Набралось пять групп-классов. Низший класс — совсем неграмотные, во втором — умеющие читать по складам.
Желябов взял на себя самое трудное: русский язык в низшем классе.
На первый урок шел с волнением. Волновались и ученики. Швеи задолго до начала занятий забрались в «школу», вымыли полы, протерли окна, столы, лавки и чинно расселись по местам, выложив тетради и карандаши.
Урок начался просто, Андрей стал читать «Песню о рубашке» Томаса Мура. И с первых же слов заметил, как дрогнули и полураскрылись губы, вспыхнули глаза у слушателей. Затем Пушкин — «Зима!.. Крестьянин, торжествуя…».
Начало было положено. Желябов нашел общий язык с учениками, его слово ловили. Теперь можно и за азбуку.
Рядом преподают Виктор Заславский, Железняк, Гольдштейн. Ведут уроки математики, истории, словесности. Детище Желябова ожило.
С замиранием сердца Соломон Чудновский вступил на панель Одессы. После унылого Херсона, куда его вначале выслали за участие в беспорядках петербургских студентов, Одесса казалась обетованным раем. Хотя и здесь ему предстояло находиться под гласным надзором полиции, это уже мало трогало, к надзору он привык.
Мартовский вечер был тихий, чуть-чуть подмораживало, но в воздухе незримо реяли бодрящие струи весны.
Куда идти? У Соломона было несколько адресов и даже рекомендательных писем в добропорядочные семейства одесских обывателей, но, памятуя о поднадзорности, он боялся ночным вторжением всполошить своих будущих «благодетелей».
Переночевав кое-как в ночлежке, Соломон уже на следующий день определился вольнослушателем естественного факультета.
Весть о прибытии петербургского поднадзорного студента взволновала кухмистерскую. На Соломона показывали пальцем, когда он проходил мимо, о чем-то шептались. Между тем ему не терпелось скорее окунуться в студенческую жизнь, вновь после двухлетнего перерыва ощутить прерывистый пульс острых полемик, споров, диспутов. Но для этого нужно было прежде всего стать своим человеком в кухмистерской. Соломон аккуратно посещал ее. Кухмистерская существовала хотя и открыто, но не совсем легально, поэтому постоянное пребывание в ней поднадзорного смущало многих: как бы не навел полицию на этот студенческий клуб. Но вскоре пришло успокоение.
Полицмейстер Одессы полковник Антонов и его правая рука секретарь полицейского управления Болотов не собирались уделять «неблагонадежному» много времени и внимания. Вид на жительство у него есть, ну и до свидания. Имеются дела и поважней. Полковник расширял сеть публичных домов, подсчитывая будущие прибыли, секретарь деятельно помогал шефу и старательно заметал следы своего пребывания в Одессе. А его искали по всей России, уготовив за «былые художества» теплое местечко среди уголовных каторжан Якутии. Болотов знал об этом и исправно сообщал в Петербург «о ненахождении» в г. Одессе Болотова.
Скоро Соломон был избран одним из распорядителей кухмистерской, и ему открылся доступ в кружки.
Признаться, Чудновский был несколько огорошен, узнав, что в Новороссийском университете их всего два. Он привык к тому, что в Петербурге на каждом курсе, на каждом факультете по два-три и более кружков. Хотя Новороссийский университет на всех курсах и факультетах насчитывал только четыреста пятьдесят студентов, но два кружка? Нет, это слишком мало.
Интеллигентски-культурнический кружок Афанасьева не сразу признал Соломона, а благосклонности у них он так и не добился.
Кто-то пустил слух, что Чудновский — нечаевец и прибыл в Одессу, чтобы создавать организацию, подобную той, которая была разгромлена полицией в столице и в Москве. Этого было достаточно, чтобы на Соломона стали смотреть косо.
Нечаевский процесс произвел на разночинную молодежь гнетущее впечатление. Процесс закончился, а споры вокруг него только разгорались.
Сергей Нечаев, незаметный учитель петербургской церковноприходской школы, что называется, «всплыл» на поверхность во время студенческих беспорядков. Он рьяно отстаивал студенческие требования и выпустил прокламацию в защиту политических прав народа вообще, хотя и говорил о студенческих массах в частности, — это влекло к нему студенческие сердца.
Но вся его последующая деятельность отталкивала честных, морально чистых людей.
Чудновскому лучше, чем кому-либо в Одессе, было известно, как однажды среди петербургских студентов распространилась весть — Сергей Нечаев заключен в Петропавловскую крепость. Студенты заволновались. А Нечаев был далеко, в Женеве, где мистифицировал Бакунина и Огарева, уверяя, что в России создана организация и страна готова к революции.
Умирающий Герцен не принял Нечаева, но поддался на уговоры Огарева и передал Нечаеву «бахметьевский революционный фонд» — 1000 фунтов стерлингов. Бакунин ввел Нечаева в Интернационал. Приходский учитель путем мистификации приобрел громкое революционное имя. Были деньги, появились и кое-какие единомышленники, но не было организации. Нечаев снова в России, в Москве. Знакомится со студентами Петровской сельскохозяйственной академии, создает кружки, интригует, выдает себя за представителя какого-то «Центрального комитета», уверяет, что Россия покрыта сетью революционных ячеек.
И все это с головокружительной быстротой, нечеловеческой энергией, страстью.
Устанавливаются связи между Москвой, Петербургом, Ярославлем, собираются деньги на типографию, заседают кружки. Общество принимает название устрашающее: «Общество народной расправы» или «Общество топора».
Наконец появляется и первая программа — «Катехизис революционера».
Нет; больше, времени, вещал этот документ, для мирного распространения знаний в народе, нужно действовать. Чтобы восторжествовала идея интернационального анархизма, все средства хороши, революция произойдет 19 февраля 1870 года. Царь, черт с ним, пусть пока остается в живых, чтобы потом предстать перед судом победоносной революции. А потому, революционеры, будьте нечеловечны, кровожадны, присоединяйтесь к разбойникам — этим почетным представителям русской народной жизни. И вот Нечаев — «генерал». Но в обществе есть строптивые. Например, Иванов. Он недоверчиво прислушивается к нечаевской лжи. Он самолюбив, приказы «генерала» не всегда им выполняются. Убрать губителя «хорошего дела»! Нечаев убеждает в этом Прыжова, Успенского, Кузнецова и Николаева. Иванова заманивают в грот.
Убийство Иванова открыло общество, более восьмидесяти человек должны предстать перед судом. Нечаев бежит в Швейцарию. Но теперь он не политический, а уголовник. Русские власти требуют его выдачи. И если швейцарская полиция выдаст, то виселица или Петропавловка — и никаких мистификаций.
Чудновский не заметил, как поведал вслух эту печальную историю пяти-шести студентам, собравшимся вокруг него.
Желябов был в их числе. Он понимал, что Чудновский никакого отношения к нечаевщине не имеет, но кружок Афанасьева поддерживает эти слухи. Они видят в Соломоне противника своим чисто культурническим целям и заранее стараются обезвредить. И Желябов решил привлечь Чудновского к своему кружку, укрепить его положение в студенческой среде. Через несколько дней Андрей предложил избрать Чудновского членом тайной библиотеки. Голосование состоялось. Соломон получил только один черный шар. Афанасьев был достаточно честен и прямодушен, чтобы сказать Чудновскому:
— Вы избраны почти единогласно, за вас подан лишь один черный шар, и я считаю долгом объяснить вам, что черный шар положил я, и положил я его вам потому, что во мне сложилось убеждение, что мы с вами преследуем различные политические цели.
Еще при первом знакомстве с Желябовым Чудновский был поражен его умением наэлектризовать слушателей, подчинить ход их мыслей своей логике, незаметно господствовать над ними. Чудновский с трудом верил, что этот пылкий юноша сын крепостного.
Желябов через организованное им «бюро добывания уроков» очень быстро достал для Соломона работу по переписке бумаг, а затем и уроки. День ото дня эти два человека сближались.
А март подгонял зиму прочь. Дни стояли ясные, солнечные. Ожили бульвары, сады, лужи весело перемигивались с солнцем и быстро съеживались под его теплыми лучами. Весна спешила с юга, а вместе с ней летели новые, волнующие, пьянящие, как весенний воздух, вести: в Париже революция, создана Коммуна. Пример рабочего Парижа — образец для будущих революционеров России.
В чопорном чиновном Петербурге еще не ощущается порывов весны. Столичные радикалы молчат. И только Государственный совет нет-нет да возвестит о новых ограничениях, ущемлениях в правах, предупреждениях журналам.
Земцы еще на что-то рассчитывают, правительство рассчитывает при помощи земств отвадить Россию от конституции.
Суды заседают в присутствии присяжных, двери открыты для всех. Нарядные дамы, заневестившиеся девицы, скучающие фраеры ходят сюда, как на спектакли. Судебные репортеры отвоевывают у редакторов строку за строкой, полосу за полосой.
Каракозовский процесс читают как роман, нечаевский воспринимается как детектив. Правительство из кожи лезет вон, чтобы опорочить всякого, кто посмел назвать себя революционером.
Адвокаты, которые отважатся произнести слишком смелую речь, административно ссылаются.
И меркли иллюзии. Желябов уже не называл 19 февраля «светлым воскресеньем».
Все чаще и чаще в Одессе раздаются призывы украинских националистов «за самостийную Украину». Их проповедь не имеет успеха среди большинства студентов, но кое-кто уже пытается притеснять русских, евреев, греков. Андрея они считали своим, хохлом. Преподаватель истории Смоленский надеется превратить желябовский кружок в националистическую ячейку.
Поговаривали об эксплуатации народа коммерсантами-евреями, натравливали на них коммерсантов-греков.
Парижская коммуна всколыхнула все слои русского общества. Настроенные оппозиционно к самодержавию радовались ее успехам, правительственные органы печати обливали ее грязью. Реакция насторожилась, сделалась более активной, стремясь направить просыпающиеся силы народа в нужную ей сторону.
Реакционные элементы спровоцировали в Одессе еврейский погром.
Никто, казалось, его не организовывал, но городовые христосовались с громилами. Это был первый день пасхи. Еще никого не убивали, не вспарывали бритвами животов, не выбрасывали из окон младенцев, но белый пух перин, покрывший улицы еврейских кварталов, уже леденил душу, как саван покойника.
Андрей был взбешен. Украинофилы с упоением живописали сцены погрома. Историк Смоленский бродил по улицам вслед за расходившейся ордой и приговаривал: «Бей, брат, жидов!», как будто речь шла о зайцах или собаках.
Три дня буйствовала толпа, учиняя дикую оргию. На четвертый погромщики стали уставать, и тогда появился новороссийский генерал-губернатор Коцебу с войсками. Из бушующей толпы солдаты выхватывали людей десятками, вталкивали за ограду греческой церкви, и розги не знали пощады. Хватали наугад, даже высекли какую-то нарядную даму. «Вожаки» же успели попрятаться. И трудно было решить, что безобразнее — пьяный погром, трезвое подстрекательство или варварская экзекуция. Коцебу подарил России «сеченую Одессу».
Еврейский писатель Бен-Ами во всем обвинял темную стихию толпы, которой подсказали объект нападения. Желябов спорил с ним, считая, что виной всему бесправное гражданское положение еврейства — частный факт общерусского бесправия. Погром — это только линия наименьшего сопротивления, по которой направилось недовольство существующим политическим и экономическим строем.
Андрей был уверен, что погромы станут повторяться. Те, кто уже готов был противостать российскому самодержавию, надеялись использовать стихию разгулявшейся толпы для революционного переворота.
«Революционного переворота»? Это плохо вязалось с идеями Лаврова. Но идеи идеями, а молодые силы искали выхода в поступках, в открытых схватках. Да и пропаганда, по Лаврову, была какой-то малокровной тенью революционной стихии. Андрей еще плохо разбирался в социалистических теориях, а разобраться было нужно, и как можно скорей.
И снова лето стучится в окна аудиторий. Заброшены частные уроки, ученики распущены на каникулы, «учителя» усиленно зубрят.
Легко и даже с блеском сдает Андрей экзамены. Пять, еще пять, опять пять, последний сдан на четверку, проклятая латынь, а может быть и латинист?
Переведен на третий курс, снова освобожден от платы. Это лето придется трудиться в деревне. К тому же нужно понаблюдать жизнь крестьян, казалось, так хорошо им изученную, понаблюдать с точки зрения Лаврова, Бакунина. Они считают крестьянина истинным социалистом. В крестьянском общежитии откапывают зародыши социалистических начал, зовут к народу, в народ.
Что ж, Андрей им верит, но больше доверяет собственным глазам.
Его убеждали, что мужик — истинный социалист, что издавна в деревне бытуют коллективные начала общинной жизни. Желябов напрасно искал эти начала в родной стороне. В Крыму не было крестьянской общины. Приходилось верить на слово, что артельные, общинные формы владения землей делают крестьянина прирожденным коллективистом, а община, построенная на «коллективных началах», — зародыш «социалистического переустройства».
Но как мало у мужиков земли! И как много крестьянской крови она впитала. И это не только кровь, сочащаяся из сорванных мозолей, это кровь, пролитая в битвах за землю. Тут Андрей не может сомневаться, крестьянин ненавидит помещика, он всегда стремился и после реформы стремится к тому, чтобы изгнать его из деревни, забрать себе помещичьи земли, а заодно прихватить и государственные, удельные, церковные.
Не раз бушевали крестьянские войны, и разинщина, и пугачевщина, да мало ли было схваток помельче, но не менее кровавых.
Люто ненавидит мужик и чиновника — тот всегда на стороне помещика. Андрей и сам ненавидит их. В них все зло. Полицейское государство, буржуазия, помещик — вот кровопийцы; они мешают крестьянам построить на земле справедливую, «праведную», артельную жизнь.
Значит, необходимо их уничтожить — и тогда царство труда восторжествует. Бакунин считает, что все крестьянские движения доказали антигосударственные наклонности поселян, воспитали их «политически».
Этого Желябов в крестьянах не замечал, как не замечал и того, что в нем самом борются два противоречивых начала. С одной стороны, он, как и все разночинцы-интеллигенты, тянулся к народу, верил в народ, наделял этот народ несвойственными ему чертами, подкреплял веру иллюзией безгосударственного крестьянского общинного социализма, что было уже утопией. С другой стороны, Желябов был мужик. То, что им принималось на веру, никогда не было прочно. Как истый крестьянин, он хотел до всего дотронуться своими руками, во всем убедиться на опыте, а не на словах. Вера — это учение социалистов об общине, опыт — крестьянин, всегда готовый биться за землю. Вера — это крестьянский социализм, опыт — вот тут-то у Андрея опыта не было и не могло быть. Крестьянин, каким его знал Желябов, был далек от социалиста, каким он мерещился Лаврову и Бакунину.
Еще так много нужно сделать, так много внушить этому лапотнику, просветить его, чтобы он внял идее социализма.
Легко сказать просветить! А как это сделать, когда цензура глушит всякое слово, когда правительство регламентирует «дозволенное и недозволенное» чтение, предает аутодафе сочинения, «опасные для юношества», когда в стране нет парламентской трибуны, оппозиционных партий, запрещаются сходки, собрания?
Вывод напрашивался сам. Лавров и Бакунин считают, что нужно изменить экономические условия жизни крестьян, дать крестьянским общинам землю, уничтожить социальное неравенство в обществе. Бороться же за политические свободы — слова, печати, собраний — это только играть на руку буржуазии.
Социалисты говорили своим ученикам: «Посмотрите на Запад. Великая революция во Франции гордо произнесла слово «гражданин», наделила его всеми политическими правами, а что получилось? Прошло без малого сто лет, и какова цена этому слову, этим свободам?»
Они не осчастливили тружеников, не дали им хлеба, земли, работы. Равенство всех перед законом — фиговый листок, которым прикрывается эксплуатация бедняков кучкой богатеев. К тому же на Западе эти демократические свободы отвоевала буржуазия. Ну, а как обстоит дело с ее развитием в России? В России благодаря отсталости нет условий для утверждения буржуазии. Россия tabula rasa — чистая доска, на ней еще можно записать «социализм», минуя капитализм.
Но и это приходилось принимать на веру. Где-нибудь там, на окраине, где море лесов, где нет городов и железных дорог, — не разглядишь фабричные трубы, не услышишь суетливый гомон торгового порта. На юге же, и особенно в Одессе, Андрей видел растущие, как сорняки, торговые и промышленные компании. Да и сам город пропитан духом буржуазного предпринимательства. И опять теория расходилась с опытом, вера с практикой. Но разве можно не верить Лаврову? Хочется верить. Капитализм, если судить по опыту Запада, развращает людей сильнее, чем царское самодержавие. Буржуазные свободы и разные там парламенты только усугубляют социальное неравенство.
Значит, нельзя призывать к борьбе за эти «свободы», такой призыв — преступление перед народом, крестьянином. Экономическая обеспеченность и социальное равенство — вот дорога к социализму.
«Социализм» противостоит «политике». А Желябов читал не только Лаврова, не только Бакунина, Лассаля, Прудона, читал он и Чернышевского, Писарева — ведь они родоначальники всех этих теорий.
Но разве Чернышевский и «нигилисты» 60-х годов отделяли социализм от политики? Нет, наоборот. Может быть, они еще питали надежды на реформы? Тоже нет. Кто-кто, а Чернышевский первым показал истинное лицо «великой» реформы.
А Андрей еще называл ее когда-то «светлым воскресеньем». Но тогда почему же, почему Бакунин, почему Лавров против завоевания политических свобод?
Это «почему» еще долго будет отравлять Андрею сознание, мучить своей недосказанностью, бросать его в объятия «политиков-либералов», и еще нескоро он выработает свое собственное понимание «борьбы политической».
А пока оставалась вера. Бакунин верил, что всякое государство — это только насилие, голое или прикрытое какими-либо конституционными лохмотьями. Государство должно быть уничтожено, также и буржуазная цивилизация. Вольная организация работной черни, всего освобожденного человечества.
Таким должен быть общечеловечный мир. Так, по крайней мере, уверял Бакунин.
Да, вот что называется экономическим преобразованием народного быта и социальной революцией. А политика? Пусть ею занимаются либералы, пусть тешатся.
Бакунин призывал к бунту. Стихийному, крестьянскому. Доведенный до отчаяния нищетой, разоренный дотла помещиками — мужик готов к бунту, как пушкинский Онегин к дуэли. Революционеры не должны им руководить — бунтом руководит стихия, они обязаны только дать первый толчок.
Бакунин имел успех на севере. Юг же на первых норах больше прислушивался к словам Лаврова. Он согласен с Бакуниным, что нужно уничтожать экономическое неравенство, бороться за социализм, а не за политические свободы, он тоже верил в крестьянскую революцию, но отрицал стихию, в которой так хотелось раствориться интеллигенту-разночинцу. Не верил Лавров и в готовность крестьян к революции. Нет, только настойчивая пропаганда социализма в народе, его просвещение приведут к тому, что народ станет сам пропагандистом, но уже на практике, и совершит революционное переустройство общества.
Лавров подкупал своей философией критически мыслящей личности. А Андрей — критическая, мыслящая личность. Лавров уверяет, что только они, homo sapiens, могут уловить, оформить общественные идеалы и по-своему, «исходя из высших соображений нравственности, истины», повернуть колесо истории в нужную сторону, стать во главе толпы. Герои, а не массы.
Было еще одно направление народнической мысли. Но о нем мало знали в России. И пока критиковали только за «якобинство». Якобинские идеи развивал Ткачев. Он жил за границей, имел очень мало последователей и собирал средства на издание газеты.
Он разделял народническую веру в крестьянскую социалистическую революцию. Но при этом считал, что исходным моментом этой революции должен быть захват власти революционным меньшинством. «…Овладеть правительственною властью и превратить данное консервативное государство в государство революционное». Эти «государственные» теории Ткачева противоречили анархизму Бакунина и Лаврова. А ведь у Лаврова все так просто, так понятно: «Государства так, как они существуют, враждебны рабочему движению, и все они должны окончательно разложиться, чтобы дать место новому общественному строю, где самая широкая свобода личности не будет препятствовать солидарности между равноправными лицами и обширной кооперации для общей цели».
Новая религия разночинцев строилась на антитезах. Разночинцы обращались к народу, но верили в героев, мечтали о социализме, но боялись политики, говорили о революции, а проповедовали бунт.
А если быть логичным до конца? Нет, логика тут только мешает, она сейчас же построит новые антитезы.
Андрей не замечал субъективизма учения Лаврова, его аморфности, отвлеченности. Оно импонировало прежде всего его собственному «я». Но и тут была раздвоенность мужика-интеллигента. Интеллигент тянулся к Лаврову, мужик — к Бакунину.
Хотя бакунизм и лавризм часто уживались вместе в недрах одного и того же кружка. Это Андрей тоже наблюдал, да и приходилось от товарищей, побывавших в Петербурге, слышать, что там создается центральный кружок и филиалы заводит. Их «чайковцами» именуют, живут дружно. И бакунизм с лавризмом ухитряются примирять.
Смутно было на душе. Андрей убеждался, что он не теоретик, а железная логика, присущая его мышлению, не находит четких решений, заводит в тупик. Но путаница идей не мешала вере. Верилось в близкую перемену. Хотелось участвовать в борьбе. А пока — прислушаться, приглядеться, уяснить…
Желябов не был одинок в своих попытках до конца разобраться в идеях, которые вскоре стали называться «народническими». Тысячи таких же, как он, юношей и девушек на юге и севере, в Поволжье и Киеве штудировали «Исторические письма» Лаврова, статьи Бакунина, заграничные эмигрантские издания. А заодно и их вдохновителей — Прудона, Лассаля. Одни принимали на веру каждое слово, каждую мысль. Другие что-то отрицали, третьи, подобно Желябову, метались, запутавшись в противоречиях теории и опыта, взятого прямо из жизни. Но все были единодушны — так дальше жить нельзя, нужно бороться, бороться с царизмом, бороться с бюрократизмом, а будущее покажет. О нем не слишком задумывались, веря, что оно будет прекрасным.
До России тогда еще не долетел голос Маркса. Перевод первого тома «Капитала» выйдет только в апреле 1872 года. А Маркс помог бы Желябову выбраться из лабиринта противоречий, раскрыл бы глаза на эклектизм Лаврова, напомнил бы Андрею о тех пароходах и поездах, на которых он ездил, заставил бы по-новому прочесть вывески торговых и промышленных компаний, познакомил бы и с новым человеком России — промышленным пролетарием. И тогда, быть может, Желябов-мужик задумался бы о рабочем классе и его роли в будущей жизни страны, тогда, быть может, Желябов-интеллигент усомнился бы в том, что социалистические преобразования совершатся силами крестьян и минуя капитализм, рождающий истинного социалиста-пролетария, тогда…
Но мало ли что могло бы тогда быть с тысячами Желябовых.
Маркс внимательно следил за ними, убийственно критиковал «друга Петро» — Лаврова, боролся с Бакуниным, подрывающим деятельность пролетарского Интернационала. Но Маркс был и осторожен. Россия становилась в ряды борцов за социализм, не нужно резкой критикой сразу гасить веру разночинцев в возможность его достижения.
Желябов так и не разобрался до конца в теории, но проникся убеждением в необходимости социалистического переустройства мира. Его еще разъедали сомнения и известный скептицизм по отношению к всевозможным доктринам, но это не мешало принять решение встать в ряды тех, кто уже борется.
На математическом факультете — «история»: Леонтович и шовинисты из университетского совета отвергли кандидатуру поляка Вериго, избранного факультетом на должность экстраординарного профессора.
Негодуя, профессор ботаники Ценковский подает в отставку, а он общий любимец, студенты в нем души не чают.
Мечников из-за границы грозит уходом. Сеченов, только прибывший в Одессу, делает вид, что собирает баулы. Одесские газеты радостно травят порядком надоевших всем «столпов» университета.
Студенческая масса шумит, волнуется, но открыто не выступает.
Каникулы, казалось, должны были утихомирить страсти. Но чуть осень, и снова в стенах университета чувствуется напряженность. Желябов жадно ловит эти первые признаки пробуждения недовольства. Ему обидно за университет. Вон в Москве и Петербурге в 69-м году какие волнения были, студентов повыгоняли, чуть было в солдаты не отдали! Новороссийский же — паинька: начальству не перечит, в кухмистерской кукиш в кармане показывает, а на улице — руки по швам. Быть может, теперь очнутся длинногривые. Только бы повод подходящий нашелся!
Профессор истории славянских законодательств Богишич не отличался эрудицией, едва говорил по-русски, зато хорошо знал, чем и как можно угодить начальству. Студенты-юристы плохо посещали его скучные, косноязычные лекции. Богишич злился, был придирчив на экзаменах, груб.
В субботу 16 октября 1871 года Богишич торопился: субботний день таит столько прелестей, а тут изволь читать в полупустой аудитории. Студенты не могут разобрать слов профессора, монотонно поскрипывающий голос усыпляет.