени» и Толстым в «Хаджи-Мурате»[38]. Восток являлся пестрой мишурой султанов и покорных рабынь, варварства и кровной мести, а русские протагонисты, рационалисты безусловно европейского типа представляли в этом столкновении Запад[39]. Однако Серебряный век усомнился в «западности» России. Великий представитель символизма Андрей Белый писал, что граду Петра, служившему первоначальным «окном в Европу», суждено затонуть. В «Петербурге», самом знаменитом романе Белого, по столице, сея ужас, проносятся монгольские всадники. Многие полагали, что эти два десятилетия российского увлечения Востоком предвещали надвигавшуюся катастрофу, отказ от цивилизованного западного пути, свирепость большевистской революции и Гражданской войны. В глазах других Восток был спасением, противовесом избыточному влиянию схоластического западного рационализма.

Трубецкой не мог избежать влияния этих поэтических и философских дискуссий, тем более при такой близости к его семье Соловьева. Хотя благодаря принадлежности к элите он занимался дома с частными учителями и не посещал школу, он не был полностью отгорожен от духа времени и разделял общий интерес к изучению народных сказок, мифов и традиций. Первую статью о фольклоре («Финская песнь «Kulto neito» как переживание языческого обычая») Трубецкой опубликовал в 15 лет, за ней вскоре последовала работа о культе «Золотой бабы» в северо-западных областях Сибири. В эту же пору, с 1904 года, Николай регулярно посещал собрания Московского этнографического общества, во многом схожего с современным ему Королевским географическим обществом Британии. Этот клуб объединял аристократов, академических ученых и искателей приключений, которые встречались, чтобы обсудить новейшие открытия или поспорить о том, как следует классифицировать и организовать пеструю мозаику народов Российской империи, от Польши до Маньчжурии[40].

Имя Трубецких открывало многие двери. В 14 лет Николай пожелал встретиться с председателем Этнографического общества Всеволодом Миллером. Ему организовали аудиенцию, и Миллер пригласил Николая провести два лета подряд на его кавказской даче, где молодой человек мог заняться изучением местных народностей. В 1908 году Трубецкой поступил на историческое отделение Московского университета, но в исторических штудиях вскоре разочаровался и с третьего семестра занялся лингвистикой. Много лет спустя он так объяснял свой выбор: лингвистика – единственная из гуманитарных наук обладает научным методом, и все прочие науки о человеке (этнография, история религии, культурная история) смогут подняться над нынешним алхимическим развитием, только последовав примеру лингвистики[41].

В 1912 году Николай женился на Вере Петровне Базилевской, а годом позже получил место приват-доцента на кафедре сравнительной лингвистики и санскрита по рекомендации главы этой кафедры Виктора Поржезинского. Автор рекомендательного письма счел нужным указать, что Николай – сын покойного ректора.

Если Трубецкой рано показал себя сосредоточенным ученым, который упорно следует избранным путем, то Якобсон был полной ему противоположностью. Он разрывался между проектами, идеями, книгами, друзьями и женщинами, его непоследовательность напоминала невроз. Этот пылкий коротышка в очках, казалось, наслаждался беспорядком, жизнью вверх тормашками, в то время как Трубецкой инстинктивно их избегал.

Якобсон родился в 1896 году в семье армянских евреев, купцов, живших в самом центре Москвы (дом № 3 в Лубянском переулке), за углом здания страхового общества «Россия», которое в 1918 году будет отдано под внушающую ужас Лубянку – штаб-квартиру советской тайной полиции. Хотя Якобсон и был на шесть лет моложе Трубецкого, он успел до революции войти в московский авангард и даже стать одним из учредителей то и дело возникавших течений. Движений в ту пору было множество, и все они – символисты, акмеисты, супрематисты, футуристы – боролись за внимание публики, изобличали друг друга и даже вступали в уличные драки. Каждая новая группировка предлагала все более дерзкие проекты обустройства будущего, возрождения того или иного наследия, возврата к первобытному и примитивному и чуть ли не с исступлением искала способы вершить искусство в соответствии с главными теоретическими установками современности. Якобсон попал в среду, где каждый оценивал себя с интеллектуальной точки зрения уж никак не ниже Трубецкого.

Случалось и Якобсону впадать в крайности, увлекшись стремлением строить жизнь в гармонии со своими принципами. Так, безоговорочно приняв теорию поэтического формализма, он избегал на письме и даже в устной речи форм первого лица и допускал их, только выступая под псевдонимом Товарищ Алягров. Эту особенность, опять-таки граничащую с навязчивым синдромом, отмечали практически все ученики и биографы. Досадовала и вторая жена, Кристина Поморска: «Поразительное свойство его дискурса – упорная тенденция избегать употребления первого лица единственного числа… даже в прямом обращении»[42]. Особенно сложно было, следуя таким правилам, писать мемуары: в одном разделе своих воспоминаний Якобсон привел обширные выдержки из письма «поэта Алягрова», ни словом не пояснив, что Алягров – это он и есть[43]. А вот как Якобсон пишет в 1962 году о себе, о рано пробудившемся интересе к лингвистике: «Поговорки с жадностью собирались для заполнения пустых календарных листков… Шестилетний мальчик, зачарованный этими формами, промежуточными между языком и поэзией, был принужден задержаться на грани, отделяющей лингвистику от поэтики»[44].

Пожалуй, тот факт, что шестилетний мальчик был зачарован «формами, промежуточными между языком и поэзией», еще не столь удивителен, сколь сама эта фраза – прямое осуществление фундаментальных принципов теории Якобсона, которая ставила под вопрос и отодвигала на второй план роль индивидуального автора как в поэзии, так и в литературе в целом. О себе он всюду, где только можно, говорит в третьем лице («шестилетний мальчик») или прибегает к пассивным формам глагола («пословицы с жадностью собирались»). Согласно одному из биографов, Ричарду Брэдфорду, Якобсон успел написать около 5000 страниц прозы, тщательно устраняя при этом «лирическое» первое лицо: «Это правило не следует приписывать эксцентричности автора, скорее это молчаливое свидетельство его убеждения, что поэтическая функция оказывает постоянное давление на наше языковое присутствие»[45]. Разработав теорию письма, он обязан был применять ее к любым формам письма. «Проза должна быть прозой», как формулировал один из бывших его учеников Омри Ронен[46]. Употребление первого лица единственного числа Якобсон считал поэтической уловкой. В прозе он отказался не только от этих форм, но и от поэтических красот, хотя в письмах и отчасти в воспоминаниях порой позволял себе роскошь писать от первого лица.

Зато в поэзии Якобсона различные поэтические приемы, в том числе и формы первого лица, пестрят с такой же почти невротической настойчивостью. Сам псевдоним «Алягров», под которым Якобсон публиковал стихи с 1914 года до отъезда из Москвы в 1920 году, обыгрывает местоимение первого лица, буква «я» даже выделялась жирным шрифтом – Алягров, – чтобы подчеркнуть эту связь. Якобсон считал себя в первую очередь поэтом, однако поэтом он был, по своей собственной оценке, не из крупных. Зато он был величайшим теоретиком, проницательно анализировавшим чужие творения и активно продвигавшим творцов. Его захватывало все, что творилось на «подвижном празднестве» предреволюционной Москвы, все эти контркультурные, богемные, авангардные течения.

Лингвистическое учение Якобсона, которому суждено было преобразить эту отрасль науки, зародилось внутри его размышлений о поэзии. Якобсон полагал, что принципы языка поэтического можно перенести на язык в целом: язык – не просто инструмент для передачи значений, которые уже в каком-то смысле существовали и только ждали наименования. Тридцать лет спустя он сформулирует это так: «Язык состоит из значимых элементов, которые, однако, ничего не обозначают»[47].

Открытие «элементов» языка вполне соответствовало общему сдвигу в восприятии мира. Результаты физических экспериментов, поэтических фантазий, философских открытий и множества других форм интеллектуальной деятельности вместе и по отдельности складывались в то, что мы теперь называем модернизмом. Ньютоновская физика сменилась теорией относительности; позитивизм отступил перед феноменологией; в искусстве реализм XIX века сдавал позиции футуризму, кубизму и супрематизму. Лингвистическое учение Якобсона и Трубецкого трудно отделить от этой тенденции. Полвека спустя, вспоминая те времена, Якобсон писал: «Общим знаменателем и в науке, и в искусстве стало не внимание к изучению объектов, но, скорее, интерес к отношениям между объектами»[48]. На обоих друзей заметное влияние оказали идеи Фердинанда де Соссюра из Женевского университета, в чьем посмертно опубликованном «Курсе лингвистики» (Cours de linguütique generale, 1916) так и сказано: «В языке существуют только различия».

Внутри лингвистики Трубецкой облюбовал новое направление – фонологию, науку о связях и соотношениях звуков в повседневной речи и об их смыслоразличительной функции, о симметрических схемах, лежащих в основе любого языкового высказывания и используемых неосознанно. Фонема – не звук и вообще не «объект», фонема – это отношение, различие, которое может проявляться практически в любой форме. Так, линия, проведенная на карте России посередине между Новочеркасском на юге и Псковом на северо-западе, отделяет диалекты с северо-восточным «г» от юго-западного «h» – вместо [гара] («гора»), как говорят на северо-западе, южнее этой линии скажут [frapa][49]. И хотя звуки разные, фонема – одна и та же, как ее ни произноси, она играет одну и ту же роль в сопоставлении между разными словами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад