…В тот вечер сеял мелкий дождь, и я шел домой торопливым шагом, не глядя по сторонам. Возле подъезда я обернулся: неподалеку с громогласным ревом стартовал мотофлаер новой модели. Я успел заметить фиолетовую бескрылую стрекозу, подсвеченную габаритными огнями, прежде чем она растворилась в дождевой мгле.
В прихожей на коврике стояли туфли-лодочки на низком каблуке. Московский дождь не успел смыть с них серебристую лунную пыль. В тот миг я ощутил себя подопытным в Институте Времени. Меня словно вернули в прошлое. И в этом континууме квартира не встречала меня уже ставшими привычными темнотой и тишиной. В этом континууме продолжалась жизнь.
Алиса была на кухне: делала начинку для пиццы. Моя дочь очень вытянулась и повзрослела. Она отпустила волосы, в свете лампы их каре нежно золотилось.
— Вот так сюрприз! — улыбнулся я, раскрывая объятия.
Алиса на миг прижалась ко мне, и мы обменялись поцелуями.
— А ты потолстел, — заметила она.
— Как же я рад тебя видеть! Но каким образом… Как ты добралась?
— Пешком дошла, — рассмеялась Алиса, снова принимаясь за готовку. — Нет! — она подняла указательный палец. — Долетела автостопом на попутных кораблях! — и, видя, что я все еще в растерянности, снизошла до объяснения: — Пап, летние каникулы еще никто не отменял!
Григорий Панченко. Самый счастливый день
Ты тут же сядешь в машину времени и отправишься узнать, когда ты умрешь. И узнаешь, что ты умрешь, потому что упадешь с десятого этажа. Тогда ты на тот год уедешь в деревню, где нет десятого этажа, и получится, что ты вроде бы умрешь, а вовсе и не умрешь. А если ты не умрешь, то будешь жива.
Сегодня самый счастливый день в моей жизни. И это таки очень странно. Потому что проклятущая майна Мускина…
Впрочем, майна — это потом. А сперва день, если честно, скорее заладился. У меня со вчера были припасены лупины, ну, картофельные очистки, а дети, как рассвело, удачно нарвали крапивы. Короче говоря, не то чтобы пир, но голод испугался и отполз — аж на три шага, может, даже на четыре.
Потом я сел немножко шить, а остальные, кто был в доме, разошлись. Миша и Евель, как обычно, пошли к проволоке, надеясь попасть в колонны, на работу в город. Лидочка тоже, хотя ей, пожалуй, не стоило. Прочие — кто куда, и мои ребятишки тоже. Только Баритон остался, но от него уже давно проку не было никакого; ну, пусть лежит себе. Дрова он вряд ли добудет, воду принести — разве что в ложечке, а у проволоки ему тем более делать нечего.
А потом по улице прошел Флюгер. Вернее, так: сперва по улицам на двести метров прошла тишина и страх — в общем, все, кто мог и кто поумнее, попрятались; я тоже не дурак, поэтому, когда тишина сменилась Флюгером как таковым, меня уже видно не было. Даже в щелочку не выглядывал, потому что Флюгер свое прозвище недаром заработал: идет и головой вертит туда-сюда, все подмечает… длинный, тощий, чуть ли не плоский, как лист жести… Сам-то он руки марать избегает, но при нем всегда двое полицаев, а сзади еще пара-тройка «оперативников» с палками и плетьми, сильно приотстав, чтоб самим под взгляд не подставляться: им боязно, а Флюгеру, надо полагать, тошно. В общем, улица как вымерла, вот только старику Мускину деться некуда: у него, считается, только вечером барак, днем же — мастерская для фахарбайтеров. Это с самого начала были слезы, а не мастерская, когда же их стали колоннами в город водить — тем паче. Но дверь должна быть настежь и сам Мускин в наличии, на рабочем месте.
Они туда и зашли, то есть Флюгер с полицаями. К счастью для старика, не по его душу. Кажется, просто постоять немного в тени, солнце и вправду жарило. Мускина не то что не тронули, а даже турнули прочь; другой бы рад был без памяти, но он, как позже рассказал, знай трясся от страха за свою майну.
Вообще-то было за что. Во-вторых, птичка действительно совсем необычная: уж не знаю, как старик ее заполучил, но это случилось годом раньше войны — и за этот год к нему трижды приезжали ее торговать, причем издалека, любители денежные и завзятые. Всех старик спроваживал, причем последнего, самого упорного, с превеликим криком. С таким, что, едва спровадив, сильно задумался — и временно передал птичку своему двоюродному племяннику, тоже на всю голову ушибленному касательно всяких там попугайчиков, попугаев, попугаищ, канареек и прочих щеглов. Как в воду глядел: через неделю явился представитель зоопарка, причем даже не Минского, а Московского, с бумажкой и очень серьезной печатью. Ну так Мускин просто показал ему старого облезлого какаду и со смехом рассказал, как ему надоели доморощенные знатоки — но товарищ-то ученый, в отличие от них, конечно, знает, что никакой аргентинской майны нет в природе? Тот посмотрел на попугая и согласился: да, аргентинской майны нет и, во всяком случае, это не она.
Но все это во-вторых. Во-первых же, майну в гетто держать было нельзя. Вообще никого нельзя: ни кошек, ни собак. Оно, по сложившейся голодухе, может, даже правильно: Мускин за свою майну прямо-таки умирал, а чем уж кормил ее, я даже и не знаю. Как бы там ни было, клетки с птицами ему сюда взять не разрешили. Вообще ни единой. А о домашнем имуществе, если без птичек, он как-то вовсе не подумал. Пришел, все видели, даже без котомки, совершенно пустой и с пустым взглядом, лег и замолчал. Так, наверно, и помер бы, слова не проронив, однако на следующий день майна уже была с ним.
Говорит, сама прилетела.
Сегодня ему повезло еще раз. Флюгер пробыл в мастерской, наверно, минут десять, о чем-то говорил с полицаями (во всяком случае, старший из них пару раз орал: «Яволь, герр оберштурмфюрер!»), но потом они так и вышли, не заметив птицы. А ведь она там сидела на верстаке открыто.
Может, подумали, что это чучело. Тут в домах и бараках самое странное барахло порой встречается: люди — они дуреют, когда им говорят, что надо собрать все вещи в двадцать четыре часа и чтоб не больше двух баулов ручной клади.
В общем, сейчас Флюгер никакого особого зла не сотворил. Даже странно. Правда, уже возле Старого рынка, почти на выходе из гетто, встретили на улице какого-то парня с двумя полешками и женщину, к которой и вовсе не за что было прицепиться, ну так им повод и не нужен; заставили танцевать до упаду, а потом забили. Но это было потом. Кроме того, грех сетовать: обычно во время такого прохода пятерых-шестерых убивают, иной раз до десятка.
В общем, к тому времени как мы помаленьку выбираемся из убежищ, Мускин уже обнаружил, что его птица в порядке. Вынес ее на солнышко, говорит с ней как с ребенком, а она сидит у него на руке комком взъерошенных перьев, большущая, но без веса совсем, и вялая с голодухи, не шевелится. Ничего странного, что ее за чучело приняли. Кто бы меня принял, когда срок придет…
Само собой, беспокоюсь насчет Сонечки и Юрчика. Остается только утешать себя тем, что Соня девочка умная, да и ушли они вроде бы к трамвайному депо, а Флюгер явился с другой стороны. Но сердце, конечно, не на месте.
Тут как раз проходит Шнеерзон-биндюжник и рассказывает о том, что случилось возле рынка. Мне сразу и полегчало, хоть стыдись этого, хоть нет. Снова вынес на свет материал, сижу, шью.
Шнеерзон — он тоже «оперативник», но не сволочь: да, есть в юденрате и такие, хотя вы, может, не поверите. Целых три с половиной человека, считая за полтора собственно Шнеерзона. Потому и вступил в службу: человеку его роста без пайка сразу смерть. А он, значит, решил, чтоб не сразу.
Шью. К вечеру закончить надо: при лучине работать — не те у меня глаза.
Яков из дома напротив тоже садится, где светло, но спиной ко мне, раскладывает что-то перед собой. Начал было ковыряться, потом тревожно зыркнул на меня через плечо, собрал то, с чем возился, — и ушел. Нужен он мне. Смех и грех: Яшеньке нечего кушать, однако он сам умрет с голоду и маму свою заморит, но будет собирать приемник. Ну, может, и соберешь ты. Дальше что?
И тут вдруг у меня прямо над ухом как заговорит Флюгер!
Вскакиваю и вытягиваюсь, как при перекличке на аппельплаце, хотя и понимаю, что мертвец уже. Оглядываться в таких случаях нельзя, бежать, если уже не успел, еще хуже: умереть можно по-разному, это все давно усвоили.
— Яволь, герр оберштурмфюрер! — орет полицай, тоже почти над ухом. Да что же это такое, не может ведь быть, с неба они, что ли, свалились?!
С минуту стою дурак дураком, только понимаю, что жив еще. Потом осознаю, что старик Мускин, ни на что внимания не обращая, со своей майной возится. Потом…
Потом опять Флюгер что-то говорит. То есть не просто немец, а именно Флюгер, у него говор совсем особенный, это тоже все, кто слышал его и после этого случайно остался жив, знают твердо. Понимать его давно уже никто не пытается. Кажется, и немцы тоже.
— Яволь, герр обер-штурм-фюрер! — снова орет полицай, неизвестно откуда, но тоже, конечно, ничего не понимая. В голосе его старательность и страх.
— Он говорит: «Смотри-ка, у этой птицы два клюва, — надтреснутый голос у меня за спиной. — Ну надо же, затейники!»
Что ж, раз все сошли с ума, то и мне можно. Медленно оборачиваюсь.
За моим плечом стоит Баритон — жуткий, как труп, осунувшийся, заросший и взлохмаченный. А больше ничего там жуткого нет, начиная, конечно, с Флюгера.
Поворачиваюсь снова. Да, ни эсэсмана, ни полицая. Стало быть, это говорит…
Ну надо же! Нет, я знал, конечно, что бывают говорящие птицы, даже видел-слышал их — хоть бы и у того же Мускина, он самых разных попугаев держал. Тот какаду, которого он вместо майны своей выставил, правда, не говорил, но умел звенеть, как дверной колокольчик, и лаял; а вот другие иной раз еще как болтали. Но всегда было понятно, птица это говорит или человек.
А майну старик вообще не очень выставлял на общее обозрение. Хотя майны, помнится, тоже из говорящих. Но вроде не как попугаи, а… как вороны, допустим.
И вот только не надо морочить мне голову:
Так что такого затейного, значит, в этом «чучеле»?
— А второй раз? — с любопытством спрашивает у меня из-под руки Сонечка — и я, увидев ее живой, здоровенькой, с Юрчиком рядышком, совершенно забываю про всех птиц, сколько их есть в мире.
— …Второй раз он приказал «Ывану» взять чучело с собой, но потом раздумал, потому что ему сейчас в фельдкомендатуру. Сказал, послезавтра возьмет. Когда… кажется, «когда уже все чисто будет».
Значит, когда все будет чисто.
Я отвожу взгляд, чтобы не встретиться глазами с Сонечкой. А поскольку смотреть все-таки куда-то надо, то почему бы мне снова не уставиться на майну, чем она хуже любого другого.
Между прочим…
То есть все мы сейчас не те, что до гетто. Я ее прежде видел лишь мельком, но, кажется, это было что-то гораздо более яркое, подвижное, в короне золотистых перьев. И шумное, хотя не помню, говорящее ли. От короны остался тусклый венчик, подвижность пропала вместе с шумливостью, но… два от этого не превращается в один. И наоборот тоже.
Птица сидит, нахохлившись, утопив клюв в грязно-белом оперении на груди. Оба клюва. Это, положим, видно только, если приглядеться, а у всех, кроме Флюгера, доселе находились более важные заботы.
Ага, конечно, в Аргентине если майны и водятся, то именно такие. Люди там, надо думать, тоже о двух головах, трава из железа, а лето ночью.
В этот самый миг птица слегка встряхивается, раскрывает правый клюв — и в воздухе снова звучит голос Флюгера. На сей раз распевный, даже ласковый. И я опять вздрагиваю — хотя чего уж теперь, — потому что все знают, в такие минуты Флюгер страшнее всего.
— А сейчас этот попугай говорит: «Что глазами лупаешь, славянская свинья? — невозмутимо переводит Баритон. Ему-то чего вздрагивать, он совсем мало понимает насчет вокруг: будто только вчера в гетто попал или, наоборот, много лет тут прожить собирается. — Думаешь, тебе не скоро? Верно, не скоро. Но туда же».
— Яволь, герр оберштурмфюрер! — истошно выкрикнула майна полицайским голосом. Можете смеяться, но это она сделала через другой клюв, левый. Однако не менее по-человечески: слышно было, как полицай сопит и задыхается, как от натуги у него выходит нечто вроде «
— Он сказал… — начинает было Баритон, но Мускин, выставив перед собой свободную от майны руку, останавливает его:
— Не надо. Лучше объясните, на каком языке он говорил.
— Думал, что на немецком, — Баритон равнодушно пожимает плечами.
Старику остается только вздохнуть:
— Не он, а
— А-а, — и тут Баритон впервые по-настоящему оживает. — Миттель-байориш. Даже не каждый баварец легко поймет, тем более не каждый австрияк. Немцам вообще тяжко. Трудней, чем идиш разобрать.
— А вы как его поняли, дяденька? — Соня смотрит на него округлившимися глазами, говорит шепотом.
— Я, чтоб вы все знали, там учился! — Баритон вдруг распрямляется и выпячивает грудь. — И выступал! У меня там ангажемент был! Король Амфортас из «Парсифаля». Хоть кто-то здесь представляет, что это такое, когда на ди Байрейтер-фестшпиле исполняешь арию… А, да что тут говорить…
Кажется, Баритон хочет махнуть рукой, но то ли раздумал, то ли даже на это силы не хватило. Из него как воздух выпустили. Снова ссутулясь и волоча ноги, побрел обратно в дом.
Несколько секунд мы все смотрим ему вслед. М-да. Ангажемент, значит.
Певец-то он, между прочим, настоящий. Был, во всяком случае. Еще перед тем, как согнать в гетто, нас пять суток продержали под Щегольниками, прямо на колхозном поле, огороженном канатом… может, вправду стоило тогда ночью махнуть через канат, даже несмотря на собак и пулеметы, ведь и силы еще были, по крайней мере первые двое суток… Ладно. Ну так вот, а потом подъехал автомобиль и оттуда в рупор объявили: немецкая власть — культурная власть, поэтому ей даже среди евреев требуются специалисты, люди интеллигентных профессий. Ну и отдельно работники требуются, особенно квалифицированные, но и неквалифицированные тоже. Поэтому все — к угловой вышке на сортировку, там будут две колонны выстраивать. Инженеры, врачи, архитекторы, юристы, артисты, художники — направо, мастеровые — налево.
Я, признаюсь, сообразил сразу, но сам себе не поверил. Поэтому тянул до последнего и почти ни с кем своими мыслями не поделился, ну, может, десятку человек шепнул. Они тоже сомневались, потому вместе со мной в колонну мастеровых пошла где-то половина. Трое, кто дожил, сейчас здесь.
И вот вижу — к голове «интеллигентной» колонны подходит Баритон. То есть тогда его еще так не называли, просто он сразу про себя сказал: я, мол, баритон. Там сортировкой распоряжался какой-то молодой немец, в сером военном, не в черном — так он от смеха прямо пополам согнулся: ах, баритон? а ну-ка покажи, на что способен! Тот и запел. У немца сразу будто соображение отключилось, и конвойные вокруг словно онемели. Да что там они: мы, все кто был на том поле, тоже… заслушались — не заслушались, а, вернее сказать, как исчезли. То есть, наоборот, все остальное исчезло: канат, вышки по углам, лай овчарок, направленные на нас автоматы… страх, голодуха, запахи этого поля… Только пение осталось. Только голос.
Не знаю уж, была это та самая ария Амфортаса или что иное.
Когда певец умолк, немцы какое-то время еще стояли обалдело, с распахнутыми ртами. Потом тот молодой посмотрел на конвоиров — и они вдруг разом бурно засуетились. Очень злобно заругались, как залаяли, в тычки вышибли Баритона из «интеллигентной» колонны и с бранью запихнули в толпу работяг.
Он до сих пор думает, что это они ему так мстили: как неарийцу, покусившемуся на их святое. Смешно, аж хоть плачь. Просвещать его никто не стал, зачем уж… А вот иначе, чем Баритоном, тоже никто с тех пор не зовет. Хотя он больше не пел ни разу, а сейчас и вовсе давно уже без голоса остался.
— Дядя Элик, — Сонечка дергает меня за рукав (я ей никакой не дядя, но это объяснять слишком долго, да и незачем), — я вот почти полную сумку щепок набрала и еще целых два куска угля.
— Молодец, золотко мое. Отнеси к печке.
Отнесла, но тут же вернулась. Смотрит на меня по-взрослому, губки поджимает, хмурится.
— Дядечка Элик, — говорит деловито. — Я думаю, все-таки надо попробовать решить вопрос с Юрой.
— Ох, солнышко… И как же его можно решить?
(Четырехлетний Юрик — русский мальчик. Действительно русский, не по документам: их-то как раз нет. Каким образом он оказался на попечении сперва Сониных родителей, а потом ее самой — это отдельная история, еще более долгая. И опять же: оно вам надо, у вас что, своего горя мало?)
— Да-да, я помню, — отвечает она торопливо, — что так, как я хотела, не получится. И как я второй раз хотела — тоже нельзя, ты мне объяснил. Но вот сегодня подумала: может быть, через юденрат? Там ведь несколько отделов, и не во всех звери. Есть же у них отдел документов…
— Паспортный. Но туда как раз совсем нельзя. И сам не пойду, и тебя, солнышко, не пущу, уж ты извини.
— Ладно, туда пойти нельзя. А куда можно?
— Ох, деточка, ну и вопрос… Так, чтобы потом вернуться — в принципе, наверно, в отдел труда можно. Или в отдел опеки. В пожарный как бы тоже, но по этому делу нам туда ведь не надо, нет?
Сонечка легко соглашается:
— Туда — не надо. А вот в те, что ты назвал — давай сходим, а? Прямо сейчас. Я, ты и Юрик. Ну, можно только я с ним.
— Нет уж, золотко, не можно, — говорю. — Ладно, допустим, пришли. Все рассказали, показали мальчика. Дальше что?
Тут мы оба покосились на Юру — и заговорили тише, словно он мог нас услышать и понять.
— Как что? Эти из отдела — они ведь должны все сразу сообщить немцам?
— Обязаны. И?
— Вот! — радуется Соня. — А немцы сделают запрос. Это же совсем-совсем просто и совсем рядом, даже в Минск ехать не надо. А там в… жилищном управлении, да? — должны остаться документы на Юриковых маму с папой. И его самого тоже, наверно, узнают. Соседи же должны помнить! Ну, он сейчас, конечно, не такой, как год назад, — но ведь ему же три было, не младенчик. Меня в три года все в нашем дворе узнали бы.
…Первый раз она хотела прямо и честно подойти с этим делом к Готтенбаху, ну, к гестаповцу, он полгода назад по гетто часто ходил, вот так же, как Флюгер, а штучка была еще похуже Флюгера. Потом исчез, наверно, перевели куда-то. (У нас в ту пору очень много шутили, иначе хоть вешайся — вот и я, было дело, сострил, что его с работы за зверства выгнали. И буквально-таки через неделю обнаружил, что эту хохму все пересказывают как не мою, а вдобавок очень старую, с бородой.) Второй раз Сонечка еще наивней план придумала, даже неохота рассказывать. Все-таки в одиннадцать лет человек еще ребенок. Даже здесь.
А вот что ей ответить на этот раз, я как-то сразу сообразить не могу. В замешательстве смотрю на Мускина.
Старик качает головой.
— Видишь ли… — он несколько секунд выбирает слово — и наконец останавливается на самом старорежимном, — барышня, — совсем не умеет с детьми говорить: у Сонечки от изумления глаза округляются. — Да, наверно, это сделать нетрудно. Навести справки, отыскать запись в домовой книге, если она уцелела — вполне могла и нет… Опросить соседей. Ну и прочее. И будь эти… — старик снова ненадолго запинается, будто опять не уверен в слове, — люди очень заинтересованы в том, чтобы спасать русских мальчиков, прямо-таки жить без этого не могли — то да, сделали бы все прямо сегодня и с дорогой душой. Но… ты ведь о них так не думаешь?
Девочка опускает взгляд.
— Дальше, — продолжает Мускин. — Мальчик этот, извини, не говорит. И, как я знаю, не слышит. Так?
— Он все понимает! — горячо вступается Соня. — Он очень умный, он даже буквы разбирает — ну, некоторые — и жесты знает тоже, он…
— Что ты это МНЕ рассказываешь? Ты это ИМ расскажи! Но я понимаю, ты понимаешь, дядя Элик понимает — даже слушать не станут. А насчет таких деток, да и взрослых, кажется, у них есть… В общем, какая-то инструкция. Совсем плохая. И нация тут, что еще хуже, даже ни при чем.
Соня некоторое время молчит, потом, взяв мальчика за руку, ведет его в дом.
Мы со стариком продолжаем сидеть на улице. Я шью, он бездумно гладит птицу.
Я не выдерживаю первым:
— Что скажете, Мускин?
— Ой, с вами теперь таки секретничать не буду, Горелик, — отвечает он с таким местечковым акцентом, которого я от него в жизни не слыхивал. — Да, чтобы эта… это называлось «аргентинская майна» — такого я на самом деле не знаю. И вообще не знаю, как оно называется, хотя в птицах, как вы понимаете, слегка умею разбираться… правда, больше в таких, у которых только один клюв. Вы спросите, откуда она у меня взялась? — Я даже и не думал спрашивать. — Так вот, будете смеяться, — тоже и в мыслях не было, — как-то раз я обнаружил ее сидящей у себя в зоологическом магазине. Даже более того — прямо в клетке, самой большой. Пустой, правда, и с открытой дверцей. Из-под совы. Помните мою сову, Горелик, бородатую неясыть? Ах да, вы же недавно местный — а вот все тутошние ребята помнят, и ваша девочка, безусловно, тоже, хотя сколько там ей было в ту пору. Только один раз нам привезли такую роскошь, на нее, как в зоосад, ходили смотреть. Ну вот купили ее, а клетка в витрине осталась. И, представьте, в этой самой клетке…