Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Стефан Хермлин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ввергаемый из чистилища в ад и обратно, Йорк был слеп и глух. Порой с глотком воздуха возвращалось сознание — ужасающе ясное — и давало ему почувствовать сладость тех мгновений, когда воздух беспрепятственно проникал в легкие. Он не замечал, что по лицу его струятся слезы. Сквозь пелену смешанных с потом слез он время от времени видел двор, над которым уже вставало солнце. И тогда песчаная поверхность двора перед его глазами начинала вспухать, словно под стеклом микроскопа, и ему чудилось, что он отчетливо различает радужные грани отдельных песчинок, преломляющие свет.

А потом снова возвращался шум прибоя, боль в горле, мучительное, распирающее грудь удушье, и перед глазами начинали плясать желтые языки пламени, предвещая гибель. Как долго это длилось, он не знал. С той минуты, как он взошел на плаху, могли протечь года. Его искаженное, гаснущее сознание способно было лишь томительно ждать той секунды, когда будет ослаблен винт. В какое-то мгновение, когда кольцо вновь сдавило шею, но дыхание еще не было полностью утрачено, в его меркнущем сознании произошел перелом. Глаза Йорка были закрыты. Но он заметил, что на этот раз полное удушье не наступает с обычной быстротой. Прошла вечность, прежде чем он осознал, что винт не затянут до конца. Йорк так ослабел, что у него не было сил открыть глаза. Сквозь шум прибоя он, казалось, улавливал какие-то новые, никогда до этого не слышанные звуки — негромкий треск и хлопки, перемежающиеся непонятными выкриками. Страх пронизал его до самого нутра, когда у него над ухом раздался вопль. Нечеловеческий вопль, хотя вопил человек. Но Йорк все еще не мог воспринять смысла слов, которые кто-то выкрикивал.

С огромным усилием — преодолевая безмерную, почти непреодолимую усталость — он открыл глаза и увидел, что вокруг что-то изменилось: на песчаной поверхности двора, в центре которого он находился, было распростерто несколько человеческих фигур, и, всмотревшись внимательнее, он распознал в них приспешников диктатора. Он увидел форменную одежду на неподвижно лежавших телах. И минуту спустя, когда и возле и позади него еще продолжали трещать выстрелы — ибо это они доносились до него в его полуобморочном состоянии, — он почувствовал, что его хватают, вытаскивают из кольца и двое каких-то мужчин, чьи лица были ему незнакомы, почти волоком тащат его куда-то. Путь через двор был бесконечен; он видел, как его спотыкающиеся, волочащиеся ноги вздымают облака пыли, от боли в горле он едва не потерял снова сознание, в висках тяжело и глухо стучала кровь, и в то же время он прислушивался к голосам, которые раздавались то вдалеке, то ближе — к неясным, отрывочным выкрикам, приказаниям, угрозам; прислушивался, все еще не различая слов.

И вдруг кто-то совершенно отчетливо произнес возле него:

— Скорее, господин лейтенант, мы должны довести дело до конца!

Голос показался ему знакомым, и пока лейтенант силился что-то восстановить в своем медленно пробуждающемся сознании, его протащили в ворота, потом через улицу, втолкнули в небольшую серую машину, и мотор тотчас загудел. Тут лейтенант почувствовал, что его мягко и неодолимо уносит куда-то и он погружается в обретенное вновь безразличие, которое смутно ширится в его сознании, как круги по воде. Пробуждаясь время от времени, он видел проселочную дорогу, сосновые леса, крестьян на полях. В желтом послеполуденном свете он заметил, что машина выехала на узкую лесную дорогу, где ее затрясло по корням и камням, и остановилась перед домом лесничего. Вернике и еще кто-то бережно ввели лейтенанта в дом, предложили ему кофе и закуску. С ним обменялись всего несколькими словами, и он был благодарен за это. Потом ему дали военную форму со знаками различия более высокого чина, чем его собственный, и документы на имя майора Б. энского артиллерийского полка. В кармане мундира он ощутил тяжесть пистолета «08». Внезапно в небольшом зеркальце, висевшем над столом, он увидел свое лицо и испугался черной бездны глаз и тонкой загадочной улыбки, кривившей рот. Зеркало приковало к себе его взгляд, но вдруг в нем все стало тускнеть и расплываться, словно по нему прошли облака, и Йорку показалось, что в глубине зеркала творится что-то, и он отвернулся.

В машине Вернике прикрыл и ему и себе ноги одеялом, при этом Йорк заметил на коленях у слуги холодную темную сталь автомата. Начинало смеркаться, когда они отправились дальше; куда — Йорк не спрашивал. Горло все еще болело, но он уже чувствовал, как к нему возвращаются силы и спокойствие. В состоянии близком к блаженству он смотрел на расстилавшийся перед ним пейзаж, на отягченные плодами деревья, тянувшиеся к зеленовато-золотистому небу, и не давал себе труда примечать путевые указатели или читать названия населенных пунктов на табличках.

Неприметно спускалась ночь. Мало-помалу Йорк впал в легкое, чуткое забытье: в ушах у него звучали то чьи-то ласковые слова, то шум сражения, то возникал перед ним берег моря, то страшные глаза палачей, то какие-то тени на усыпанных гравием дорожках. Что-то беспокоило его, сверлило мозг, и, очнувшись, он ощутил холодный пот на лбу. Машина въезжала в ворота; в глубине двора высился фасад массивного здания. Машина остановилась перед подъездом, слабо освещенным падавшим из окон светом. Уже полностью пробудившись, Йорк с волнением вспомнил, как он уже стоял однажды на этом дворе, и тут в распахнутой дверце автомобиля он увидел лицо барона фон Х., друга его отца. Неописуемый страх охватил его. И неописуемая радость.

— Петер! — негромко воскликнул барон. — Добро пожаловать в мой дом! — Он подал лейтенанту руку. — Здесь еще кое-кто поджидает тебя, — прибавил он и на вопросительный взгляд Йорка ответил только доброй многозначительной улыбкой.

Опираясь на руку барона, лейтенант, как во сне, стал подниматься по лестнице. Сеттер потерся о его колено, от внезапно прихлынувших к его глазам слез лейтенант, как в тумане, видел круглый фонарь над порталом. В комнате, так хорошо ему знакомой, уже была приготовлена для него постель, в глубоком, радостном оцепенении он окинул блуждающим взглядом картины на стенах, книги, черный кабинетный рояль, свечи на столе.

В соседней комнате слуга вместе с Вернике накрывали на стол. Барон сказал им что-то вполголоса и вышел. Йорк остановился у окна, глядя на смутное отражение своего лица в стекле. От тепла этой неширокой продолговатой комнаты его стало клонить ко сну. Он чувствовал боль и тяжесть во всем теле, а воротничок мундира мучительно сдавливал ему шею. Он знал, что остался теперь один. И лица его товарищей по заговору — веселые, озабоченные, окаменевшие от ужаса — возникали перед его глазами. В памяти всплыло изжелта-восковое лицо генерал-полковника Б., сидевшего с закрытыми глазами за письменным столом, привалившись к спинке кресла, в то время как в коридоре дома на Бендлерштрассе прогремел еще один запоздалый взрыв ручной гранаты. Он отчетливо видел кольца дыма гаснущей сигареты, видел узкую струйку крови, ползущую в коротко остриженных седых волосах генерал-полковника. Оглушенный, отупевший, чувствуя на своем лице удары солдатских кулаков, он все еще продолжал смотреть на заострявшееся лицо генерал-полковника.

Он уловил неясные, приглушенные шорохи, наполнявшие дом. Стоя у окна, слепо вперившегося в ночной мрак, он рассматривал свои виски — в них было что-то беззащитное — и свои поникшие плечи под чужим мундиром. Он не воскрешал в памяти событий последних лет, но чувствовал в этот час, что нерешительность, безволие и отсутствие собственного мнения тяготеют над ним и готовы сломить его дух.

Раздумывая над этим, Йорк вновь чувствовал на себе искоса брошенный на него взгляд француза средних лет, которого однажды провели с непокрытой головой мимо него вместе с семью другими пленными на расстрел. Был синий-синий августовский день. Взгляд Йорка был устремлен вдаль, на чуть колеблющиеся в знойном мареве верхушки деревьев. Потом он перевел его на пыльный подорожник, упрямо пробивающийся между булыжником сельской улицы. Йорк услышал шаги и понял, что кого-то ведут на поляну за околицей. Он поднял глаза и разом словно утонул в холодном ясном взоре одного из пленных. Этот острый, чуть искоса брошенный взгляд был удивительно сосредоточен, глубоко погружен в себя, он, казалось, что-то познавал, взвешивал, и в нем не было ни тени отчаяния. Всего на несколько секунд встретились их взгляды, и вот теперь почему-то вспомнились Йорку эти глаза. Словно в то мгновение взгляд их проник до дна его души и он стоит теперь обнаженный перед всем миром. Он не чувствовал волнения — только тягостное, сокрушающее осознание чего-то; не двигаясь с места, он проговорил, глядя в окно:

— Так жить нельзя.

Чей-то вздох послышался ему в ответ. Он резко обернулся и увидел стоявшую в дверях Анну. От неосторожного движения по темени его и по затылку волнами прокатилась боль. Он невольно схватился руками за шею, и тут ему вспомнились слова барона. Анна, едва достигшая двадцати лет, была помолвлена с ним. В ее красоте было очарование кротости. Их разделяло лишь пространство комнаты, но он смотрел на нее словно откуда-то издалека.

— Петер! — с усилием проговорила она. Он медленно шагнул к ней, не сводя с нее пристального взгляда. Да, это Анна, та, которая должна была стать его женой. С угрюмой досадой он вспомнил, сколь неодобрительно отзывался кое-кто из старшего поколения его родственников о том, что один из фон Вартенбургов собирается, как это ни странно, жениться на девушке из бюргерской семьи, хотя она и была дочерью советника консистории. Анна смотрела на него, а он все еще не произнес ни слова.

— Петер! — повторила она, и глаза ее сразу наполнились слезами.

Он вспомнил, что любит эту девушку, и поцеловал ее.

— Все в порядке! — сказал он и прислушался к своему голосу — он показался ему слишком громким.

— Все! — повторил он и отвернулся. Потом стал медленно прохаживаться по комнате. — Вы подоспели вовремя. — И тут он сообразил, что ничего не знает о судьбе своих товарищей по заговору. До сих пор ему не пришло в голову справиться об этом. — А остальные? — спросил он, помолчав. — Что сталось с остальными?

Анна смотрела на него, явно не понимая — о чем он?

Отворилась дверь, и вошел барон в сопровождении слуги, того, что накрывал на стол.

— Милости прошу.

— Что сталось с остальными? — спросил Йорк, следуя за ним.

Барон, уже собиравшийся сесть за стол, поднял на него глаза. Его ответ прозвучал уклончиво, неопределенно. Йорк снова ощутил острую боль в горле. Атмосфера за столом становилась напряженной, печально и жутко мерцали свечи. Лейтенант слышал слова барона, но не понял их, однако что-то мешало ему повторить свой вопрос. С недоверием оглядел он сидевших за столом, и в душе у него шевельнулся ужас, когда он заметил, что в их взгляде появилось что-то зловещее. Лица их были перекошены. Ему вдруг вспомнилось, как в одной из новелл «Серапионовых братьев»[3] человек то делается похож на лису, то снова обретает человеческий облик. Облокотившись о стол, он уткнулся лицом в ладони.

Когда он отнял руки, наваждение исчезло, и ему оставалось только посмеяться над собой. Вероятно, причиной всему переутомление, и оно извинительно. Ему вдруг страстно захотелось остаться одному, загасить свечи, уснуть без сновидений.

Все ели молча. Слуга убрал со стола и подал вишневую наливку. Анна сидела неподвижно и почти не притронулась к своему бокалу. Барон закурил сигару и в кратких, точных словах стал излагать свой взгляд на военное положение.

— Мы начали действовать слишком поздно. Та решимость, благодаря которой наши имена запечатлены на бронзовых пьедесталах статуй в городских садах и на страницах школьных учебников, всякий раз покидала нас именно в ту минуту, когда она была нам всего нужней. Говорю тебе, Петер: мне всюду видится гибель. Мне уже довелось наблюдать однажды, как они посылали плохо вооруженных юнцов против огнедышащих жерл. Что ни день, то еще один город лежит в развалинах. И что ни день — на белые, залитые полуденным солнцем стены ложатся тени двухсот расстреливаемых заложников. Кто нам теперь поверит, что мы этого не хотели? Я много думал над этим и пришел к выводам, которые тебе и твоим единомышленникам могут показаться неприемлемыми. Тупое безразличие владело нами…

Йорк взглянул на барона. Тот говорил негромко, делал теперь продолжительные паузы между предложениями. Правая рука его равномерно двигалась по скатерти то вправо, то влево.

— Безразличие. Или, быть может, трусость. Среди нас более чем достаточно трусов с Железным крестом первой степени и Рыцарским крестом. А вот чего нам явно не хватает — так это способности поставить вопрос по-новому.

Тут мысли Йорка отвлеклись куда-то в сторону. Он увидел себя на проселочной дороге; он был в белой рубашке, верхом на Аполлоне, жеребце из Восточной Пруссии, который впоследствии, в Карлсхорсте, сломал бедренный сустав, и его пришлось пристрелить. Когда, собственно, это было? Йорку тогда могло быть лет шестнадцать, семнадцать. Вернике ехал на шаг позади на серой кобыле.

— Что там такое произошло вчера вечером, Вернике?

Все столпились у конюшен…

— Да ничего особенного, господин граф… — В голосе Вернике легкое замешательство. Тогда он еще величал его «господин граф»; позднее стал уже называть «господин лейтенант».

— А ну, выкладывайте все, живо! — прикрикнул Йорк, совсем как его отец.

— Управляющий уволил подсобного рабочего.

— Подсобного рабочего? Ах да, я уже слышал. Но ведь это еще не все? — Он говорит это отвернувшись, словно обращаясь к темно-голубому небу, раскинувшемуся над вересковой пустошью и бурыми полями ржи.

— Так этого рабочего забрали, господин граф. Говорят, он подстрекал народ…

— Вот оно что! Смотри-ка…

Долго ли они так ехали? Йорк смотрел вперед поверх головы жеребца, который прядал ушами.

— Вернике…

— Чего изволите, господин граф?

— Кем был ваш отец?

— Мой отец? Поденщиком у господина графа, вашего папеньки. Да он уже в тринадцатом преставился от заражения крови. А матушка моя еще жива. У нее в Хейдедорфе домик, правда без усадьбы, но она его и сейчас в большом порядке содержит.

Жеребец споткнулся. Йорк натягивает поводья и оборачивается в седле.

— Что вы думаете о красных, Вернике? Скажите откровенно.

— Да что вы, господин граф… Господин граф знают ведь, что я от политики…

— Нет, Вернике, так не пойдет. Я кое-что читал, но не совсем понял. Хотелось бы побольше обо всем этом узнать, Вернике, право…

— Так-то оно так, господин граф, да я-то над этим как-то не больно много думал. В восемнадцатом году, как с фронта вернулся, голосовал за социал-демократов, это я вам, господин граф, прямо, без утайки говорю… Ну а потом бросил я этим заниматься и даже голосовать больше не ходил.

— А скажите, Вернике, считаете ли вы, что во всей этом есть какой-то смысл? Вы и я… Я хочу сказать, для чего, в сущности, мы живем?

— Господин граф задают трудные вопросы… Я ведь всего-навсего малограмотный мужик. Живем, чтобы работать. Делать то, что тебе положено, — так ведь? Да к тому же теперь всякое такое все равно запрещено, вот…

— Четыре года тому назад я с отцом был в Берлине и видел демонстрацию коммунистов… Они все время выкрикивали: «Работы и хлеба!» И еще: «Долой поджигателей воины!» Мне показалось тогда, что все это выглядит крайне комично. Отец бранился. Но все же мне бросилось в глаза, какой у них бедственный вид. А лица такие серьезные…

— Ах, господин граф, так ведь от этого тоже толку мало.

— Кто знает?.. Надо бы получше во всем этом разобраться, Вернике. Поговорить с каким-нибудь сведущим человеком… — Взгляд его углубился в себя, хлыст бьет по сапогу… — Я устал, Вернике, поворачиваем обратно…

Снова Йорк видит перед собой барона. Тот все еще продолжает говорить. Анна не произнесла пока ни слова, сидит потупясь. Полузакрыв глаза, Йорк внимает речам своего друга; они доносятся до его слуха, словно отдаленный шум потока.

— …ставить вопрос по-иному. Но кто ставит его по-новому? Ни у кого из нас не хватает на это мужества. Или просто не хватает понимания? А быть может, проницательности, необходимой для понимания? То, что мы называем мужеством, — это, вероятно, не что иное, как наличие известной доли интеллекта. Да, были у нас Зуттнер, Шёнайх, Герлах…[4] И все же не могу я так вот просто отвергнуть войну вообще… — Барон встал.

— Те, другие, Петер… я, видишь ли, говорю это, потому что знаю — другие, те, что в Париже, в Лондоне, в Москве, — они правы, ведя войну…

И добавил совсем тихо, с опущенной головой:

— Потому что мы ведем войну неправую.

Но Йорк уже опять почти не слышит его слов. Словно раздвигаются складки занавеса, и одно за другим перед ним возникают видения — смутные, изменчивые и волшебные, как северное сияние в Карелии. И звучит музыка. Откуда они доносятся, эти далекие звуки труб? Увертюра «Леонора»[5]. В золотистом призрачном тумане встают кариатиды берлинской филармонии, горящие канделябры…

Теперь он в какой-то комнате. За столом сидят двое. Воск оплывающей свечи капает на расстеленные на столе карты. За окнами, в лесах Восточной Пруссии, трещит мороз. Все это он уже видел сотни раз в своих снах наяву. Дибич[6] наклоняет голову, его глаза блестят, и он говорит (слышны раскатистые «р»):

— Позвольте поздравить ваше превосходительство. Могу ли я расценивать решение вашего превосходительства как первый шаг к сплочению всех свободолюбивых народов Европы?

Второй оборачивается. Свет камина озаряет его открытое лицо; он утвердительно кивает с чуть заметной улыбкой на губах:

— Да, господин генерал.

Дибич встает, в его глазах ликование; он торжественно и чуточку комично раскрывает объятия:

— Le nom du général Yorck sera désormais lié à la chute du sanglant Bonaparte. La liberté est en marche! Permettez, que je vous embrasse…[7]

Снова далекие звуки труб. Или это бетховенский «Йоркмарш»? И выплывая из своих грез, он слышит, как бы в ответ, слова барона:

— Они отважились на этот шаг. Они пошли до конца.

Пауза. Йорк силится побороть сковывающее его оцепенение. Шея болит, он невыразимо устал, но в то же время знает, что не смог бы сейчас заснуть.

— Зейдлиц…[8] — говорит барон.

Йорк продолжает молчать. Он жадно прислушивается ко всем долетающим до него звукам, к тяжелому дыханию барона, к тихим шагам в коридоре, которые подкрадываются и затихают, к глухому равномерному тиканью кабинетных часов.

— Итак, поставить вопрос по-новому. Это значит: по-новому перечувствовать, заново переосмыслить такие понятия, как родина, долг, честь, присяга. Сломать, наконец, все проклятые препоны: косность, боязнь думать, страх за свои привилегии. На днях я читал Мишле[9]. Четвертое августа, понимаешь? Это небывалая в истории, потрясшая весь мир ночь, уравнявшая графов и баронов с рядовыми гражданами страны. С сынами нации, выдвинувшей себя на первое место тем, что боролась за свободу всех наций.

Барон привстал. Йорк со смущением увидел на его лице нервный тик, которого он прежде не замечал.

— То была Франция!.. А мы? Наша чернь в эсэсовских мундирах расстреливает в Харькове детей. Я повторяю: они правы. Сесть за один стол с депутатами рейхстага, с коммунистами… Как далеко должно было все зайти, чтобы люди нашего круга приняли это наконец как должное. Я слышал передачи оттуда. Подожди, вот послушай…

Барон встал, подошел к радиоприемнику и стал ловить станцию. В приемнике зашуршало, потом послышались слабые, но отчетливые позывные передатчика: «Господь, металл в земле создавший…» Йорку вспомнилась школа… «рабов на ней не пожелал…» Рабов… Надо думать и думать. Нам понадобилось шагать по щиколотку в крови, чтобы начать думать.

— Опять глушат!

Из приемника вырывался треск и вой. Барон выключил приемник и отошел от него.

— Прости, я же совсем о тебе не думаю. Тебе сейчас надо лечь спать. Под моим кровом ты в безопасности, Петер. Но кто знает — надолго ли? Скоро тебе придется двинуться дальше. Ну, а пока спи и не думай о завтрашнем дне. Спокойной ночи.

Пожав Йорку руку, он ушел. Йорк вернулся в отведенную ему рядом комнату. Анна тихо промолвила:

— Спокойной ночи. — За все время ужина она не произнесла ни слова.

Йорк вздохнул, не торопясь разделся, запер дверь и погасил свечи. Потом вспомнил о пистолете, нащупал его в темноте, снял с предохранителя и, придвинув к кровати стул, положил пистолет на него.

Последующие дни Йорк провел в имении. Он почти не покидал своей комнаты. Сидя у окна, он глядел поверх страниц раскрытой книги на темневший вдали лес. Иногда к нему приходила Анна, он почти ни о чем не говорил с ней, только подолгу держал ее руку в своей. Вид из окна был ему знаком с детских лет, в переменчивом свете дня обуревавшие его некогда волнения и предчувствия вновь властно завладевали его душой. Там, за этими холмами, за голубоватой сенью лесов широкая дорога вела через напоенные пчелиным гудом поля и приводила к морю. О, как он знал эту дорогу — лучше всех исхоженных им потом дорог! Память о ней вошла в него глубже, чем все ужасы, с которыми он сжился за последние годы. На железнодорожной насыпи все так же рос дрок; лежа под ним, он читал когда-то «Заметки Мальте Лауридса Бригге», а из поездов, с грохотом проносившихся мимо, улыбались ему черные лица кочегаров.

На опушке леса по вечерам можно было повстречать каких-то незнакомых людей, которые приветливо улыбались и расспрашивали о столичных новостях. Деревни лежали окутанные вечерней дымкой, из растворенных дверей пахло свежевыпеченным хлебом, в тени навесов работники отбивали косы, готовясь к завтрашнему дню, и незнакомые девушки, мечтательно и застенчиво улыбаясь, поглядывали из-за оконных занавесок.

Когда свернешь с дороги и побредешь через поле, тропка становится все желтее от песка, и если она вдруг начинает ползти вверх, — значит, скоро море, хотя и нет его еще на горизонте. Но ветер в лесу уже пахнет по-другому, и вскоре показываются первые дюны, и вот уже попадаются бочажки с солоноватой водой, и вдруг тебя как к месту пригвоздит, и ты долго-долго стоишь, не двигаясь, и хорошо тебе быть одному. Да, что говорить, быть одному у моря всегда хорошо — совсем одному на всем пространстве раннего утра, когда на горизонте вырастают белые башни первых парусников, а море покоится в своей необозримо-древней, таинственной красе, или в полдень, когда последние курортники уже разбрелись по шатким мосткам к своим отелям, или под вечер, когда прощальные лучи заката волшебно золотят чугунную резьбу причала, а далекая музыка курортного оркестра звучит торжественней и громче. Перед трагической величавостью моря становились ничтожными все мальчишеские невзгоды, которые обычно так пугали его и доводили до слез. Он безотчетно воспринимал их как основу своего существования и как связующее звено, приближающее его ко всеобщему страданию, лишь спокойно и непреложно приняв которое он мог обрести свое место в мире. Море неслышно, но явственно словно бы давало ему ответ на вопрос о смысле жизни, и тогда его одиночество становилось как бы частью бессчетного множества других одиночеств и тем самым обретало в них защиту.

Видения его юности одно за другим проплывали перед ним: прогулки верхом в звенящем лесу; лошади спотыкаются на круче; он не может сдержать внезапных слез, уткнувшись лицом в колени матери, — она ни о чем не спрашивает, но понимает все; вечера, когда в доме ждут гостей и родители, празднично нарядные, красивые и немного чужие, обнимают его, отсылая спать; он проходит через гостиную, мимо раскрытого рояля, и гувернантка отводит его в спальню. Он быстро погружается в сон и внезапно просыпается в темноте: дивная музыка, прекрасней которой он никогда не слышал, долетает к нему сквозь стены. Он знает: играют трио Чайковского, а теперь Брамса, и со сладостным чувством защищенности засыпает снова, а музыка продолжает звучать и во сне.

Прошли годы, и он увидел грозную красоту городов, услышал учащенное дыхание незнакомых женщин, ночи напролет проводил в беседах, и казалось, юность никогда не кончится. И он все отчетливее понимал: то, что с ним происходило, должно послужить одному — надо полнее ощутить жизнь и через это прийти к познанию того, что значительно и непреходяще. Боязнь, с которой он поглядел в глаза Вернике, когда задал ему во время их прогулки верхом тот вопрос, была проявлением всего того отжившего, что еще стремилось к самозащите, но вместе с тем — и он это чувствовал — уже спадало с него, как обветшалая оболочка. «Живешь только раз», — слышал он порой, оставаясь один, свой собственный голос. Он читал книги и беседовал с людьми, с которыми никогда не осмелился бы познакомить ни своих товарищей, ни родителей. Вначале он лишь молчаливо презирал новый режим, претивший ему в силу семейных устоев и положения в обществе. И лишь много позднее, когда его уже произвели в лейтенанты и за плечами остались два военных похода, он не без недоумения стал спрашивать себя, почему в своих размышлениях о жизни, в своем стремлении сделать ее более осмысленной он почти никогда не давал себе труда задуматься над политической обстановкой в стране. Вот тогда-то и почувствовал он, что уже не может просто презирать диктатуру в силу тех причин, какие руководили им прежде, ибо теперь, когда у него открылись глаза, он ее возненавидел.

На четвертые или пятые сутки пребывания Йорка в имении барона тот сообщил ему, что гестапо рыщет вокруг и уже добралось до соседнего имения, а посему Йорку надлежит немедленно уехать. Он уже позаботился о том, чтобы его доставили в совершенно безопасное место, добавил барон. Томимый предчувствием, Йорк спросил, куда именно намерен он переправить его. Существует лишь один путь к спасению, ответил барон: пробраться через линию Восточного фронта в Россию — так он избежит виселицы и сможет наладить связь с мятежными немецкими генералами. Чувствуя, как бешено заколотилось у него сердце от радости и тревоги, Йорк все же нашел в себе силы спокойно поблагодарить друга. Все подготовлено наилучшим образом, заверил его барон. Отъезд назначен на завтра, переправа через Вислу обеспечена. Несколько часов спустя, когда уже брезжил рассвет, в комнату Йорка вошла Анна. Он порывисто шагнул к ней, спеша сообщить о своем отъезде, но она молча кивнула, давая понять, что ей уже все известно. Он подвел ее к стулу возле окна.

— Я думаю, что это будет наилучшим исходом для тебя, — сказала она сухо.

Склонившись над ней, он всматривался в ее лицо. Ее юная, хрупкая красота, ее нежная, казавшаяся прозрачной кожа и этот контраст между темными волосами и зеленовато-голубыми глазами околдовали его когда-то. А ее молчаливость, ее подавленное состояние с новой силой пробудили в нем былое участие к ней. Он смотрел на ее покатые плечи, на нежную линию щеки и виска и чувствовал себя глубоко растроганным. И промелькнувшая мысль о любви к этому непостижимому и недоступному — навеки для него недоступному — существу пробудила в нем тихое, непривычное волнение и грусть.

Но, разговаривая с ней, объясняя ей необходимость своего отъезда, он чувствовал, как она ускользает от него. «Невозвратимо», — то ли подумал, то ли произнес он вслух. Ее лицо расплывалось перед его глазами, таяло белой пеной, черты стирались, и ему казалось, что он уже никогда не сможет воскресить их в памяти. Быть может, подумал он, Анна — всего лишь символ той жизни, с которой я должен распрощаться навсегда. Бежать, бежать и снова бежать, перевоплощение и забвение — вот мое будущее.

Он не удивился, когда внезапно услышал ее голос, звучавший громче и взволнованнее, чем прежде. Сквозь дымку снова отчетливее проступили ее черты. Ему не сразу удалось уловить смысл слов.

— Не делай этого, Петер, не уходи туда! — услышал он. — Я знаю, ты не вернешься ко мне… Почему бы тебе не уехать на время в О.?.. Там никто тебя не опознает, и там у тебя верные, заботливые друзья, ты же знаешь.

— Как мне тебе объяснить… — Он говорил медленно, словно взвешивая каждое слово. — Нам сообщили, что все дороги в О. перекрыты, но дело не только в этом… — Он умолк и долго молчал. — Путь туда, к ним — вероятно, мой единственный шанс, — неуверенно проговорил он наконец, чувствуя на себе ее вопрошающий, лишенный понимания взгляд. — К жизни, исполненной высокого смысла, — с трудом закончил он.

Она не отрываясь смотрела на него, а он, закрыв глаза, с какой-то слабой полуулыбкой на лице, вытянул вперед руку, словно этим отстраняющим жестом хотел зачеркнуть вырвавшиеся у него слова.

Ибо в эту минуту он внезапно понял, что любит ее любовью, похожей на отчаяние, и должен ее покинуть, и, вероятно, никогда больше не сможет увидеть. Ее лицо, лицо ребенка, силящегося что-то понять, было обращено к нему, и он утонул в ее взгляде, низвергаясь в него, как в пропасть, откуда, сменяя друг друга, стали всплывать к нему новые лица — юные и еще более юные, вопрошающие, манящие, искушенные, добрые и коварные. Он видел, как в ее прекрасных, робких, преданных глазах зарождается и растет что-то близкое к предательству, и одновременно он совершенно отчетливо почувствовал, что она обречена на раннюю смерть. Но когда, взволнованный этим дуновением пророческого предчувствия, он отступил от нее на шаг, перед ним в слабых сумерках опять было ее прежнее лицо, полное страха, и непонимания, и мольбы, и в сердце его снова пробудилось глубокое сострадание к ней. Она приподнялась со стула, но он бережно усадил ее обратно, а сам шагнул к открытому окну и присел на подоконник, обхватив руками колено. Глядя через плечо на струящийся золотом закат, он ощутил в душе безграничный покой отречения и перевел взгляд на далекий лес на горизонте. Первые звезды заискрились в потемневшей синеве неба. Ему пришли на память стихи:

Под рокот струн беспечный Приветствует звездный сонм Те чувства, которые вечны. Усни же! Что лучше, чем сон?

Он начал вполголоса произносить эти строки. Сладостно и больно росла в нем уверенность в том, что совершается неотвратимое и что в предопределенном для него будущем уготовано ему желанное освобождение.

Околдуй меня этой прохладой! Усни же! Что лучше, чем сон![10]

Очнувшись от своих дум, Йорк увидел, что остался один. Комната была погружена во мрак. Он позвонил, явился слуга. Йорк попросил принести свечу и извиниться за него перед бароном.



Поделиться книгой:

На главную
Назад