— Мать за уши тащила, — нехотя объяснил Мурашов. — У ней в семье все образованные. А у меня в девятом классе уже борода росла. Считайте, девяти в школу пошел, да два года сидел в шестом. Девятнадцать лет, а я все в штанах с заплатами бегаю! Сверстники-то мои работали давно, одевались…
— Но-но! — прозвучал строгий голос. — Мать тебе добра хотела, а ты, понимаешь… Не кончил, значит? А причина, все-таки?
— Да отец наш опять забуробил, нашел какую-то… Матери тогда не до меня стало, я и ушел потихоньку из школы. Когда на завод устроился, только тогда ей сказал.
— Ладно, с этим ясно. Как я понял… жгучего, скажем так, стремления стать командиром-пограничником у тебя нет?
— Жгучего нет, товарищ полковой комиссар. На границе ведь служба тяжелая. Иной раз и день и ночь на ногах. Разрешите идти, собираться?
— Нет, Мурашов, погоди. А если бы поступил к нам — учился бы, служил честно?
— Конечно. Кому-то ведь и на границе служить надо. Это служба почетная. И зарплата подходящая.
— Отлично отвечаешь. Отлично. Только — не могу я тебя в наше училище принять, вот какая беда!
«Ну, не можешь и не можешь, какого хрена тогда кашу-то по тарелке мазать?» — раздраженно подумал Мурашов и сказал снова:
— Так разрешите идти?
— И отпустить так просто не могу… Вот характеристика твоя, подписанная командиром отряда Апенченко. Мы с твоим Апенченко в Средней Азии вместе служили, можешь передать ему при встрече привет от Колбенева. Так вот что тут сказано: «Выносливый, исполнительный, не чурающийся никакого труда красноармеец. Среди подчиненных пользуется заслуженным авторитетом. Меры строгости по отношению к ним применяет справедливо, основным методом воздействия считает личный пример. В боевой обстановке смел, инициативен…» Видишь, что тут написано? А я Апенченко верю, он словами не бросается. И плохого красноармейца не пошлет учиться на командира. Только лучшего из лучших. И что же теперь из этого выходит?
— Что выходит, товарищ полковой комиссар?
— Ты не дергайся, встань как следует. У меня тоже время дорогое, если толкую с тобой — значит, есть причины… Вот, выходит так, что ты хороший красноармеец. Хороший ты красноармеец, помкомвзвод?
— Себя хвалить вроде как не положено… Но так, если рассудить, красноармеец я неплохой. Крупно не наказывали, а благодарностей имею целых четыре.
— Да, вот еще: «Имеет склонность и способности к изучению языков». Это откуда?
— У нас на заставе кружок по испанскому языку организовали. Жена политрука вела, она в институте его учила. Так я с ней через два месяца почти свободно толковал. Как-то быстро получилось.
— Подходишь ты нам по многим пунктам. А вот одного пунктика не хватает, и — все, баста! Но что я думаю про тебя, помкомвзвод: жалко будет, если армия потеряет такого солдата. Образование, служба за плечами… будь он неладен, этот шурин, или кто он тебе! Уйдешь на гражданку, потеряешься там… можно ли это допустить? Да и перед Апенченко, старым дружком своим, я вроде как виноват окажусь: что такое, послал сюда хорошего парня, а я обратно отфутболиваю… Давай попробуем сделать так: здесь у нас есть еще военно-инженерное, попросту — саперное училище. Там требования не такие высокие. Я звонил туда, у нас с заместителем отношения хорошие, говорил о тебе. Они не возражают. Ты парень рабочий, металл, говоришь, аж пальцами чувствуешь… тоже ведь твое место, а? Давай соглашайся, и мы перешлем туда документы.
— Так ведь это совсем другие войска, можно ли? — засомневался Мурашов.
— Это я все сделаю, улажу, а как — не твоя забота, понял? Твое дело — только принять решение.
На хмуроватом мурашевском лице напряженно заблестели глаза; помолчав, он хмыкнул, махнул рукой:
— Что ж, если так — видать, не уйти мне от учебы да армии…
8
Пуститься бы вскачь на сильном и быстром коне! Доскакать без остановки аж до самого штаба своего полка, кинуть повод уздечки первому солдату: «Привяжи!» — и спуститься в блиндаж по крутым ступенькам. «Капитан Мурашов прибыл для дальнейшего прохождения службы!» Его, поди-ка, никто уже и не ждет. С того самого времени, как отозвали в распоряжение штаба армии. Сначала с ним разговаривали у начальника разведки дивизии майор и подполковник, от них он ушел обратно в батальон, а через день приказ: быстренько собираться и — в путь-дорожку, будьте любезны! Наверняка нашлись и такие, что завидовали: мол, штаб армии — это тебе не передовая! Сюда бы их. Не передовая…
Скоротав в яме, в земле, первую ночь, Мурашов отправился на городской базар. Потолкался там среди торгующих семечками и жареной кукурузой крикливых баб, среди пахнущих лошадьми, ружейным маслом и дешевым табаком румынских солдат, немногих крестьян из ближних сел. Несмотря на шум, оживление, базар был по-военному скуден. Сухие шкуры, мамалыжный хлеб, папироски, вино, бараньи шапки, всякая рвань… И народ здесь, видимо, шлялся — и продавцы, и покупатели — более или менее здешний, известный друг другу. Поедешь ли далеко с товаром без острой, крайней необходимости в лихое время! Мурашова засекли сразу: уже минут через десять после того как он появился на рынке, к нему подошел рослый полицейский и потянул в укромное место. Долго глядел предъявленные бумажки — Мурашов даже засомневался, грамотный ли он, потом бесконечно выспрашивал подробности: кто, откуда и почему. «Ну, и что тебе здесь надо?» — спросил напоследок стражник. «Нездоровится. Надо перед дорогой хлеба, сала купить…» — Мурашов стал кашлять, и детина отпрянул брезгливо. «Заразных велено в префектуру…» — пробубнил он. Мурашов дал ему сто лей. «Больше чтобы я тебя здесь не видел», — сказал полицейский, отходя.
Капитан купил хлеб, соли, шматок шпика, две бутылки виноградной водки. Вернувшись в свое пристанище, он поел и стал ждать цыгана. Тот вернулся под вечер и не один: рядом колобком катился рыжеусый лысоватый мужичок в темно-синей полицейской форме: штаны навыпуск, петлицы на отложном воротнике, лычки на плечах. Это оказался местный надзиратель, покровитель цыганской семьи. Повторилась сцена с чтением справок, расспросами. Голос у надзирателя был высокий, почти писклявый. «Немедленно уходи! — орал он. — Вон с моего участка!» Мурашов кашлял, надрывался, умолял подождать хоть немного, покуда ему не станет легче. «В префектуру! В префектуру!» — визжал полицейский, покуда Мурашов не приник к его уху и не стал говорить что-то тихо и внушительно. Зашуршали деньги. Потом капитан метнулся в свою яму, вытащил из лежащего на дне ее мешка бутылку с водкой, затряс ею: «Я прошу, я прошу, домнуле офицер!» Надзиратель подтопал к нему толстыми ногами, вырвал бутылку, сунул себе за пазуху и пошел прочь, важно переваливаясь. Другую бутылку Мурашов распил с испуганным, насторожившимся цыганом. Тот недоумевал: ведь чужак говорил вначале, что деньги у него отобрали в степи, где же он взял их сегодня — на водку, хлеб, подкуп домнуле надзирателя? Наверно, он хитрый человек. А может быть, крупный и удачливый вор. Тогда он, живя рядом, может помочь и их, цыган, существованию. А он, дед, поможет ему в его делах. Поможет, а потом донесет на него домнуле. И тот даст хлеба и сала для него, бабки и маленького Михая — надежды рода.
Так — бок о бок — прожили они несколько суток. Мурашов выкопал укрытие на случай внезапной облавы, подобрал плошку для еды. По вечерам цыган приползал к нему, они выбирались на небольшой холмик, жевали остатки раздобытой за день пищи и молчали или тихо разговаривали. Луна, если она была, высвечивала их костистые горбоносые лица, дующий низом ветер уносил в сторону степи рваный дым от стариковой трубки. Бегали, попискивая, мыши. Старик вздыхал, он казался вечерами очень старым. «Мне семьдесят седьмой год, — ворчал он. — Война, молодым нет места на свете, а я никак не могу умереть. Михай, Михай, чавэлэ…» — сипел он о спящем рядом с бабкой внуке. «Еще живи, мош, — посмеивался над ним Мурашов. — Вон сколько в тебе силы: целый день на ногах да на жаре — это ведь надо выдержать, не шутка!» «Видишь? — дед горделиво сжимал кулак. — Когда-то я убивал им лошадь. В целом таборе не было цыгана сильнее меня. Меня любили и румынки, и венгерки, и молдаванки. Я украл и продал много коней, и никто не мог догнать меня и убить. Я только два раза сидел в тюрьме. А теперь табора нет, и Михай даже не знает толком, как заседлать впервые степную лошадь. Он способный, живой мальчик, Но кто, где ему покажет, научит?»
Капитан Мурашов сидел рядом и вполуха слушал скрипотню старого цыгана. Ему самому было двадцать девять лет, а отцу полгода назад, зимою, исполнилось бы пятьдесят семь, если бы не помер в день своего рождения прямо за станком, от мгновенного сердечного паралича, вызванного усталостью и дистрофией.
Цыган хвастался своей прошлой жизнью; по его рассказам выходило, что не было на свете преступления, какое он не совершал. Убийства, кражи, обманы, насилия… Но поскольку делалось это просто, на виду, обыденно, даже с удалью, то и само понятие преступного как-то терялось, смывалось, преступление переставало быть чем-то страшным, мрачным, таинственным и чуждым человеческой природе. Мало ли чего не бывает в степи, при вольной жизни и вольных нравах! — так следовало понимать слова старика. Впрочем, может быть, все и было гораздо страшнее, чем он говорит. Да даже наверняка так.
9
В гражданской, далекой жизни самого Мурашова существовал период, когда он был близок к блатным. Вначале он просто дружил со своими сверстниками-товарищами по бараку, где жил, улице, где бегал, школе, где учился. Это уже после, годам к пятнадцати, ребята начали резко делиться на группы, и стало более или менее понятно, что кого ждет. Что этот, например, будет заводским рабочим, этот собирается идти в техникум, этот — в аэроклуб, тот — в командирское училище или в армию… Часть же парней — небольшая, конечно, — откололась сразу, сбилась в свою кучку, и прошел слух, что они воруют. Иногда они появлялись на улице вместе, хмельные, со своими девками, гитарами, чечеткой, — горделиво так показывали свою веселую жизнь. Их и боялись, и посмеивались над ними, но как-то робко, храня дистанцию, чтобы не пырнули ненароком. Чего им стоит, шпане! Время от времени по слободе проносился слух: такого-то и такого-то «замели», их матери выли в коридорах, подъездах бараков, пускали слухи про уголовный розыск, следователей, затем был суд, набивался полный зал любопытных, — и долго еще поселок гудел, переживая это событие. Парнишки, кое-кто из девок уходили в заключение, на их место являлись другие, кого-то забывали начисто, кто-то, отбыв свое, приходил обратно, и к нему тянулись жадные, любопытные взгляды ребятни…
Как-то Пашка Мурашов, учась в шестом, ходил в октябрьские праздники на утренник в клуб, и потом, выйдя из клуба, двинулся к стоящим на дворе поленницам: там в дровах спрятан был отнятый у четвероклассника поджиг — плотно одетая на деревянную ручку медная трубка с расплющенным на одной стороне концом. Туда ссыпалась соскобленная со спичек селитра, плотно утрамбовывалась загнутым гвоздем, затем тот же гвоздь с надетой на загнутый конец резинкой выставлялся из трубки, — для выстрела требовалось только, вытянув руку, стукнуть по чему-нибудь твердому. Пашка шел за этим оружием, как вдруг увидал между поленницами лежащего мужика, и над ним — двух знакомых пацанов из ихней школы: Баку из соседнего шестого и Сашку Чуню из седьмого. На Пашкин оклик они обернулись, шарахнулись, и он увидал их искореженные страхом лица. Узнав его, они вернулись на прежнее место и снова склонились над раскинувшимся телом. Пашка узнал в мужике печника дядю Парфена Заболотных, из соседнего барака. Он был пьяный. Ребята шарились у него в карманах, доставали деньги. Закончив это дело и спрятав деньги под телогрейки, они повернулись к стоящему поодаль Пашке.
— Мураш, трояк надо? — весело спросил Вака.
— Обойдется и так! — процедил Чуня и показал Мурашову кулак. — Смертью пахнет, понял? Убьем, если что!
Он мог и не говорить это: ябедничество считалось в поселке самым тяжелым грехом в ребячьей среде, и доля тех, кто «сучил», была очень жалкая: как тени, существовали они, вне всяких игр и компаний, вечно битые. А Пашка был в доску свой, уличный, они и не думали его бояться и грозили просто так, на всякий случай, а скорей всего, это и не угроза была, а вид хвастовства перед другим своей удачей и удалью. Они прошли, и Пашка поплелся за ними, потом отстал. Он был жестокий пацан, как и все его уличные друзья, и ему не было жалко дядю Парфена; ну и черт с ним, пускай знает, как напиваться до смерти! — но картина совершающейся на глазах пакости надолго удивила и запомнилась: бессильное тело, раскрытый рот на багровом оплывшем лице, шарящие по карманам и запазухам быстрые руки, перекошенные рожи воров… Вака и Чуня как сообщники подмигивали ему при встречах, однако он сторонился их компании. Потом они ушли из школы, и оба стали блатными. Одного перед войной — пронесся слух — убили в лагере; затерялся и след другого.
И еще был случай, когда Павел уже работал на заводе, в кузнечном, месяца за три перед армией. Получил зарплату, пришел домой, умылся, отдал матери половину денег — «Ша, мамка, хватит, дай погулять перед службой!» — сколько-то отвалил, как обещал, сестре на туфли, сколько-то младшему брату, остальные оставил себе. Оделся, покрасовался перед большим зеркалом: белая рубашка в голубую полоску, джемпер без рукавов, брюки-клеш с напуском, желтые штиблеты, кепка-бобочка над косой челкой — и остался доволен: гулять можно! У отца в тот день тоже была получка, они распили вдвоем четвертинку, и Пашка отправился на трамвае в город. Пошатался по саду, глазея на девчонок и длинно сплевывая. Перед тоннельчиком, ведущим в кассу кинотеатра, встретил вдруг трех знакомых — своих, поселковских ребят: Петю Бобика, Ваню Фикса и Сэра. Они сами подошли к нему, заговорили просто, дружелюбно, и Пашка возгордился: как же, такие люди держатся с ним, словно с равным! Парни эти всегда ходили стайкой, отлично одевались, работали столярами в стройцехе. Это считалось чистой работой. И все-таки было в их компании такое, что удаляло ее от других: снисходительный, со смешками, разговор, щегольство, отстраненность от поселковых дел. Они чаще пропадали в городе, на танцплощадке появлялись с незнакомыми девушками, не ввязывались в драки, — но и на них боялись налетать. Пашка однажды видел, как невысокий, худенький Ваня свалил здорового, на голову выше его, парня: тот стоял среди друзей под деревьями у танцевальной веранды, Ваня подошел, что-то сказал, коротко усмехнулся и — ударил. Парень сразу упал, друзья его разбежались, Фикс же, как ни в чем не бывало, проследовал на веранду, к Сэру, Бобику, к приехавшим с ними городским девочкам. Сила была за этой компанией — ее уважали и боялись. Пашка Мурашов не был близок к троице, они никого не подпускали к себе, и ему польстило обращение запросто у кинотеатра.
— Ты в картину? — спросили у него. — Мы уже смотрели, картина — дрянь. Пойдем лучше с нами, прохладимся пивком.
Они постояли в тесной, душной пивной. Парни лениво зубоскалили, и Пашка смеялся их шуткам — шутки казались ему удачными, а Бобик, Сэр и Фикс — отличными ребятами.
— Ну что ж, — сказал Бобик, когда они вышли из пивной. — Я, кажется, дозрел до хорошего вечера в шикарной таверне. «Ес-сть в саду ресторанчик прекрас-сный…» Ты идешь с нами, Паша?
— Конечно, конечно! — заторопился Мурашов. — У меня сегодня получка была, так что я при деньгах…
— Добре…
В ресторане заняли столик, заказали вина и закуски. Пашка, счастливый, возбужденный, хохотал, что-то рассказывал, глазел по сторонам — поход в ресторан был для него огромным событием. Потом он опьянел, и рядом что-то переменилось: за ихним столиком оказался дядька в очках, расшитой косоворотке и белых штанах; сильно моргая, он свистящим шепотом, с привизгами, читал похабные стихи. Парни сгуртовались вокруг него, гыгали и наливали ему водку.
— Ладно! — вдруг сказал Бобик. — Снимаемся, братва, пора. Паша, ты в порядке? Иди, иди, дядя. Чеаэк, эй!..
Официанту он заявил, показывая в спину удаляющегося очкастого:
— Что же вы делаете, товарищи дорогие? Смотрите, как напился гражданин. Немедленно рассчитайте его, и пускай идет домой. Мало ли что может случиться — отвечать хотите?
Голос его был так многозначительно низок и внушителен, что официант поспешно закивал, рассчитал почти точно и тотчас побежал к столику, где сидел дядька в косоворотке.
Они вышли на улицу. Сэр сразу потянул Пашку за рукав рубахи, повел во двор. Там в узком темном коридорчике, в проеме между стенами, встали друг против друга: с одной стороны — Сэр и Пашка, с другой — Бобик и Фикс.
— Эй, мужики! Мы чего это, мужики? — пьяно загорланил Пашка и сразу заткнулся, почувствовав острую боль в боку от удара Сэриного локтя. Он крякнул, закорчился; разогнувшись, увидел, что Фикс спешит к выходу на улицу. Тут же, выхватив кого-то с освещенного солнцем асфальта, он затащил человека в темный коридорчик.
— Ай! — проверещал очкастый дядька в косоворотке, когда на скулу его обрушился тяжелый кулак Бобика; отлетел к стенке и как-то юрко, бочком, упал на землю, к ногам парней.
Те склонились над ним и зашарили по карманам.
— Мужики, мужики… вы чего, мужики?.. — бубнил все еще не протрезвевшей Мурашов.
— Ничего, — сказал Бобик, распрямившись. — А ты как думал? Теперь тикай, а то пропадешь, заметут. Ты нас не знаешь, в случ-чего, мы тебя тоже. Тикай, Мураш! — Они втроем быстро пошли к выходу на светлую улицу.
— Эй, я с вами! — Пашка догнал их и пошел рядом.
Милицейский свисток затрещал тонко и отдаленно, когда они стояли на трамвайной остановке. Пашка дернулся, заозирался, но Сэр сказал, не повернув головы:
— Не дрейфь ты, дурак. Ну кому он нужен, подумай, пьяный ханурик? Да ему и не поверят, скажут: напился, потерял деньги или пропил, а теперь хочет на кого-то свалить. Здесь главное — ничего не брать, кроме денег, попробуй опознай, чьи они, твои или чужие? Так что наше дело чистое. Давай, лезь! — он подтолкнул Мурашова к остановившемуся перед ними вагону. В своем поселке они слезли, Бобик зашел в магазин, вернулся с водкой, пивом, закусками, и вскоре уже пили в дровянике у Фикса.
— Что ж ты, Мураш? — спросил Бобик. — Давай, махни чуток! Вспрысни благое дело. На вот червонец и не трухай, а в случае чего подходи к нам, помощь будет и все такое…
Мурашов взял стакан с водкой, отпил немного, остальное выплеснул на пол и мучительно, косорото улыбнулся:
— Ну, как же! Известное дело… друзья по гроб. У нас, воров, так… вместе воруем, вместе пьем. Мы ведь воры, а, парни? Ка-эк мы его дернули!.. У нас, у воров, дела идут очень прекрасно… — Невидяще глядя перед собой, он двинулся к двери. Бобик перехватил его руку, сунул в ладонь десятку. Но Пашка разжал пальцы, и бумажка упала на пол.
— Да он окосел, видать, Пашунька-то наш! — засмеялся Фикс.
— Как бы не так! — угрюмо хрюкнул Сэр. — Дай-ко я ему дюбну по кумполу, пусть говорит, что он задумал, сучара…
Но Бобик заявил:
— Не шуми. Пашка не донесет, он свой, поселковские законы знает. Но — фрайер, оказывается! Ладно, иди, иди, Паша, мы тебя сегодня не тронем…
Всякий раз, когда Мурашов после вспоминал о том, что приключилось в тот вечер, ему становилось тяжело, тошненько. Ведь кто бы что мог плохого подумать про ту троицу! Так они и жили в поселке, и никто из них не пропал, как пропадали блатные, только Сэру дали однажды год за пьяную драку, он отсидел, вернулся и снова воцарился в поселке. Фикс и Бобик женились, в тридцать девятом году, приехав в отпуск, Мурашов встречал их с женами, с детьми, они уважительно здоровались с ним: красные командиры были тогда в почете, а Пашка учился в училище. Что с ними стало потом, с началом войны? Да то же, поди, что и с другими мужиками: ушли на войну, и — жив ли хоть один? Они, наверно, сразу позабыли, как били очкастого беднягу и тащили у него деньги, глядели на то, как на лихую молодую выходку, даже чуть не шутку, а вот Мурашов не забыл, и время от времени зудело в душе: а помнишь, как ты грабил? И потом бежал по улице? И пил на те деньги вино в дровянике? «Так ведь я ни о чем не знал, — лихорадочно начинало отрабатывать сознание. — Я вышел, глядь, а они… И я его не стукнул ни разу. Ну, бежал. Ну, пил. Так что мне была за охота отвечать ни за что, за других?»
И сам собою следовал ответ:
— Ну, не суетись, успокойся. Надо честно: бежал, пил. Вор.
Когда его принимали в партию в училище, Мурашов хотел рассказать про этот эпизод из своей жизни, однако одумался, даже разозлился на себя: какого хрена? Скоро выпуск, а тут все может поломаться из-за какой-то глупости. Ну, и кому от этого станет легче? Армии, которая потеряет почти готового командира? Обществу?.. Живи и не дури! Ах вы, мужики-мужики, поселковские франты, отчаянные людишки, ухари…
…Но куда, куда же девался радист, младший лейтенант Гриша Кочнев?
10
Медленно ползло время в выжженных развалинах. Оставаясь целый день один со своими думами, Мурашов мрачно перебирал события, что привели его сюда, на окраину чужого города в чужой стране…
Уроженца города, сержанта-молдаванина, майор Перетятько нашел все-таки в одним из госпиталей, привез его в разведотдел и даже хотел включить третьим в мурашовскую группу, но скоро отказался от своей затеи: парень оказался глуповат, любил порассуждать, к тому же имел в городке много родни, которая знала, что он работал в уездном комитете комсомола и эвакуировался вместе с городским активом. Далеко ли тут до беды — стоит только попасться на глаза дурному человеку! Вариант отпал, и Мурашова с Гришей Кочневым засадили учить город по плану, составленному сержантом и майором Перетятько. По правде, на это не ушло много времени: что там было учить! Три райончика с немногими улочками; одни сержант знал лучше, другие хуже; центр со школой, рынком, префектурой, тюрьмой, зданием пожарной команды, домом, где размещалась городская власть и уездные службы: землемерная, ветеринарная, налоговая, санитарный врач и прочие. Надо еще было выучить фамилии известных в городе лиц; фамилии, имена, характеристики бывших друзей и знакомых сержанта — все старая, понятно, информация, трехлетней давности. Поди узнай теперь, кто жив, а кто нет, кто остался на старом месте, а кого унесло в другие края, кто равнодушен, кто вздыхает о прежнем времени, а кто помогает фашистскому режиму, кого он устраивает. Были неконкретные, полудостоверные сведения о том, что летом сорок второго года в городе обнаружили и разгромили подпольную организацию. Снова вопрос: в каком объеме разгромили? Остались ли хоть сочувствующие? Как изменился моральный климат в городе после этого? Конечно, сигуранца[3] не могла не использовать такого повода, чтобы ужесточить режим, запугать людей.
И Перетятько, и Мурашова интересовали главным образом три улицы, три дома на них, трое живущих в тех домах людей. Сержанту знать о них не полагалось, поэтому расспросы шли сужающимися, концентрическими, осторожными кругами — три круга, три улицы, три дома. С теми людьми в спешке, суматохе первых дней войны, эвакуации, успели-таки провести работу, оставить их как связи до лучших времен. Можно себе представить всю сложность ситуации: выбрать в донельзя ограниченное время нескольких сочувствующих, но таких, кто не был на виду, не ходил в активистах и деятельных помощниках, чтобы и подозрения не пало на них у новых властей. Как бы там ни было, дело сделали, и теперь трое жителей городка значились в списке у подполковника Лялина: учительница Аурелия Гуцу, возчик маслосырзавода Петр Плугатару, механик городской водокачки Василе Бужор. Три человека — целая группа. С офицером-разведчиком и радистом — большая сила. Ну пускай, по военным временам, кого-то не окажется на месте: двое, даже один — это пристанище, информация, поиск данных для передач.
Так рассчитывали. Да чего-то, видно, не рассчитали…
К глинобитной старой хатке возчика Мурашов вышел довольно уверенно, по крепко сидящей в голове карте города. Дом стоял на окраине, в конце улицы, и капитан подумал, что это удобно — меньше глаз от соседей. На низеньком крылечке сидела девочка лет пяти и сшивала два цветных лоскутка.
— Ты Плугатару? — спросил Мурашов.
Она подняла лицо, кивнула.
— Как тебя зовут?
— Юлия.
— Где твой отец, Юлия? Он работает?
Девочка вскинула руку, словно заслоняясь от солнца; вскочила и убежала в дом. Оттуда послышался ее быстрый, взахлеб, разговор. В дверь выглянула молодая еще женщина с широким лицом.
— Кто вы? Что хотите?
— Мне нужен Петр Плугатару.
— Моего мужа уже два года нет в живых. Он погиб на фронте. Кто ты такой? Если из его бывших дружков — почему не знаешь об этом?
Вот это да-а… Мурашов сдернул шапку, вздохнул:
— Мир его душе… — и вдруг спросил: — А… на каком фронте он был?
— Кто его знает! Где-то под Одессой. Тогда в город пришло много извещений.
«Так ведь он воевал в фашистской армии, у румын!» — сообразил капитан. Ну, все верно: пришли румыны, началась мобилизация… Вот чепуха: человек, к которому он шел, считая своим, погиб, оказывается, с оружием в руках сражаясь против него, Мурашова, против его страны. Погано сделалось на душе.
Вдова исподлобья, тяжело глядела на него.
— Простите! Я нездешний, из Буджака, приехал по делам. И не знал, что Петра взяли в армию. Мир его праху!
Он поклонился, хотел идти, но женщина жестом остановила его:
— Постой!
Сходила в дом, вынесла рюмку и кусок хлеба с салом.
— Помяни его.
Мурашов перекрестился: «Да успокоит его господь!» — выпил, вытер ус. «Что ж, — решил он. — Второй заход начну отсюда же».
— Давно не бывал я здесь! Как пришли немцы с румынами, так и не бывал. Стало опасно ездить. Поймают — отберут лошадь, кэруцу[4] да еще и изобьют. А сегодня приехал по казенной надобности, привез сукно. Да… раньше у меня здесь было много друзей, было с кем выпить и поговорить. Не только с твоим Петром. Этот еще… как его… с водокачки… Василаке, да!
— Бужор?
— Да, да!
— Ты и его не найдешь сейчас: Василаке и еще шестерых арестовали еще до того, как погиб мой Петр. Радио они слушали, какие-то листки печатали, ветеринар с ними был, скот травил, что в Румынию собирались отправлять. Их всех повесили на базаре, на площади. Так что не ищи Бужора, напрасно будешь искать.
Еще один… Мурашов мотнул головой, с трудом улыбнулся:
— Ну и крепка твоя цуйка, хозяйка! Так и ударила в затылок. Говорил мне отец: «Не пей на зное!» До свиданья!
Вот так. Двух явок из трех уже нет. Про учительницу капитан не стал спрашивать у вдовы Плугатару: дочка ее, Юлия, была еще маленькая, так что она могла и не знать школьных работников. А еще — боялся сбить последнюю надежду, вдруг тоже скажут: ушла, уехала, пропала, нет ее…
По данным разведотдела, Аурике Гуцу было тридцать четыре года. Разглядывая ее фотографию — пышные волосы, длинный тонкий нос, губы в ниточку, сощуренные глаза, — майор Перетятько заметил: «Наверно, тоща, як та килька…» Характер в ней читался жесткий, резкий. Она была незамужем. «И нэ вийдэ! — слова того же Перетятько. — Кому вона така нужна?..»