На другой день, когда слуги обедали и двор лежал, застыв в блеске полуденного зноя, Йорк в сопровождении Вернике и еще одного доверенного лица барона покинул имение. Барон молча обнял его. Губы Йорка на мгновение прикоснулись к прохладной и сухой руке Анны.
Ему вручили новые поддельные документы. Сменились и знаки различия на его мундире. На этот раз удостоверение было выдано на имя обер-лейтенанта Р., состоящего в штабе в одном из армейских корпусов и возвращающегося из командировки в Берлин к месту службы на сандомирском участке фронта. И автомобиль ему соответственно был предоставлен другой. Они ехали весь день и часть ночи — спали в автомобиле, укрывшись в роще, и к вечеру следующего дня добрались до Вислы. Местность эта была Йорку незнакома, но, все еще пребывая в состоянии покоя и оцепенения, он вверялся своим спутникам и почти не задавал вопросов. Часов около десяти вечера они остановились с потушенными фарами на лесной поляне, где к ним вскоре подошли двое людей: один в форме унтер-офицера, другой — обер-фельдфебеля. Оба четко откозыряли и представились вполголоса, но Йорк от усталости не разобрал их имен. Они сели в машину — унтер-офицер занял место шофера, — и с притушенными фарами машина проехала еще несколько километров. Полная луна изредка выплывала из беспокойного моря черных облаков. То тут, то там вспыхивали звезды и тотчас снова гасли во мраке. Несколько танков прогромыхало мимо, за ними — санитарный фургон. Где-то постукивали пулеметы (как дятлы, подумал Йорк), а вдали бухала русская артиллерия, и время от времени над еле различимыми в ночи верхушками деревьев взлетали сигнальные ракеты.
Машина свернула с шоссе на ухабистую проселочную дорогу. Из мрака выступили очертания орудийных стволов, ветер донес протяжную команду: «Батаре-е-ея!..» Йорк вздрогнул от грома орудийного залпа. Вскоре они вышли из машины, Йорк попрощался со своими спутниками и в сопровождении унтер-офицера стал ощупью спускаться по склону к реке. Они отыскали в темноте лодку, столкнули ее в воду и через несколько минут услышали, как киль зашуршал по песку. Унтер-офицер шепнул Йорку несколько слов и скрылся во мраке вместе с лодкой. Йорк некоторое время прислушивался к слабым всплескам весел, потом вскарабкался вверх по крутому берегу и, поскользнувшись на мокрой глине, прислонился плечом к невысокому деревцу. Он немного постоял на откосе; сильные порывы ветра, налетая оттуда, из неизвестности, охлаждали его потный лоб. Потом, словно лунатик, он шагнул в ночную темень. Он шел не разбирая дороги и остановился, лишь услышав донесшийся из мрака окрик: «Стой!» Коренастый человек с автоматом в руке шагнул к нему навстречу.
— Командир! — промолвил Йорк и вдруг невольно улыбнулся.
В блиндаже его принял дежурный. На его выпачканной глиной гимнастерке Йорк заметил блеснувшие в свете свечи ордена и медали. Разговор между ними происходил на английском языке. Потом русский подошел к телефону. Йорк сидя дремал до тех пор, пока явившийся за ним младший лейтенант не отвел его в расположение штаба. После короткого допроса его направили дальше.
После этого его еще несколько дней куда-то везли, делая по временам остановки. Он находился во власти двух чувств — усталости и освобождения, — и при этом какая-то странная сонливость владела им. Он с кем-то разговаривал, перед ним проплывали какие-то лица, потом внезапно он будто пробуждался от сна и весь дрожал от возбуждения, словно ему должна была открыться какая-то великая тайна.
Необъятная страна с пыльными разбитыми дорогами открывалась его взору. Сожженные дотла колхозы попадались на пути. На белесовато-желтых полях погромыхивали комбайны. Нескончаемым потоком двигались на запад танки, орудия, понтоны. Дети на деревенских улицах махали им вслед. Они проезжали разрушенными городами, Йорк пребывал на грани яви и сна, пока однажды, после полудня, очнувшись от тяжелого полузабытья, не уловил слова «Москва».
Он увидел улицы и здания, знакомые ему по фотографиям. За окнами машины, запечатлеваясь в его оцепенелом сознании, проплывали картины: группа женщин, повязанных платками, вход в метро, трубы электростанции, рубиновые звезды на башнях Кремля. Он давно не видел такого оживления на улицах города и гневно усмехнулся, припомнив сообщения газет, утверждавших, что вражеская столица разрушена до основания немецкими бомбардировщиками. Потом он стоял в какой-то комнате перед генералом, чей предок некогда участвовал в битвах Фридриха Великого. Он видел военных в хорошо знакомой ему форме, видел напряженные лица, его представляли людям, чьи имена он не раз слышал произносимыми тайком, — членов той партии, которую ему всегда изображали как скопище людей без родины, как воплощение зла, с которым нельзя мириться ни при каких условиях. Взволнованный до глубины души, слушал он, как эти люди называли своими именами вещи, о которых он смел только догадываться; с безграничным изумлением он понял, что они стремились к тому, о чем тосковал и он, но только у них все было продумано и решено до конца. Он вспоминал свои сомнения, свои колебания и уже сам себя не понимал. Они выслушали его рассказ. Ему было тяжело говорить, называть имена, часто все спутывалось в его сознании. Он все еще не мог стряхнуть с себя изнеможение, хотя у него и было радостно на душе и он испытывал чувство беспредельного облегчения. Редко возвращался он мыслями к своему бегству и лишь с усилием мог припомнить иногда то Анну, то барона. Он утратил всякое представление о времени, не считал уже ни дней, ни недель, ни месяцев и даже не удивился бы, узнав, что со времени его бегства прошел целый год. Он ощущал вокруг себя какое-то мощное движение, словно человек, задремавший на плоту. И в этом движении было что-то притягательное для него, возникали какие-то лица, пейзажи, слышались голоса, вопросы… Иногда, при неосторожном движении, он чувствовал боль в шее, но обстоятельства, при которых впервые возникла эта боль, вспоминались ему неясно и с неохотой.
Однажды движение вокруг него возросло до необъятных размеров. Лишь постепенно передавалось и ему это всеобщее возбуждение, и он узнал — сперва еще не веря, а затем с невыразимой радостью, — что его родина поднялась. Восстание, судя по доходившим сообщениям, произошло одновременно почти во всех частях рейха и было поддержано самыми различными слоями населения. Рабочие, выступив в союзе с невольниками, вывезенными из разных стран, захватили заводы и рудники, в Оденвальде и Шпессарте крестьяне, вооружившись косами и топорами, двинулись походом на города. В столице была объявлена всеобщая забастовка, и восставшие заняли центральную радиостанцию. На многих участках фронта взбунтовались войска и обратили оружие против преторианской гвардии диктатора.
Дом гудел день и ночь от шума торопливых шагов и разговоров. И вскоре верховное командование союзных держав издало совместный приказ всем войскам о начале всеобщего наступления на всех фронтах.
Ночь за ночью Йорк с несколькими офицерами мчится на запад. На улицах городов шумят темные, колышущиеся толпы людей, раскаты орудийных салютов гулко отдаются среди стен зданий.
Наступивший рассвет тускло осветил почерневшие от ливней дороги, по которым победно движутся войска. В разрывах облаков видны летящие на врага эскадрильи истребителей, озаренные первыми лучами солнца. Справа и слева от дороги скачут по жнивью казачьи сотни.
Йорк счастлив, он испытывает могучее чувство уверенности. Но усталость, ни на миг не покидающая его, побуждает к разговорчивости. В эти минуты, по мере приближения к нему той, более осмысленной жизни, о которой он мечтал, в нем растет потребность близости с окружающими его людьми, и тот, что с ним рядом, улыбается ему. Йорк смотрит на дождинки на стекле возле его лица — они собираются в крупные капли и срываются, унесенные встречным ветром.
— «…И тех, кто видит их страдания и сострадает им, постигнет та же судьба…» — внезапно произносит он вслух. Тот, что рядом, оборачивается к нему и с глубокой серьезностью, хотя на губах его улыбка, заканчивает:
— «…и возволнует сердца народов».
Тут машину резко бросает в сторону. Что это? — думает Йорк. Неодолимая сила клонит его вправо. Неужели нет спасения? Он чувствует ужасающее бесконечное падание, оно ослепляет его, ослепляет…
Вот когда наступает для него полное пробуждение, — последнее ужасное пробуждение перед расставанием с жизнью. Перед ним снова широкая песчаная плоскость двора. Но она уже не имеет того ржаво-красного оттенка, она такая серая, как будто на свете никогда не было солнца. Так, значит, его вовсе не освобождали, значит, он вовсе не разговаривал с бароном, с Анной, не бежал в ту великую страну, где люди все до конца поняли истинный смысл таких слов, как честь, верность, долг, родина… Значит, он и не возвращался…
У порога смерти Йорк уже не чувствовал ни боли, ни страха. Его предсмертное пробуждение наступило для этого слишком поздно. У его ног на бесцветной равнодушной плоскости двора колебались тени. Он был последним, кого надлежало вздернуть на виселицу, чтобы он качался на ней, подобно тяжелому темному полотнищу флага.
Долгим взглядом окинул он двор. Сейчас ему предстоит сделать тот великий шаг. Где-то сбоку он увидел руку палача, лежащую на винте. Он увидел ее, эту беспощадную руку, словно под увеличительным стеклом. Волосатая, она напоминала бугор, поросший редким кустарником: поры походили на грязные ямы, ногти — на куски сланца, а рубцы и складки кожи казались иероглифами гнусности и окаянной жизни.
Но его уже ничто больше не могло тронуть. Он не чувствовал ни боли, ни разочарования. Он был теперь один, совершенно один, и в его спокойном взгляде, устремленном на руку, начавшую уже поворачивать винт, снова появилось отражение городов, людей, чувств и познаний из другой, исполненной высокого смысла, но так и не прожитой им жизни.
ВРЕМЯ ОДИНОЧЕСТВА
Уже второй час дня, а Нойберт по-прежнему сидит на стуле, все в том же положении, какое занял, войдя и поздоровавшись, — сидит, слегка отодвинувшись от стола, чтобы удобнее было себе подливать. Скатерть пестрит винными пятнами. Край стула врезался ему в тело. «Я исхудал», — мелькнула мысль. Неудобное положение помешает ему выпить лишнее. Джакометти и начальник полиции больше не замечают, что он два стакана из трех выливает под стол. «Я плохо переношу спиртное. Всегда плохо переносил. Сейчас не время себя лишний раз испытывать. Тут бы только уследить за этой парой да придумать, как дальше быть». Начальник полиции, хоть уж изрядно нагрузился, адресуется к нему учтиво: «мосье Вальд!», Джакометти без пиджака, смахивая со лба маслянистую черную прядь, обращается к нему «дружище» и тянется чокаться.
Еще каких-нибудь пять часов назад Нойберт был уверен, что не совершит оплошности. После того как он прикончил Дюфура, им овладело какое-то летаргическое любопытство. В этом городишке, где он никого не знает, кроме человека, у которого остановился и с которым завтра же надеется распроститься, он ненамеренно, но и без малейшего внутреннего сопротивления завязал в «Кафе де Монтаньяр» знакомство с этим Джакометти, тот с готовностью сообщил, что сам он из Тулона, но уже с 1920 года обосновался здесь и держит строительную контору. Джакометти оказался болтливым собеседником и, что называется, свойским малым. Нойберт, к своему удивлению, тоже держался по-свойски; как бы глядя со стороны, он ловил себя на том, что, превозмогая усталость, со снисходительной небрежностью отвечает на его вопросы, конечно, не сообщая ничего лишнего. «Так и видно северянина», — говорил Джакометти, поглядывая на него, как поглядывают на экзотическую фигуру. Нойберт улыбался, ему даже чудился в тоне Джакометти известный оттенок восхищения. В эти годы и в этой стране имелись люди — их было не так уж много, но все еще предостаточно, — которые склонны были находить в «нордическом» некий шарм. Он думал также о бумагах, которые всего лишь несколько часов носил в кармане, — отличные бумаги, говорившие, что его зовут Франсуа Вальд и что он родом из Битхе в Лотарингии. Фотокарточка — не придерешься, никакого сравнения с той, что, очевидно, будет на розыскной публикации. Последняя меньше всего беспокоила Нойберта. В это время в этой стране повсюду мелькали розыскные объявления; их было столько, что никто на них не оглядывался. О чем думает Джакометти, было Нойберту невдогад. Нойберт размышлял. За эти два-три часа подрядчик всего лишь раз-другой обмолвился о бошах. Да и говорилось это так, между прочим, без особого нажима или интереса, как упоминают в разговоре «бедную Францию!», сопровождая эти слова беглым вздохом. Джакометти со своим оливково-смуглым лицом и выбивающейся из берета черной прядью, со своей проворной тучностью еще не пятидесятилетнего мужчины, очевидно, не из тех, кого тревожит политика, поскольку это, в конце концов, никак не окупается. Нет ни малейших оснований ему доверять, но почему бы не посидеть с человеком в «Кафе де Монтаньяр»!
Когда Джакометти в дальнейшем предложил ему навестить своего приятеля, Нойберт, не чинясь, принял это приглашение. Четырехчасовый поезд от него не убежит. К тому же у друга припрятаны в шкафу кое-какие редкостные бутылки, не говоря уже о том, что день-то нынче безалкогольный. Нойберт испугался только, когда Джакометти, показав ему на расстоянии дом приятеля, тут же заговорил о нем как о начальнике полиции. В течение ближайшей полуминуты он с пристрастием допрашивал себя, не случилось ли ему вздрогнуть при столь внезапном открытии. Но отказаться и повернуть было уже поздно. Он бы наверняка вызвал подозрение, которого еще можно было избежать.
И вот они уже чуть ли не пять часов сидят втроем; сыграли партию в беллот, прикладывались к бутылке, покуривали. Начальник полиции жаловался на скупость тестя и тещи, они, мол, владеют виноградниками в окрестностях Монпелье, но не слишком обрадовались приезду дочери. Джакометти допытывался у начальника, скоро ли кончится война. Полицейский этого не знал; похоже, добавил он, что силы противников сравнялись. Нойберт еще подумал: твой ответ не соответствует предписаниям, голубчик, — а как же «новый порядок»? Он думал о том и о другом, лишь бы не думать о главном — что он, кого разыскивает полиция, своей охотой потащился в гости к полицейскому начальнику и с ним выпивает. Полицейский стал расспрашивать о Лотарингии, где Нойберту и не случалось бывать; в тридцать четвертом он бежал в Голландию, а спустя некоторое время перебрался в Париж. Нойберт стал рассказывать о Битхе и о Форбахе — названия эти были ему известны по карте, к тому же в начале войны они упоминались в сводках, — а заодно рассказал несколько историй о контрабандистах, которые ему довелось слышать. Собеседники слушали вполуха. Нойберт внезапно осознал, какая в комнате духота. Чтобы не заснуть, он все еще сидел на краешке стула и только сейчас почувствовал, что ноги у него дрожат. В сущности, смешно, что Джакометти и начальник полиции принимают его северонемецкий выговор за лотарингское произношение. Смешным показалось ему и потное лицо Джакометти, грязная скатерть да и сам он, пристроившийся на краешке стула, — но только не ночь, беззвучно стоящая за окном.
Опознать они меня не могли, говорил себе Нойберт. Розыскное объявление, возможно, уже напечатано; за тридцать часов что угодно могло случиться, но сюда оно еще во всяком случае не попало.
Ему представился лежащий за дверью громоздкий, со скрюченными руками Дюфур, не менее тучный, чем Джакометти, но чуть ли не на голову выше. Он поймал себя на том, что при воспоминании о Дюфуре скрежещет зубами, и бросил взгляд на своих застольников, которые не обращали на него внимания и только с осоловелым глубокомыслием пялились друг на друга. Полицейский пустился рассказывать пряные анекдоты, Джакометти, свертывая сигарету, давился смехом, Нойберт старался смеяться впопад. Полицейский с трудом выбрался из-за стола и, хихикая, прошлепал в угол, где стал, наклонясь, что-то искать. «Это вам обязательно надо посмотреть, мосье Вальд!» Порнографические открытки, догадался Нойберт, ему сейчас ничего другого в голову не придет. Он встал и, нетвердо ступая, проковылял в угол. Какое облегчение подняться со стула! Начальник полиции все еще стоял, наклонясь, в темном углу.
Тут Нойберт почувствовал резкий толчок сзади, и ему не требовалось обернуться, чтобы понять: в спину ему уткнулось пистолетное дуло. Он вскинул руки, не дожидаясь громкого деловито-повелительного приказа Джакометти. «Обыщи карманы, нет ли там «пушки»?» Начальник полиции повиновался, словно он лицо подчиненное. «Нет, револьвера у него нету», — сказал он и высморкался. Джакометти обошел вокруг Нойберта и уставился ему в лицо. Нойберт переводил взгляд с упиравшегося ему в желудок дула на физиономию Джакометти, на которой уже не заметно было и следов пьяного угара. Джакометти вырвал у него из кармана бумажник и взглянул на документы.
— Нам известно, кто ты!
Нойберт недоуменно на него уставился. Видно, Дюфура нашли, видно, уже есть приказ об аресте, видно, записка на дверях не сработала или кто-то знал, куда отправился Дюфур.
— Вальд, Франсуа. Мы как раз такого ищем по делу об антинациональной пропаганде. Какой-то эльзасец, шляется по нашей округе.
В душе у Нойберта что-то зловеще затаилось, он ощутил в груди некое глухое место, оно все ширилось, как ширятся разводы на воде, куда упал камень. Дюфур по-прежнему лежал за дверью, груда разложения под мятой одеждой.
— Вы ошибаетесь, — сказал Нойберт вслух и услышал собственный голос, звучащий тоже как-то глухо, нечеловечески глухо, словно издаваемый машиной. — Я из Лотарингии.
Джакометти скучливо смерил его взглядом.
— Эльзасец, лотаринжец, лотаринжец, эльзасец… Не валяй дурака! Ты тот самый, кто нам нужен. Я никогда не ошибаюсь. Последние месяцы сколько было хлопот из-за этакого дерьма, а все без толку, все мимо. То, что я тебе это говорю, доказывает, что тебе самое время завещание писать. Сведешь знакомство если не с гестапо, так с нашей милицией[11]. Ну, еще бы, конечно же, я ошибаюсь!..
Лицо его выражало нескрываемое презрение. А Нойберт говорил себе: «Меня, пожалуй, даже устроило бы, чтоб он оказался прав. Мне только и остается быть тем, за кого меня принимает Джакометти».
— И этакое дерьмо рассиживается в «Кафе де Монтаньяр»! — кипятился Джакометти. — Этакое дерьмо играет с нами в беллот и выливает нагло вино под стол! — Дулом пистолета он приказал Нойберту идти впереди. За окном все еще стояла ночь.
У него ничего не отобрали; для ножа нашелся тайничок. Нынче поутру он врезал в стену вторую черту рядом с монограммами и проклятьями бродяг, рядом с возгласами отчаяния и неугасимой веры тех незнакомцев, что населяли камеру до него: «Vive la France!»[12], «Да здравствует Красная Армия!», «Смерть предателям!», «Victoire»…[13] Тридцати шести часов хватило, чтобы убедиться: открывший ему камеру жандарм — парень, с которым можно иметь дело. У Нойберта не было ни крошки табаку, последние сигареты остались на столе у начальника полиции. А курить хотелось до смерти.
И как раз теперь, думал он, но не в связи с табаком, а в связи с собственными планами. Месяца, думал он, вполне б хватило. А там уж мне было бы все равно. И надо же, как раз теперь. А ведь всего какой-то месяц! Это преследовало его во сне, это сверкало перед его глазами, словно велосипедные спицы. Когда снова настанет вечер, Дюфуру придет время вернуться домой, Дюфуру, что лежит поперек дверей. Перед ним возникло лицо Магды, белое, чужое лицо, которое он уговаривает, с которым спорит. Взобраться на окно нетрудно. Камера находится на первом этаже тыльной стороны трехэтажного дома, где, по-видимому, помещаются также несколько жандармских контор. Участок, метров в пятьдесят, зарос густой травой, он подходит к сравнительно невысокой ограде, за верхний край которой, пожалуй, можно будет ухватиться при прыжке. Отсюда не разобрать, усеяна ли она черепками.
Вечером жандарм снова произнес свои обычные три-четыре фразы. Он каждый раз изрекал какие-то общие места, не обращаясь даже непосредственно к Нойберту. Он выговаривал их брюзгливым тоном сожаления, словно обращаясь в пространство: все что-то о тяжелых временах, о погоде, о жратве. На сей раз Нойберт ему ответил. Он попросту попросил у него сигарет. Жандарм удивленно на него воззрился. Тогда Нойберт достал из кармана вечное перо и сунул его в руку жандарму, после чего тот ушел.
Нойберт чувствовал на своих нарах дуновение вечера; вливаясь в камеру через окно под потолком, оно стекало вниз по стенам. Стемнело. Он слышал снаружи шаги и мычание скота. И вдруг на потолке камеры увидел в дымке тумана лес и себя, исчезающего меж древесных стволов. А рядом, точно в букваре, буква за буквой возникало слово «ВАЛЬД». В чье же бытие он проник, чью судьбу на него возложили? Он готов был примириться с навязанным ему местом, со смертью, которой ему суждено умереть за неведомого врага своих врагов. Но ведь существовал еще и его собственный план, и нечто, именуемое «адресом два», ради чего нож его лежал в незаметном углублении стены и сам он примеривался к прутьям решетки и к расстоянию до противостоящей ограды. И до этой присвоенной ему чужой смерти предстояли еще встречи с умершей Магдой, сравнительное взвешивание чужой и собственной вины, немые, горькие разговоры, в которых снова и снова возникают пробелы для возражений, что особенно тяжело, когда уже невозможен никакой иной исход, никакое примирение. Пусть он и прикончил Дюфура, унижение остается. Унижение неизбывно на этом свете, оно заполняет его, как сытое животное заполняет собой конуру. Ему вспомнилось время его ареста спустя четыре дня после пожара в рейхстаге. Их арапниками и стальными прутьями гоняли по коридорам казарм. Они были обнажены до пояса, Нойберт широко раскрыл в изумлении глаза, когда перед его тускнеющим взором мелькнула содрогающаяся черная спина Карла. Ортон, комиссар первой роты, павший при отступлении от Бельхиты, как-то рассказывал, что́ ему довелось претерпеть под пыткой третьей степени. Ортон, жизнерадостный сорокалетний блондин, был тогда партийным организатором в Калифорнии. В ту пору Ортон с женой вечерами возводили баррикаду в своей квартире. Сам он спал в кресле у камина с ружьем на коленях. Но им все же удалось его схватить, и пришлось ему пройти пытку третьей степени. Они накачивали ему воду в живот, пока он не раздувался, как барабан. Полицейского, сперва свернувшего ему челюсть, а потом державшего за нос, звали Уиллс. Нойберт подивился, что ему так прочно запало в память это имя, тогда как Ортон уже много лет как зарыт под Бельхитой.
Как-то летним вечером катил он на велосипеде по дороге, что от фермы Ла Барбасти, где он в то время работал, спускаясь в городок В. к Рыночной площади, отстоящей от фермы ровно на двадцать два километра. Дорога, широкими, живописными зигзагами вившаяся по холмистой местности, вскоре достигла высшей своей точки, откуда открывался обширный вид на башни В-ского собора. Нойберт всегда здесь на несколько минут задерживался, чтобы полюбоваться зрелищем поднимающихся и ниспадающих голубых вулканических холмов, на которых стояли развалины замков, а затем переводил взгляд вниз, на богатую, радующую сердце равнину. Небо было глубокой, нагоняющей жуть синевы, этот темный блеск словно бы вытекал и изливался из чудовищной раны космоса. Здесь, наверху, овеваемый горным ветром, Нойберт не мог бы сказать, что́ его тут удерживает. Он думал о том, что вокруг убийцы, о том, что зовется отчизной и принадлежит прошлому, о Магде, где-то там внизу, в туманной долине, — о людях и обстоятельствах, не умея и не желая привести нахлынувшие мысли в разумный порядок. Затем, продолжая путь, в разговоре с самим собой скривив рот в гримасу, он называл эти минуты тренировкой памяти, способом воскресить приятные воспоминания, хоть и знал, что такое определение не раскрывает существа дела. Равнина и возвышенность, чья густая населенность скорее угадывалась, чем воспринималась глазом и чье невидимое оживление тщилось выдать себя за нечто важное, значительное, образовали внушительную панораму обманчивого постоянства: в громах декретов и орудий в ней осуществлялся триумф старого общества, и каждая секунда здесь означала величие и если не казнь живого сердца, то все же — смерть чувства. Бледное лицо Магды, которое он уже не мог вытеснить из сознания, поскольку оно ему являлось, было обвинительным символом этих процессов: на нем был начертан страх, отчуждение, одиночество.
Полчаса спустя Нойберт въезжал на Рыночную площадь, которая в такие вечера заменяла местным жителям Корсо. Магда жила немного поодаль, в одном из старых домов вокруг собора. Она прибыла сюда с первыми беженцами летом 1940 года, и ей еще досталась приличная квартира. В комнату на третьем этаже поднимались по прохладной черной лестнице. Окна ее глядели на тихую тесную улочку. Хозяйка квартиры, глухая, крикливая семидесятилетняя старуха жильцам не показывалась.
Работая по усадьбам и большим садоводствам в окрестности, Нойберт выгонял свои триста франков в месяц — до смешного мало. Но могло быть и хуже — ведь он получал питание и в конце недели приносил домой несколько яиц и головку сыра, плату за ночлег вносил за него город, не говоря уже о том, что решительно все было лучше лагеря. В промышленном городе он зарабатывал бы больше, но неохота было соваться в военную индустрию. Магда после двух перенесенных операций стала прихварывать и легко утомлялась; здесь она хотя бы не голодала, тогда как в больших городах люди изнывали от очередей, да и жилось здесь относительно спокойнее, и только временами наезжали грохочущие грузовики с немцами или поющими ополченцами милиции; тогда город застывал. Но чувство горестной бесполезности не оставляло Нойберта. Связь с товарищами оборвалась. В охватившем страну водовороте Нойберта проносило от них на отшибе, а в то же время он был вынужден признаться, что и не ищет связи. Он не жил, а прозябал, и так же обстояло с Магдой. Когда он ставил на кухне свой велосипед, она встречала его с тихой радостной озабоченностью. Но обоих смаривала усталость, он смотрел на свои сработанные руки, смотрел в ее белое лицо, на котором уголки рта слишком часто опускались вниз. Когда она проходила по комнате, он замечал ее стоптанные каблуки и следы неряшливости в одежде. А ведь еще недавно она была красивой, элегантной женщиной, на нее оглядывались. И дело не только в том, что по нынешним временам не найдешь сапожника, который не пожимал бы плечами, когда заглянешь к нему в мастерскую. В душной высокой комнате и на пыльных улицах дышалось воздухом самоотречения, и Нойберт уже почти не возражал против того, что его легкие с этим воздухом мирились.
В тот вечер, как только убрали со стола, Магда сказала ему, что беременна. Нойберт растерянно смотрел в пространство. У них никогда не было детей. Они избегали такой возможности, считая, что эмигрантам не следует их заводить. Многие друзья смотрели на это иначе. Однако такое различие в мнениях по существу устарело; Нойберт был уже склонен согласиться с теми, другими. Ведь эти родители, если они еще живы, имели тем временем нечто, придававшее им силы в течение их четырех-, восьми- или десятилетнего безрадостного существования, — нечто такое, за что стоило бороться. Однако в данную минуту представления Нойберта не заходили за пределы беременности Магды и родов, которые обрекали их на чересчур ранимое, беззащитное существование. Он сознавал свою вину. Тут Магда заговорила о безопасных средствах. Разве не следовало ему тогда же удивиться, что Магда без малейшего принуждения или воздействия со стороны заговорила о подобном выходе? Нойберт, правда, возражал, но возражал с сознанием, что тут требуются совсем другие аргументы, которые ему не давались. Он говорил: «А, собственно, было бы неплохо!», он говорил: «Но только не операция!», он говорил: «Увидишь, мы и с этим справимся!» И Магда отвечала ему тихо, отрывистыми фразами. Казалось, их разделяет пространство, исчисляемое километрами, или что каждый говорит сам с собой. Нойберт, по правде сказать, испугался, и то, что он видел в глазах Магды, тоже говорило об испуге.
Наутро жандарм принес ему десяток сигарет и несколько спичек с обломком спичечной коробки. Лежа на нарах, Нойберт курил. Он этой ночью принялся с помощью ножа и складного шила высвобождать из гнезд железные прутья решетки. Работа подвигалась медленно, но она оказалась возможной. Прутья были плоские, небольшие в поперечнике, цемент понемногу крошился. Нойберт не мог медлить. Его либо перешлют по этапу, либо заберет милиция и в нескольких километрах пути по шоссе повесит на придорожном дереве. Табак прояснил ему сознание, и Нойберт радовался тому, как спокойно и плавно текут его мысли. Он погасил окурок и сунул его в карман. Когда в замке щелкнул ключ, он вскочил. Эту новую дружбу нужно всячески поддерживать. Но то был не жандарм, то был Джакометти; прикрыв за собой дверь, он окинул Нойберта непроницаемым взглядом, в котором, однако, сквозило некоторое расположение.
— Мосье Вальд, вы торгуете вечными перьями? — Он произнес это тихо, без насмешки, с едва заметной запинкой. И улыбнулся. — Проще сказать, вы не дурак покурить?
Нойберт не успел бы ответить, даже если б захотел. Джакометти ударил молниеносно, снизу, и угодил ему в почки. Нойберт весь скрючился, и Джакометти пинком в большую берцовую кость послал его наземь. Пинок оказался сильнее удара, Нойберт сквозь звон в ушах услышал, как Джакометти тем же тоном, почти раздумчиво уронил:
— Нет, это ерундистика; попробуем на другой манер…
Нойберт почувствовал, что его тащат вверх. Джакометти схватил его за лацканы пиджака и рывком поставил на ноги. Что за силища у этого толстяка! Он снова двумя ударами в подбородок шваркнул Нойберта об пол. В глотку… ножом… мелькнуло у Нойберта, но, к счастью, нож лежал в тайнике. Нойберт хотел жить, поэтому, когда Джакометти прислонил его к стене, он только безвольно свесил руки.
— От вас мокрого места не останется…
Джакометти говорил с неизменным спокойствием. Он расхаживал вокруг Нойберта, словно ремесленник вокруг своего изделия. Напоследок он вытащил у него из кармана остаток сигарет и пошел. Нойберт все еще стоял, прислонясь к стене. Он глотал собиравшуюся во рту кровь и не отваживался на первый шаг. Нога болела, словно размозженная стальными прутьями. Отступив от стены, он плашмя рухнул вперед. Хорошо было прижаться лицом к холодному полу. На мгновение ужас объял его при мысли, что он больше не сможет ходить, но он уже понимал, что это вздор. «От вас мокрого места не останется…» Нойберт вспомнил, что впереди ночь и что ему предстоит работа.
— Нет, она и намеком не дала мне понять, — сказал Нойберт. И, с величайшим напряжением глядя врачу в глаза, добавил: — Я бы, конечно, ни в коем случае ей не позволил.
Врач кивнул и отвернулся. Перелистывая свою записную книжку, он снова пояснил Нойберту, что опасность миновала, но что Магде необходим полный покой. Нойберт слышал, как за его спиною соседка, жена фотографа с первого этажа, тихонько переговаривается о чем-то с больной.
То было первое, что Нойберт увидел, когда он в одну из следующих суббот втащил наверх свой велосипед: соседка с кружкой в руках стояла у открытой двери, а рядом стоял врач. Он уже закончил визит и собирался уходить.
— А впрочем, — добавил врач, — вам обоим еще повезло: ребенок в полном порядке. — Он запнулся и уставился в пол наискосок от себя. — Мне понятно ваше положение. Но война ведь когда-нибудь кончится. И тогда ваши «зем-ля-ки», — он растянул это слово со значением и доверительно глянул Нойберту в лицо, — уберутся скорее, чем их принесло сюда.
Нойберт был благодарен врачу. Конечно, жизнь продолжается, также для него и для Магды. И с удивлением почувствовал, как в нем вздымается волна уверенности. Комната внезапно показалась ему светлой.
Он присел к Магде на кровать и стал гладить ей руки.
— Больше этого не делай, — сказал он.
Она слабо улыбнулась поникшими уголками губ.
Он встал. Не зная, что предпринять, он взялся готовить ужин. Она все глядела на него, даже потом, когда он сел за стол. Нет, она не устала. Нойберт спросил, не почитать ли ей. Она кивнула, и он взял книгу, лежавшую на стуле подле кровати. Читая, он чувствовал, что она глаз с него не сводит.
— Я должна с тобой поговорить!
В голосе ее звучала неожиданная решимость. Он захлопнул книгу, но так и не оторвал от нее глаз. Нойберт слышал, как в размеренном шуме летнего вечера с невыносимой гулкостью отдается биение его сердца.
— Я никого, кроме тебя…
Этот крик души скорее походил на шепот. Нойберт внезапно осознал, что в следующую минуту произойдет нечто, превосходящее его силы, хотя все его мысли и чувства были начеку.
— Не нужен мне этот ребенок! Не нужен, слышишь? Он не твой! И не мой…
Нойберт сидел недвижим. В этой вселенной, исполненной реющих, падающих, испуганно взлетающих слов, смысл которых лишь с запозданием или вовсе до него не доходил, он должен был устоять на ногах среди стен, которые, казалось, растекаются вместе с тенями стремительно пролетающих за окнами ласточек.
Прошло три с лишним месяца, и вот однажды к ней кто-то постучался. После первых учтивых фраз посетитель, назвавшийся чиновником префектуры, сообщил, что у них проводится опрос проживающих в городе эмигрантов, состоящих на учете в префектуре. За этим последовал ряд вопросов, произносимых весьма рассеянным тоном. Магда отвечала, и посетитель что-то записывал на листке бумаги, но с куда большим вниманием вычерчивал на нем какие-то орнаменты и фигуры. Опрос прерывался долгими паузами. Чиновник больше смотрел себе под ноги, но нет-нет переводил глаза на нее, сначала избегая встретиться с ней взглядом, а потом все увереннее и настойчивее, с каким-то нагловато-сочувственным выражением задерживаясь на ее лице. Магда ничего не ощущала, кроме обычного стеснения, столь знакомого иностранцу в эти дни, когда каждый в присутствии властей ощущал себя в чем-то виноватым. Наконец посетитель вздохнул и заговорил о трудных временах. Магда не поддерживала разговора.
— Вы, как еврейка…
Он все же застиг ее врасплох, хоть она давно была к этому готова. Ничто в ее бумагах не указывало на происхождение, официальные предписания явиться добровольно она до сих пор игнорировала, к тому же была супругой нееврея. Она, очевидно, побледнела, так как тут же услышала голос своего визави:
— Ah, la pauvre joli dame…[14] Ничего, ничего, может, это еще как-нибудь удастся уладить.
Магде вспомнились слухи о депортации, смутные, но цепкие слухи, просачивающиеся в городок. Она мысленно восстановила все доводы, могущие послужить ей в защиту.
— Вам с этим до сих пор не докучали. К тому же мужа вашего, по-видимому, здесь нет, он должен по закону находиться совсем в другом месте…
В голосе его звучало даже нечто, могущее сойти за добродушие. Магда на секунду закрыла глаза. Им, стало быть, известно о пребывании Нойберта в Испании.
— Но мы не будем так точно следовать закону, поскольку дело ваше находится в моих руках, смею утверждать, руках надежных…
Магда непроизвольно глянула на эти руки, лежавшие на столе, топорные, мускулистые, с побуревшими от табачного дыма пальцами. А когда он, вставая, негромко и галантно добавил: «А вы со своей стороны попытайтесь быть чуть-чуть внимательнее», — она, как слепая, улыбнулась ему в лицо, оттого что улыбнулся он и оттого что это была улыбка.
Спустя неделю он снова пришел. Со спокойной уверенностью прошествовал через комнату, сел, как и первый раз, между столом и окошком, как и первый раз, достал из портфеля бумаги и объявил, что у него есть дополнительные вопросы.
Магда, словно в кошмаре, внимала покровительственному благодушному голосу провинциального ловеласа. Ранний сыроватый полдень заглядывал в окно. Магда представила себе, как Нойберт в этом мерцающем свете, сидя на косилке, однотонными выкриками подгоняет упряжку волов. Человек за столом не торопился. Он в двадцатый раз перечитывал напечатанный на машинке текст, курил, озирался в комнате и все чаще обращал к Магде свою хищную улыбку. Словно ненароком, он схватил ее руку, которую она отняла, и ответил на ее движение новой улыбкой, в коей упрек сочетался со смирением.
Внезапно он встал и положил ей руки на плечи. Пытаясь ускользнуть, она обежала вокруг стола и сквозь застилающий сознание туман слышала угрожающе-ласковые слова, исходившие от его большого, багрового, словно стертого лица. Она стояла у открытого окна, когда он ее облапил. С секунду глядела она в глубь пустого уличного ущелья. Закричать, пронеслось в ее сознании. Но что-то удержало ее. Она закрыла глаза и, не глядя, ударила его в лицо, когда он задел ее щеку своими мокрыми губами. Тут она устремилась к двери, но этот человек опередил ее: она слышала, как он повернул в замке ключ и бросил его на пол. И снова ей пришлось защищаться от невидимых рук, хватавших ее здесь и там. Она не слышала ничего, кроме собственного дыхания и гневно-заклинающего шепота над собой. «Нет, нет, кричать нельзя. Скандал, — думала она. — Скандал… не допустить скандала!..» И это нелепое, затасканное, лишенное всякого смысла слово всплывало в ее затуманенном сознании, точно пустой пузырь в воде. Она снова ударила человека, теснившего ее к кровати. И слышала его хриплый орущий шепот, выражавший только ярость и вожделение: «Жидовская тварь! Не выставляйся со своим большевиком! Или ты предпочитаешь, чтобы я отправил тебя в печь?»
Она только наполовину понимала его угрозы. Когда он швырнул ее на постель, она увидела перед собой измотанное за неделю лицо Нойберта, отчаявшееся, испитое, изможденное разладом и отчуждением лицо. Она чувствовала невыразимую, обессиливающую боль. Зачем, думала она, зачем? Это слово, точно написанное на противолежащей стене, стояло перед ее глазами, как неоновая реклама. Оно вспыхивало и гасло: зачем, зачем?..
Нойберт лежал на нарах и вспоминал встречу с Эрнстом. Это произошло на большой площади две недели спустя после того, как он застал у Магды врача. Они сели на скамью, и через десять минут он уяснил себе, что́ значит для него Эрнст, что Эрнст для него воплощение всего, чего он так долго ждал. Он услышал об арестованных товарищах и о тех, кто продолжает работать; от лишних вопросов он воздержался, понимая, что ему сказали все, что можно, и все это казалось ему естественным и привычным. Эрнст спросил о Магде и о его самочувствии с так знакомой Нойберту спокойной душевной теплотой, тогда как сам он только глядел мимо него на площадь, кишащую детьми. И каждый раз, отвечая на вопрос, он оглядывал площадь и чувствовал на лице взгляд Эрнста.
— Пойми, никто не хочет тебя во что-то втянуть, — говорил Эрнст, — как видишь, ты по-прежнему пользуешься нашим доверием. Кстати, нет ли у тебя фотокарточек для удостоверения личности?
Нойберт покачал головой.
— Непременно закажи. Сегодня же. Завтра днем я буду ждать тебя на этой скамье, кстати захватишь карточки. Тебе наверняка потребуется вскоре другое имя. Завтра же сообщу тебе оба адреса, затверди их наизусть; по первому получишь новые бумаги, а по второму…
Нойберт торопливо закурил.
— По второму сходишь, когда окончательно примешь решение.
Они стали наблюдать детей, и Эрнст сказал с улыбкой:
— Жаль, не хватает времени на таких пострелят…
Нойберт, перебиравший пальцами сигарету, сказал, лишь бы что-то сказать:
— Они-то представления не имеют, как славно им живется.