ПРИЛОЖЕНИЯ
В Приложение 1 включены нерепубликованные в постсоветское время газетные и журнальные статьи Розанова о театре. Исключения составляют: 1) «Религия и зрелища» — печатается газетный вариант статьи, частично вошедший в сборник 1914 года «Среди художников»; 2) «Между Азефом и „Вехами“» — была републикована в 1995 году в труднодоступном эмигрантском сборнике Розанова «Черный огонь».
В Приложение 2 включена статья «Актер» и материалы, сопутствующие ей.
В Приложение 3 включены материалы по теме «Розанов и Айседора Дункан».
В текстах сохранена, по возможности, авторская орфографии и пунктуация.
ПРИЛОЖЕНИЕ 1
СТАТЬИ В. В. РОЗАНОВА О ТЕАТРЕ
В ТЕАТРАЛЬНОМ МИРЕ
(К гастролям московского Художественного театра в Петербурге)
Древние любили пощупать «богов» руками. Барон Н. В. Дризен, редактор «Ежегодника Императорских Театров», задумал и выполнил в эту зиму нечто вроде свободной театральной академии: он устроил небольшие собрания у себя на дому из деятелей театра и представителей литературы для обсуждения разных тем, связанных со сценою, ее жизнью, ее настоящим и будущим. На последнее, девятое, собрание он пригласил Вл. Ив. Немировича-Данченко и г. Станиславского, устроителей московского Художественного театра. «Нужно богов посмотреть вблизи», — подумал я и, бросив все «безотлагательные» дела, отправился на собрание. Говорит, смотрит и удивляется вся Россия; должен видеть и я.
«Боги» опоздали: вместо «непременно к 8-ми вечера», — час, усердно выпрошенный г. Станиславским, — он пришел в 9 ½, а Вл. Ив. Немирович-Данченко и того позже, кажется, уже в 11-м… Конечно, сердились, задыхались в «кометной» жаре, которая стояла весь апрель в Петербурге{550}; не утешала наступившая «белая ночь». Ни чая, ни разговоров интересных. Сидят угрюмые, мало знакомые между собою литераторы, и, верно, каждый строчит про себя «донос на гетмана-злодея»{551}, т. е. перебирает желчные слова, которые он не может сказать вслух и охотно сказал бы в печати про знаменитых «опоздавших гостей», «черт бы их побрал» на этот раз.
Но когда, ласково здороваясь со всеми, появилась среди гостей белая голова, на высоком, стройном корпусе Станиславского, я забыл ожидание и желчь, я простил ожидание, как и все прощается «богам». «На таких не сердятся… уже, прежде всего, потому, что он сам ни на кого и никогда не сердится». До сих пор «в натуре» (не на сцене и в роли) я видал г. Станиславского всего один раз, это — на представлении Айседоры Дункан, в петербургском Малом театре, когда он сидел в первом ряду кресел{552}. И тогда я любовался,
— скажу я словами Пушкина: невозможно, за каким бы торопливым делом вы ни шли, не фиксировать свой взгляд, а, фиксировав, и не задуматься при взгляде, просто на то,
Черт бы его побрал, т. е. это серьезное. Я думал, следя за фигурою Станиславского: Тут что-то особенное, тут было что-то преднамеренное, нарочное у природы. Ведь, все русские, вообще, так некрасивы, по крайней мере в наше «декадентское» время… И рост не велик, а
Настоящий господин{556} себя…
Себя и окружающего…
Уже когда прения завязались, я, желая передохнуть, вышел в соседнюю комнату и, увидав здесь несколько литераторов с папиросками, все тоже грустного вида, не мог удержаться, чтобы не сказать, обращаясь более к комнате, чем к мало знакомым литераторам:
— Он не может быть очень умен.
— Кто?
— Станиславский.
— Отчего?
— Оттого, что он так красив. Природа не может дать сразу двух даров одному человеку. И раз она дала ему столько внешности, она не могла,
— Да он вовсе и не красив: с чего вы взяли? Нос, подбородок…
— Ах, черт возьми: я ничего этого не заметил{557}. Кто же смотрит на «нос» и «подбородок», когда
Я говорил в волнении и почти в досаде, что человек до такой степени виден. Но, на самом деле, когда я слушал речи, и в них я заметил у Станиславского… красиво умное, картинно умное. Но о речах — потом. Теперь же, под возражением «какой у него подбородок», я стал обдумывать
Все это — на высоком росте; но высоком без излишества (не «дылда»). Все пропорционально с широтою плеч. Ничего выдающегося; ничего, что бросилось бы в глаза, кроме «общего». Ничего выдающегося… кроме того, что «этот человек сразу же всеми замечается», едва вошел в зал, и еще, — что все другие, даже женщины, даже очень молодые и красивые, вдруг перестают замечаться с момента, как он вошел в зал. Еще: я не видел и умел бы представить его сидящим в кабинете (маленьком) или присевшим на подоконник, на угол стола, — и «болтающим» с приятелем. В «маленькой компании» он мне не представим. Почему-то я не думаю, чтобы он мог быть интимен, задушевен. Лицо его, фигура его
Стали говорить… Полились речи… Станиславский быстро и скоро одушевился. Ни тени позы, деланности, эффекта. Ни тени любования собою и вообще «сознания своего значения». Заговорил вдруг художник, полный увлечения. И тут выступила черта тоже физическая, но которая положила грань и венец на всю его замечательную физику: в одушевлении — он улыбался иногда, как бы моментально задумавшись; и когда (по ходу речи, спора) ему приходилось улыбнуться раза три подряд, — последняя, третья, улыбка была совершенно детская. Это — поразительно, но я точно заметил, и тоже записываю это «для потомства»: ведь, на портретах не передается улыбка человека, т. е. главное в человеке, или начало главного. Вся вообще улыбка, видная улыбка Станиславского содержит что-то очень доброе, приветливое в себе, дружелюбно расположенное к спорщику; это что-то в высшей степени деликатное и нежное, — на лице столь типично мужском. Но когда он очень увлечен и говорит уже долго, — он улыбается в третий раз, и вы с изумлением замечаете что-то наивное и детское или страшно-страшно молодое, отроческое в линии, появившейся в губах. «Вот он, прервав спор, сейчас присядет к полу, и заиграет со спорщиком в детские игрушки, да так весело и беззаботно». Его речь, художественная и поэтическая, наконец, умная, — носила последний чекан, еще и этой прелести — беззаботности!
«Счастливый человек!» — подумал я. — «Нет, это
Станиславский — удачный мастер великого театрального ремесла.
При слове «ремесла», однако, он затопал бы ногами. Здесь я приведу не буквально, но очень точно отрывки его речи, объясняющие многое и в нем, и, вероятно, во Вл. Ив. Немировиче-Данченке, и, вообще, в Художественном театре: он возражал г. Евреинову, вместе с бароном Дризеном основавшим в Петербурге «Старый театр»{558}.
Я слушал изумленно. Все тоже разинули рот.
«Театр — враг мой. Щепкин был гениальный актер, но то, что вынесено из гениальной его натуры, эти „щепкинские приемы игры“, — запомнились и увековечились на сцене. И тысячи актеров, уже вовсе не
Мы стали понимать: он хочет вернуть театр к его первоначальной мысли:
Действительно, на подмостках театра накопился
Эта мумия — театр, «как он есть».
Смыть этот слой исторической «затоптанности»…
Сломать будку актера, самую рампу…
Сорвать бы самый занавес, если можно…
И пустить на сцену «жизнь, как она есть»… Не всю, не всякую, ибо это был бы хаос. Не случайную и минутную, ибо она может и не представлять интереса. Но кусочек, избранный кусочек жизни, с наибольшим интересом и значением в ней, отразившийся в уме и понимании художника-автора, художника-«творца пьесы».
Вот и все. Так просто.
Отсюда — слияние двух восклицаний:
— Я так ненавижу театр, как ничто на свете!
— Потому что я так его уважаю и люблю, как ничто на свете!
Среди иллюстраций Станиславского мелькнула одна:
«Как-то, в бытность в Италии, я сидел в лесу, близ Флоренции{560}. Я сел на траву и стал перебирать в уме все те пьесы, которые хоть какою-нибудь подробностью, хоть частностью и на минуту оставили во мне впечатление… По афишам это легко сделать»…
Дальше речи я не помню, не слушал. Я так был поражен этою страстною влюбленностью артиста в свое дело. Это, действительно, «выбрать дело на всю жизнь»…
Еще об актере:
«Режиссера, который вздумал бы
Опять это совершенно не то, как представляется дело публике и некоторым критикам, что будто там Станиславский «играет вместо всех актеров», которые только «пешки»… Ничего подобного!
Станиславский говорил одушевленно… Все дело «так просто», а, между тем, слушателям показалось, что они слушают что-то необыкновенное и совсем новое. Отчего это впечатление? Да очень просто: одно дело — прочитать в книге страницу о мореплавании, и другое дело —
И от этих усилий
— Счастливый!.. Редко счастливый человек, — думалось.
Вл. Ив. Немирович-Данченко сидел в дверях и молчал. Его не было видно, или никто не знал его, мало знали. Когда он вошел (так опоздавши), я — по приему хозяина — подумал, что это «особенно важный князь». Ибо наружно он вовсе не выделялся, даже ничем ни от кого не отличался. Но почему-то, все фантазируя, я, как от наружности Станиславского сделал (и ошибся) вывод к душе его, так сделал и здесь вывод: этот молчаливый человек должен быть полон внутренних речей… и, может, — криков, огня под наружной сдержанностью.
Может быть, я и тут ошибся? «Богов» я видел «в натуре» впервые. И, как смиренный древний грек, передаю читателям (и истории) свои «осязания». Что видел, как слышал.
Я позволю себе еще на несколько минут занять внимание читателей теми суждениями о сценическом искусстве, какие услышал от Станиславского на собрании у барона Н. В. Дризена.
Все слушали с удовольствием и любопытством «profes-sion de foi»[34] одного из корифеев лучшего теперь театра в России. Кстати, она{561} была гораздо сложнее и, главное, картиннее, чем я сумел ее передать. Вдруг послышался голос, полунасмешливый, полуотрицательный:
— Хорошо… Вы говорите о русском театре, что понимаете его так-то и так-то. Вы основали собственный свой театр в Москве, где могли применить ваши взгляды и осуществить все свои теории…
Полный внимания, Станиславский обернулся к говорившему. Тот переложил «нога на ногу» и продолжал:
— Однако, довольны ли вы им?
Острый вопрос. Для всякого «проводника новой идеи» — острый. Станиславский, «король на стуле», смутился. Переложивший «с колена на колено» почувствовал бодрость:
— Вы говорите: «жизнь,
Станиславский сидел смущенный.
— Жизнь пошлая. Жизнь маленькая, — совершенно.
Крякнул, замявшись. Но затем уверенно продолжал, точно выйдя на берег:
— Возьмем греческую трагедию. Это было
Резко. Полно. Как отчеканил.
«Событие»… В наши времена не «Зевса» же показывать на сцене, как поступал Софокл. Выйдет только эпизод из «Прекрасной Елены»{563}. Очевидно, в наших русских условиях и в 1910 году «событие» должно было пахнуть скорее не Зевсом, а «большою забастовкою» или чем-нибудь в этом роде. И зрители, будь театр таков, как указывал говоривший, должны бы были из театра выбежать и что-нибудь совершить, — уже, конечно, не афинское, а специально — русское!.. Т. е. шум, скандал, «происшествие», будь они разгорячены до каления актерами и представлением. Что же еще? Не зажигать же фимиам на жертвенник Зевсу?..
Это сведение вопроса
— Какое же