– Служба, Славушка, служба.
И, уже гася свои темно-синие, как в сказках, глаза, он просто и веско накрыл ладонью ее незагоревшую этим летом руку.
Психология – хорошо
Педагогика – хорошо
Ленинизм – удовлетворительно
Языкознание – удовлетворительно
Античная литература – хорошо
Западноевропейская литература:
Средневековая – очень хорошо
Новая – очень хорошо
Новейшая – очень хорошо
Немецкая литература эпохи феодализма – очень хорошо
Немецкая литература эпохи империализма – очень хорошо
Немецкая литература эпохи пролетарской революции – очень хорошо
История народов СССР – удовлетворительно
Методика языка – очень хорошо
Русская литература XIX века – хорошо
Современный немецкий язык – очень хорошо
Поэтика – удовлетворительно
Теория литературы – хорошо
История немецкого языка – хорошо
Диамат и истмат – удовлетворительно
История ВКП(б) – удовлетворительно
Немецкий фольклор – очень хорошо
История философии – хорошо
Физкультура – удовлетворительно
Всеобщая история – удовлетворительно
Политэкономия – хорошо
Педагогическая практика – очень хорошо
Курсовая работа «Женщина в творчестве Фр. Мёрике» – отлично
30 июня 1941 года
Из-под литовских Утян до Эбенроде было не так уж далеко, да и охрана со злых и недоверчивых флаовцев[22] сменилась на упоенных первыми победами немцев. Пейзаж за окном почти не переменился, тот же песок, тихо, пыльно, плоско, туманно. Война оставалась далеко, колеса стучали ровно и умиротворенно, как в детстве. Проваливаясь в короткий сон, Трухин просыпался с ощущениями далекого детства. То ему казалось, что они с отцом лихо катят в новой коляске по Губернаторскому спуску, и радость от того, что его не отдают в огромное, казенное, отвратительно желтое здание Первой гимназии, переполняет душу восторгом. Бывший губернаторский дворец, справедливостью императора Николая Павловича отданный костромским гимназистам, внушал Феде уныние, почему-то связанное со словом «фельдфебельство». То ли дело их родная, Вторая, деревянная, тепло-кирпичного цвета… Да и от дома всего два шага, поворачиваешь за угол – и уже перед глазами полукруглая башня в три окна, ажурный балкон на втором этаже, вечный и незабываемый запах Дома. Трухин усмехнулся неожиданно пришедшей в голову мысли: а ведь окажись он в Первой, то, скорее всего, и жизнь его сложилась бы по-другому. В Первой, как ни парадоксально, после пятого года верховодили большевики, а у них, во Второй, уклон пошел в сторону эсерства… Впрочем, и эсерство развело их по разные стороны не хуже большевизма. Перед глазами, как в цветном фонаре, промелькнула фотография Кузина на Ильинке, где стояли они с Кокой Барыковым, оба с жадными и счастливыми молодыми лицами, в лихо заломленных папахах, с волочащимися саблями. Кока совсем еще мальчишка, без усов, а сам он запасным комвзвода, уже с тоненькой морщинкой у рта… А вот теперь он пленный с неизвестной судьбой, а Кока в Питере, наверное, лихорадочно придумывает новые и новые конструкции танков. Последний раз он был в гостях у Коки после финской, когда Кока получил квартиру в привилегированном доме на Лесном. Дом и дух его не понравились тогда Трухину, но он не мог не отдать должного Вере, умевшей поставить жизнь на жесткий дворянский лад в любое время и в любых условиях. Что ж, дочь бессменного предводителя дворянства – куда это денешь? У Дево́чкиных всегда был ледяной дом, в отличие от трухинского, теплого, хлебосольного, безотказного… Господи, о чем он думает – и зачем помнит все это?
Поезд чуть притормозил, поскрипывая и посвистывая, этими звуками унося Трухина в мартовские страстные недели, когда гимназистов распускали по домам, и он целыми днями пропадал на Фроловой горе, катаясь напоследок всласть на лыжах. Свистел ветер в ушах, когда лыжи летели с горы сквозь красный весенний вечер, снег мешался с черными пятнами проталин, впереди ждал шероховатый лед Волги, а за ним полукругом раскинувшийся город.
От заката сады, бульвары, дома погружены в нежный розово-лиловый свет, а над ними в алых облаках победно сверкают купола. От них не оторвать глаз, они наполняют душу неземной радостью веры и близкой Пасхи. Вот на высоком обрыве древняя колокольня Успенского собора, правее, на Богословке – розовая колокольня Иоанна Богослова, в самом центре блещет Покров, расцветает причудливым цветком Вознесенье-на-Дебре, горит на Русиной улице белокаменный Илья-пророк… а слева на полыхающем закате чернеет силуэт могучей твердыни Ипатьевского монастыря. Тверда вера Костромы, она полна небесных заступников, что ей хляби и смуты столиц…
И счастливая улыбка против воли явилась на губах Трухина, все еще сохранивших мальчишеские нежные очертанья.
Колеса стучали, пески за окном сменились сосновыми борами. И снова Трухину чудилось, что он едет на любимой своей Машке, оставшейся от убитого брата, по неубранным из-за мобилизации паникарповским полям, а вдали, ныряя во ржи, мелькает пегая голова Астронома. Все вокруг открыто, широко, привольно. Впереди слева порой взблескивает на просторе речонка Паникарповка. Она петляет, лукавит, описывает по лугам почти правильные полукольца, бросается то на запад, то на восток. На полях за нею уже рождаются седые туманы, скрипят коростели, а еще дальше загораются огоньки фабрики. Высокий берег опушен бором, откуда тянет луговой сыростью, смешанной со свежестью, медом, смолой, молодостью и любовью. Он ни о чем не думает – и думает сразу обо всем, как бывает в юности, и упоение жизнью переполняет его, несмотря на войну. Сладкое ощущение своего молодого здорового тела, вера в себя и свою звезду, любовь к родителям, родине и Богу уносят душу в такие заоблачные выси, что из груди неудержимо рвется веселый и торжествующий крик… Мог ли он и думать тогда о плене?
Впрочем, о плене как раз они говорили, и говорили немало. Плен был тяжким несчастьем, горем родных, но на нем никогда не лежала ни печать позора, ни, тем более, предательства. А оба эти чувства Трухин уже хорошо прочувствовал на себе даже в Утянах. Даже немецкие штабные смотрели на него с неким презрением и превосходством, не говоря уже о литовцах. Смешно. Застрелиться можно, будучи в положении Самсонова[23], но взятому в бою? Ни формальный кодекс, ни внутреннее ощущение никогда не требовали подобного от русского офицера. И снова Трухин резко одернул себя. О каком русском офицере он думает?
Пока есть время, надо взять себя в руки. Не психологически, конечно, в этом смысле он всегда отличался завидной выдержкой – да и годы, прожитые при советской власти, научат кого и чему угодно. Надо просто подумать. На первом допросе он, как положено, назвал имя, звание, должность, цель поездки, рассказал биографию, не скрывая отношения к существующей власти, на что никто вообще не обратил никакого внимания. Гораздо больше немцев заинтересовала его уверенность в их нескорой победе над Красной армией. Но ведь и это, в сущности, только лирика. Заинтересуй он их серьезней, то ехать бы ему сейчас не в Восточную Пруссию, а в штаб «Севера», куда стягивается вся самая значительная информация и где решаются судьбы сражений.
А поезд уже шел окраинами Шталлупёнена. Кажется, Тухачевский когда-то и что-то говорил ему об этом лагере, существовавшем еще в Первую мировую. Немцы – консерваторы, менять ничего не любят, Kriegsgefangenlager и всё тут, аппели, кригсброты, что там еще нынче придумают? Их право, не поспоришь: Wehlros – ehrlos[24].
В купе вошел Штрикфельд, деликатно не беспокоивший всю дорогу.
– Как настроение, Федор Иванович?
– Ну сами подумайте, какое может быть настроение, Вильфрид Карлович, у военнопленного?
– Не все так плохо, далеко не все! Поверьте мне. У вас все чисто, все ясно, претензий к вам никаких в отличие от многих.
– А к другим – какие же претензии?
Однако Штрикфельд сделал вид, что не расслышал вопроса, сел, приказал принести кофе и понимающе улыбнулся.
– У меня, подчеркиваю, исключительно у меня, личный так сказать, интерес, как у человека, курирующего русские вопросы… так вот, у меня один вопрос. Не хотите – не отвечайте, Бог с вами, вы офицер, дело ваше…
– Такая преамбула заставляет меня насторожиться, право.
– Как известно, седьмого декабря тысяча девятьсот тридцатого года Советы арестовали Штромбаха, а спустя три дня Ольдерогге.
– К несчастью, я знаю. И что дальше?
– Но чего вы точно не знаете, милый Федор Иванович, так это то, что через пару-тройку месяцев Ярослав Антонович письменно признался… – Штрикфельд прикрыл сразу вдруг ставшие усталыми глаза и прочел, как по писаному. – «Приняв 44-ю дивизию, я стал интересоваться, кто из начальствующего состава мог бы принять участие в нашей контрреволюционной организации…»
– Послушайте, вы не хуже меня знаете, как выбивались подобные показания, это несерьезно.
– Разумеется, разумеется, но вы послушайте дальше и разумно согласитесь со мной, что такое не выбивалось, такое уж вполне искренне говорилось. Так вот далее: «сменив трех начальников штабов, я нашел Трухина, так как он по своему социальному положению и по своим антисоветским настроениям мог быть вполне приемлем как член организации…»
На секунды купе качнулось перед глазами Трухина, а тихий голос все продолжал:
– «…Трухин дал согласие принять участие». Это правда, Федор Иванович? Хотя повторюсь, можете и не отвечать, меня на самом деле совсем иное интересует…
– Да понимаю я, что вас интересует, всё то же вас интересует: как же я сухим из воды вышел? Провокатор ли я был тогда и внедренный ли агент сегодня. Угадал, Вильфрид Карлович? Так я отвечу: взглядов своих я никогда не скрывал, ни тогда, ни сейчас, но в организации никакие согласия вступать не давал. Хотя бы потому, что это глупо… да и мерзило мне, в гимназии эсерства и заговоров наелся. Штромбах – простолюдин, чех, что ему русская кровь. А я, простите, этой крови еще в девятнадцатом насмотрелся, когда брат возглавил крестьянское восстание у нас на Костромщине…
– Это не ответ, Федор Иванович.
– Иного нет.
– А Владимир Александрович? Дворянин, генштабист…
– У вас и его показания есть?
– Лгать не буду – нет. Только как же получается, что двух ваших знакомых расстреливают в Харькове, а вы преспокойно отправляетесь себе с повышением в Саратов?
– Вот именно – в Саратов. Не в Москву и не в Ленинград, хотя у меня, поверьте, были все основания ждать куда более высокого назначения. ПриВО – экая ценность, «в деревню к тетке, в глушь, в Саратов».
– Покровитель?
– Вы все про свое. Неужели не понимаете: если б и знал – не сказал, кто ж благодетелей, которым жизнью обязан, выдает? Помилуйте.
Штрикфельд намеренно отвернулся к окну.
Удар был под дых, лучше бы этого не знать. И по прихотливой игре памяти Трухин второй раз за этот день вспомнил Коку, так и не отказавшегося от своего эсерства, с женой-дворянкой, не скрывавшей своего презрения к властям, усыновившего племянника, чьего отца расстреляли как троцкиста… И ничего ведь, наоборот, отправили директором военного завода – и не куда-нибудь в Саратов, а прямиком в колыбель революции…
Поезд уже замедлял ход у вылощенного перрона.
Для строительств усадьбы был выбран участок на берегу реки Паникарповки, вблизи того места, где ее пересекает проезжая дорога. Здесь верхнюю террасу берега прорезали два небольших оврага, пространство между которыми занял усадебный комплекс. Дом выстроен в верховье одного оврага и был вытянут по линии запад – восток. Парк размещался со стороны северного фасада, и его территория была окружена широким (5 метров) и высоким (2 метра) валом, обрамленным с обеих сторон канавами – прием известный в паркостроении под названием «ах-ах», но применявшийся в России только в 18 веке. По обваловке высажены насаждения (липа и акация), усиливавшие ощущение замкнутости и воспрепятствовавшие появлению посторонних. Впоследствии ограду дополнили березами, елями и сиренью.
В планировке внутреннего пространства есть любопытная особенность, выделяющая Паникарпово из ряда типовых: парк имеет две композиционные оси, наложенные одна на другую, живущие самостоятельной жизнью. Территория парка, рассеченная главной аллеей (ширина 1 сажень), была рассечена и поперек, по линии запад – восток. Северо-запад и юго-восток парка оформлены во французском регулярном стиле, северо-восток и юго-запад – в английской свободной планировке.
Рядовые и аллейные посадки создают эффект разделительных кулис, организующих «кабинеты», площадки для игр, парковые павильоны.
В состав усадьбы входит и проработанный склон к реке Паникарповке, обеспечивающий визуальную связь парка с долиной. Окружающий пейзаж парка, не входивший в жесткие границы парка, имел перспективы использования только как объект для наблюдений, так называемый «пейзаж взаймы».
Кроме того, в усадьбе существует каменная двухэтажная церковь с колокольней, построенная взамен пришедшей в ветхость деревянной церкви Покрова Богородицы, существовавшей с 17 века. Новая церковь являла собой интереснейший пример крупного приходского храма в стиле классицизма с использованием отдельных элементов барокко.
Создатель парка, таким образом, сумел удачно совместить на ограниченной территории и скомпоновать в единый ансамбль плановую и пейзажную планировку, что делает усадьбу абсолютно индивидуальным, эксклюзивным образцом усадебного комплекса.
10 июля 1941 года
Они шли оживленными теперь и днем и ночью Красными Зорями[25], свернули у Железного рынка[26]. Впереди тремя громадами мрачнели бани, подстанция и доходный дом.
– А раньше я так любила поглядеть на купол[27], – вздохнула Стази. – Бывало, только подходишь к дому рано утром, готовясь у кого-нибудь к экзамену ночь напролет, а купол так и сверкнет. Радостно. Кому мешала-то?
– Между прочим, было мнение не сносить именно этот храм, поскольку в нем венчалась Ксения Блаженная. Однако посчитали, что достаточно одного на Смоленке.
Лиловый дом встретил их чистыми, незаклеенными окнами, ибо военный инженер, живший на третьем этаже, каким-то образом сумел убедить домоуправа, что все эти полоски крест-накрест – бред сивой кобылы и ни от какой взрывной волны не спасут. Точно так же он уверил обитателей, что бегать в бомбоубежище в соседнем доме бессмысленно, ибо от прямого попадания ничего не спасет, а возможность поражения осколками ничтожна. И старый дом жил своей прежней, так отличавшейся теперь от быта других домов жизнью.
Хайданов по традиции сунул разбуженному дворнику двадцать копеек, и они поднялись по черной лестнице, припахивавшей помоями и кошками. Две огромные Стазины комнаты встретили их сероватым светом летней ночи без теней, и они оба замерли на какое-то мгновенье у окна бесплотными, словно несуществующими призраками.
– Ты успеешь собраться? – одними губами спросил Николай.
– Давно собралась.
Тогда он поставил прямо на широкий подоконник бутылку красного «Абрау», а Стази достала из буфета половинку черного хлеба. Разумеется, не так хотелось бы ей провести эту последнюю ночь в Ленинграде, но, с другой стороны, было нечто библейское в этом скупом и откровенном сближении двух людей. И Хайданов, прекрасно понимавший, что она его не любит, что просто ему выпала счастливая карта оказаться в нужное время в нужном месте, что всему причиной только война, никак не выдавал своего нетерпения. И молча, сурово и спокойно глотал теплое вино, откусывал и медленно жевал подсохший хлеб, глядя не на Стази, а куда-то вправо, где над Петропавловской крепостью тускло светило неугасимое летнее солнце.
– Ты прости меня, девочка моя, – наконец вымолвил он, уже смыкая руки на ее гибкой пояснице. – Прости за эту нелепую ночь.
– Надо бы ответить: Бог простит, Коля, а я отвечу, увы, война все спишет.
И июльское солнце все-таки погасло для них.
Через пару часов, которые жаль было отдавать сну, они поднялись и, закутанные в одну простыню, снова сели на подоконник. По Ленина промаршировала не в ногу колонна демократической армии по обороне Ленинграда, еще не получившей своего исконного названия ополченцев.
– Надеюсь, их отправят не на юг, а на перешеек, – закуривая, промолвил Хайданов, – там полно старичья, богемы, а барон[28], я думаю, особо зверствовать не станет. – Он неожиданно до боли сжал Стасины скулы своими железными пальцами. – Конечно, мне надо было, надо было добиться, чтобы и тебя туда же! Но у тебя нет финского, черт! И запомни, что я тебе скажу сейчас. Никогда и никуда без нужды не лезь. Обращать на себя внимание ни в каком смысле не нужно. Не показывай, что много знаешь, ссутулься, уйди в себя, стань серой мышью, исполняй приказы – и не более. Под пули не лезь, но и не прячься особо – живей останешься. О Ленинграде забудь… забудь, Славушка! И не возвращайся сюда, здесь будет плохо, они рвутся сюда и дорвутся, и за последствия никто уже не отвечает.
– Я знаю, – вырвалось у Стази.
– Знаешь?!
– Чувствую. Понимаешь, иногда я иду по улице и вдруг остановлюсь и едва не вскрикну. Ад дышит мне в лицо. Это трудно объяснить, но это так! Я слишком люблю этот город, я родилась в нем, мои предки родились в нем, их души здесь всегда, и они не обманывают… и я не обманываюсь. Я не знаю, что будет со страной, с Советами, но мы… но нам… нам выпадет что-то особенное, что-то такое жуткое, Коленька… Береги себя. А еще напоследок скажи мне правду: ведь тех наших мальчишек, что послали лыжниками в Финляндию, убили впустую?
Хайданов бросил окурок в пустую бутылку.
– Я тебе так отвечу. Знаешь ли ты, что парткомы всех институтов города были обязаны запретить своим студентам общаться и даже просто разговаривать с ранеными красноармейцами, находящимися на излечении в ленинградских госпиталях и выздоравливающими в госпитальных парках? Знаешь? Вот тебе и ответ.
– Я не знала о приказе, но помню, когда мы шли мимо сада Нечаевской больницы, то увидели там много раненых, кто без ноги, кто в лубках, и мы с девочками бросились к ним – просто сказать несколько слов, ласковых, сердечных слов нашей благодарности, сочувствия… Мальчишки выглядели такими грустными, такими… затравленными. И только мы прижались к решетке, заулыбались, протянули руки, как санитары с бранью стали орать на нас, и тут же патруль снаружи принялся отдирать наши руки от прутьев. Это было унизительно, мерзко, но гораздо мерзостнее было сознание того, что нам, русским студенткам, запрещают разговаривать с русскими воинами только потому, что их, видишь ли, отправили на фронт одетых не по-зимнему, не подготовленными технически. Вдруг мы узнаем, как героически крошечный народ защищал свою маленькую страну!
Отвратительно завыла сирена из раструба, висевшего совсем рядом на углу.
– Ну, понеслись… валькирии, – выругался Хайданов, но, всмотревшись в совершенно светлое уже небо, махнул рукой. – Где-то над Фонтанкой, у Обуховской, не долетят, у нас есть еще четверть часа… И запомни еще вот что: я люблю тебя. И прекрасно обходился и обхожусь без взаимности. Даже теперь. Ты просто та настоящая жизнь, которой у меня нет. Да и мало у кого есть. И за эту жизнь я буду драться до последнего. А теперь почитай мне стихи.
– Конечно. Но не обижайся. – И, неприкрыто одеваясь, Стази медленно прочла, отчеканивая каждое слово:
Хайданов небрежно бросил пиджак на плечо и, встав в дверном проеме, не менее отчетливо произнес.
– Я не ожидал иного. И благодарю. Откровенность – за откровенность:
– Прости! – оба возгласа прозвучали одновременно, и всю дорогу до Михайловского замка, где им предстояло разойтись в разные стороны, они не сказали больше ни слова. Стази старалась одновременно и запомнить город, и ничего не видеть, Хайданов же насвистывал какой-то легкомысленный мотивчик. И только у замка он остановился и достал из брючного кармана дамский «Рудольф».
– Только в самых крайних случаях. Поняла?
– Поняла. А тебе… Сам знаешь. Если смерти, то мгновенной и далее по тексту.
И Стази перекрестила Николая тем широким, истовым и в то же время раздумчивым крестом, каким вечно крестит русская женщина уходящего на войну мужчину.
20 июля 1941 года
Шталлупёнен, или, как назвали его немцы, Эбенроде, оказался убогим провинциальным местечком, и привезенные туда офицеры выглядели не представителями могучей воюющей армии, а растерянным, подавленным и напуганным сбродом. Это было неприятно и обидно, и Трухин с ужасом вглядывался в небритые лица, опасаясь увидеть однокурсников по Академии или того хуже – слушателей. Но в лагере содержались по большей части младшие офицеры. Все были зажаты и на контакт практически не шли. Трухин отлично понимал их: взятые в пылу провальных боев, одуревшие ото лжи и беспомощности начальства, от царившего на фронтах хаоса, они не верили уже никому и ничему, а уж тем более человеку в чине генерал-майора.
К счастью, очень скоро пришлось отправиться в ставший известным даже за первый месяц войны международный офлаг XIII-B в нижней Франкии. Хмельная Бавария расстилалась вокруг холмами, и под стук колес Трухин не раз ловил себя на том, что насвистывает припев «Веселого Диделя»: «По Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой, по Вестфалии бузинной, по Баварии хмельной…» Городок сверкал чистотой, жители – отутюженными костюмами и национальными нарядами. После разоренной Костромщины казалось, что попал на съемки, в иной мир, чтобы не сказать – в сказку. От поезда шли пешком, и Трухин, своей высокой фигурой и генеральской формой неизбежно привлекавший внимание, с горечью видел откровенную ненависть сытых и опрятных людей.
Сам лагерь представлял собой крестообразный квартал добротных бараков, хотя очень скоро его пришлось расширять, строя уже деревянные помещения. Новые блоки тоже оказались вполне приличными, по три офицерские квартиры на здание. Впрочем, Трухин прибыл в лагерь, когда в нем еще почти никого не было, и его поселили в барак, впоследствии окрещенный генеральским. Потому как селили сюда только генерал-майоров. Немецкий пунктлихкайт сказывался и здесь, что вызывало у обитателей барака искренний смех. Их собралось здесь пятеро: губастый и высоколобый командир стрелкового корпуса Евгений Егоров, командир и Краснознаменной, и всяческих орденов, и даже имени Сталина дивизии Ефим Зыбин, начальник Либавского училища ПВО Иван Благовещенский[31], сельский учитель с виду и командир стрелкового корпуса казак Закутный[32].
Унижение жгло всех пятерых, но причина его для всех оказывалась разной. Пожалуй, упоминать имя Сталина столь часто Трухину не приходилось никогда, даже когда он преподавал в Академии. Здесь же слова «Гитлер» и «Сталин» так и летали по бараку, рикошетя, раня, язвя, вызывая то ненависть, то недоуменье.
– Да послушайте, товарищи или господа, мне это решительно все равно, а весь ужас дела заключается в том, что я не имел связи с командованием армии уже через полтора часа после начала боя! – горячился, будто признавался в этом первый раз, порывистый Егоров и нещадно, до синяков сжимал виски. – Через полтора часа! Это что такое? Как это назвать? А еще через пару часов – войск нет! Оба корпусных артполка как корова языком! У меня под рукой дай бог полк один. И что прикажете делать?
– Отходить на восток и закрепляться по высоким берегам водных преград, как учит тактика, – усмехнулся Трухин.
– Я академий не кончал, Федор Иваныч, но так и делал. А тут обстрел, паника. И вот лежу весь в кровище, и лампасов моих генеральских не видно. Только танкистик ихний все ж увидел, сука… Да что я, но как армия за день могла растаять?!
– Ты это у немцев спроси. – Закутный, который, несмотря на свое генеральство, постоянно что-то чинил, шил и латал, не колебался в причинах и, не стесняясь никого, крыл вождя по матушке.
– Но ведь это ничего, ничего, Федор Иваныч? – Спокойствие и молчаливость Трухина сильно влекли к себе людей, а таких мятущихся, как Егоров, в особенности. – Я ведь им на допросе первом так и сказал, когда они резервами поинтересовались, что, мол, у нас в резервах, считай, все военные округа Центральной части, а ведь есть еще Урал, Сибирь есть, Кавказ, Средняя Азия и Дальний Восток!
– Что же толку в этих ресурсах, когда все равно все прогнило? Несвобода, неустройство, приспособленчество, тотальный контроль – где в этом может вырасти гражданин? А где без настоящего гражданина настоящая армия? – Зыбин тер свою бритую голову, словно в раздумье, но волевой рот и тяжелый подбородок ясно говорили, что для него нет сомнений. – Если я каждый день дрожу над своей личной безопасностью, не говоря уже о жизни близких и друзей, то какой я солдат, какой полководец?
– Плохой, – опять улыбнулся Трухин. – Но если сейчас вы все-таки это осмысливаете и понимаете, то надежда есть.
– Надежда? Где? Они, говорят, уже у Питера стоят!
– Вы верите в полную немецкую оккупацию России, Дмитрий Ефимович?
– Вряд ли, вряд ли, кишка тонка.
– А в использование врага внешнего для устранения врага внутреннего верите?
– Послушайте, Федор Иванович, – вмешался сухой и благообразный, не скрывавший своего происхождения «из духовных» Благовещенский. – Все это уже было. Однако никто не признает Курбского спасителем отечества. И сейчас, в первую очередь, мы должны забыть, что мы генералы, колхозники, инженеры, стахановцы, комсомольцы, то есть люди уравненные единым бесправием. Мы должны осознать себя просто нормальными людьми и ответить на простой, но очень мучительный вопрос: почему же все это произошло? Кто в этом виноват? Мы или власть?
– Не лукавь, Алексеич, – буркнул из-за голенища чинимого сапога Закутный. – Та власть – это и есть мы, мы для нее все сделали и делали. Непонятно только с какого перепугу и дури.
– Ну, когда пригрозят жену с малолетками-детишками и мать-старуху…
Трухин прикрыл глаза и снова с болезненной ясностью, какая бывает в бреду, увидел, как под тягучий, истошный, непереносимый вой старух падает с Шаховской церкви медный колокол… падает, сверкая на августовском солнце, заваливаясь влево к кладбищу… падает апокалиптической птицей смерти… А в ушах звучал яростный шепоток стоявших вокруг мужиков, их, трухинских мужиков, ничуть не изменившихся за минувшие двадцать лет.
– Совецкая-то власть не умеет воевать, да и воевать-то никто не пойдет…
– А и война скоро, совецкую власть все равно сшибут, и все колхозы нарушатся…
– А вот раньше спихнули царя, так и краснопузых так спихнем…
– Война будет, дак иностранцы нам помогут…
Ох, не зря брат Иван так верил им и в них, поднимая в восемнадцатом году восстание против большевиков, и не зря Кузьма и Георгий прятали его столько лет… Иван метался по Белореченску, а он, Федор, сидел в это время конторщиком на Виндавской железной дороге. Что мешало ему уйти от мобилизации в те же леса? Вера в тот самый народ? Да, двадцатидвухлетнему костромскому дворянину легко уверовать в народ, в то, что свершаемое свершается ради него… Сколько их поверило и пропало. На мгновенье снова мелькнул Кока Барыков с его словами о том, что здесь, в провинции, мы не комиссары в кожаных куртках с наганами, как в столицах, а братья Мооры в плащах… О, будь проклят юношеский максимализм, высокие дворянские идеалы!
– Ну призна́ем, призна́ем, что мы виноваты, – снова закипятился Егоров. – И это неизбежно будет означать, что раз виноваты, то надо вину свою искупать! Как только?
– Новую Россию строить.
– Вы хотите сказать – восстанавливать старую? Да позвольте, все под корень выкорчевано, и крестьянин не тот…
А за окнами заливались последние птицы, тянуло хмелем с крошечных пивных заводиков, во множестве разбросанных по округе, и все это еще острее подчеркивало тоску и нежелание больше участвовать в нелепом спектакле под названием жизнь. Чтобы продолжить участие, надо было сделать какой-то шаг, совершить некий поступок, который перечеркнет все былое, все заблуждения, ошибки и неудачи, нужен катарсис, а лучше – крестный путь, Голгофа. Но та Голгофа, что принесет его родине хоть крупицу пользы…