Он учился на третьем курсе медицинского факультета, когда в 1914 году началась Первая мировая война. Как и большинство немцев, он добровольцем пошел служить в кайзеровской армии. Поскольку он еще не был дипломированным врачом, он четыре года прослужил «военврачом под наблюдением» на Западном и Восточном фронтах и получил вожделенный Железный крест за доблесть, проявленную под неприятельским огнем. После войны, когда стали ходить порочащие слухи, будто бы немецкие евреи уклонялись от военной службы во время Первой мировой, отец всегда с гордостью приводил статистику, которая доказывала, что пропорционально доля евреев среди погибших больше, чем среди населения вообще.
В Первую мировую, ухаживая за десятками тысяч раненых и больных солдат, отец накопил и отточил бесценный врачебный опыт, который сделал из него выдающегося семейного доктора. Там же сложилась его медицинская философия: «Есть те, кто поправится, и те, кто не поправится, что бы я ни делал. Некоторым из них я могу помочь лекарствами и постельным режимом. Моя задача дать людям утешение и надежду и помочь им выздороветь». О моем отце говорили, что он умеет помогать больным простым возложением рук. Тогда искусство врача заключалось в том, чтобы внушить пациенту уверенность в его выздоровлении, не давая при этом никаких обещаний, которые нельзя было бы выполнить, и мой отец этим искусством овладел в совершенстве.
Во время отпуска из кайзеровской армии отец навещал своих преподавателей в берлинском медицинском институте и там познакомился с моей матерью, которая тоже изучала медицину. В лучших традициях немецких военных, он поцеловал ее под фонарем. Их помолвка была короткой. В институте отцу зачли его военную службу и освободили от формальной стажировки, и он закончил учебу на два года раньше матери.
Отец стал врачом, потому что верил в служение человечеству, и поселился в Гарделегене, потому что там был нужен врач. Они с его матерью Мартой считали, что человек никогда не должен поступаться своими принципами, что он должен выносить несчастье и несправедливость молча и с достоинством, а удачей нужно пользоваться без гордости. Человек никогда не должен хвастаться, это дело остальных — найти и похвалить его хорошие качества. Отец учил меня на собственном примере нести ответственность за свои поступки и никогда не обвинять кого-то другого в своих недостатках. Он принимал прусские моральные нормы, но применял их скромно и ненавязчиво, а не высокомерно и напоказ. Было легко проглядеть, какой он имел сильный характер. Хотя обычно был сдержан в выражениях, он мог совершенно выйти из себя, если его как следует спровоцировать.
Одним из самых волшебных приключений моего детства было сопровождать отца, когда он посещал больных. Со своим докторским саквояжем обходил пешком многих пациентов. По дороге он задавал мне математические задачки или рассказывал об истории и своем детстве. На этих прогулках между нами установилась связь, которая не прервалась и по сей день. Хотя, когда я был маленький, отец наказывал меня за проступки, когда я вырос, у нас с ним никогда не было серьезных разногласий или споров.
Мои отношения с матерью были гораздо сложнее. Маму звали Гертруда, урожденная Либенталь. Ее родители жили в Брунсбюттелькоге. Она была единственным ребенком и всегда думала, что ее отец хотел мальчика. Она выросла и превратилась в рыжую девушку с фигурой статуэтки. Подростком она тайком училась пению как драматическое сопрано, но отец не разрешил ей стать оперной певицей. «Моя дочь никогда не выйдет на публичную сцену!» — сказал он. Хотя мама так и не стала профессиональной певицей, она никогда не фальшивила, и ее голос разбивал стекло. Я до сих пор помню, как она пела, аккомпанируя себе на пианино, или в хоре, где ее голос всегда выделялся среди других.
Мама не признавала для себя судьбу домохозяйки, как ее мать, и решила стать врачом, чтобы «показать ему», как она сказала нам. Такое стремление было совершенно нехарактерно для женщины времен Первой мировой войны, но после успешной учебы в Ростокском университете отец позволил маме поступить на медицинский факультет Берлинского университета, который, пожалуй, считался самым знаменитым в мире. Она довольно свободно рассказывала о студенческих днях, часто говоря о сильном желании быть замеченной или важной, которое для нее было непререкаемым условием, обязательным для исполнения. В университете мама вызывала неприязнь и восхищение одновременно, как и всю свою жизнь. Хотя она благоговела перед некоторыми людьми, мало кого считала своей ровней. Ее принципы и мотивы были достойны восхищения, но она также была причиной многих разногласий и ссор. Судя по ее рассказам об университете и по тому, что я видел сам, будучи ее сыном, она всегда принимала участие в добрых делах, оживленных спорах и иногда в размолвках, и все одновременно.
Мама любила рассказывать о своей семье. Она превозносила дедушку Германа, ее отца, самого умного из четверых братьев, пусть даже он и не стал «господином доктором», как двое остальных. Дедушка Герман был главой городского совета в Брунсбюттелькоге, городе на побережье Северного моря у Кильского канала, некогда такого же жизненно важного для немецкого флота, как Панамский канал для американского.
Дедушка Герман приобрел неизлечимую астму в приступе подросткового упрямства, когда пробежал девятнадцать километров, чтобы обогнать запряженную лошадьми почтовую карету, из которой его несправедливо высадили. Когда в более поздние годы ему пришлось удалять желчный пузырь, из-за его астмы ему нельзя было давать общего наркоза. Вместо этого хирург несколько раз применял местную анестезию, по мере того как разрезал все глубже. Герман попросил установить у него над головой зеркало, так чтобы он мог наблюдать за собственной операцией, как она идет разрез за разрезом.
Дедушка Герман пережил Первую мировую войну и конец своей обожаемой немецкой монархии всего на три года. Хотя он был еврейского происхождения, поблизости не было еврейского кладбища, и после его смерти местные священники, протестантский и католический, спорили за честь его отпеть. Протестантский священник одержал верх и произнес теплую надгробную речь, за которую его сурово отчитал епископ. Священник потом публично выразил недовольство епископом за отсутствие у него христианского милосердия.
Мать моей матери, бабушка Милли, жила в тени мужа и видела больше любви от моего отца, ее зятя, чем от мужа или дочери.
Больше всего мама говорила о дяде Эмиле, известном физике. Он чуть не стал директором ведущего научно-исследовательского института Германии, входившего в Общество кайзера Вильгельма по развитию науки. Патронесса института, императрица Германии, хотела, чтобы дядя Эмиль его возглавил. Естественно, она попросила его окреститься, потому что только христиане могли занимать высокое положение в имперской Германии. Хотя дядя Эмиль был агностиком и женился на христианке, он отказался, и его обошли.
Мне объяснили, что во времена монархии, которая прекратила существование в 1918 году, евреи не могли стать офицерами, государственными служащими и профессорами университета, если только правящий монарх не предоставлял им особых привилегий. Евреи могли заслужить эту королевскую милость исключительными заслугами или крещением, из-за которого их, как правило, считали лицемерами и карьеристами. Между собой у евреев была поговорка: «Mach kein Risches» (не производи напористого впечатления). Когда впервые услышал слово Risches, я был слишком мал, чтобы понять противоречивость, с которой немецкие евреи воспринимали свою жизнь: производи впечатление на тех, кто выше, но не слишком явно!
И в совершенно другом духе, но с такой же гордостью мама рассказывала о дедушке с материнской стороны по фамилии Розенбаум, человеке очень маленького роста. Однажды теплым вечером уже на исходе своих лет он вместе с семьей сидел перед своим домом. Мимо проходил рослый молодой человек. Он указал на кусты роз и подразнил деда стишком: «Baumelein, Baumelein, du bist zu klein ein Baum zu sein» («Кустик, кустик, ты слишком мал, чтобы быть настоящим деревом»). Тогда мой прадед, которому было уже за восемьдесят, встал и сломал руку молодому человеку. В суде его оправдали на основании «справедливого гнева».
У мамы возникали трения с отцовскими сестрами и братом. Сестры отца, как считала мама, недостаточно уважительно относились к ее университетскому образованию, которого сами не имели. Иногда вспыхивали ссоры между мамой и дядей Фрицем, чьи патриархальные взгляды она ни во что не ставила. Что же до дяди Ганса, младшего брата отца, то он отказывался принимать маму всерьез. Как-то раз, отчитывая его, она сказала: «Ганс, я говорю это тебе только потому, что я человек прямолинейный!»
Часто мама направляла свою удивительную энергию на улучшение чужого поведения, внешности или манеры говорить. О, она знала, как появиться на людях! Она врывалась прямо в середину компании и ожидала, что тут же все замолчат и кто-нибудь подбежит к ней и возьмет ее пальто и шляпу. Она часто носила с собой докторский саквояж, даже когда в нем не было нужды. Люди должны были видеть, что она не просто фрау доктор, жена врача, но и сама врач. Ребенком я инстинктивно понимал, что мама всегда обо мне заботится, но у нее был такой довлеющий характер, что мне приходилось тратить много сил, чтобы освободиться из-под ее напора. В ее присутствии я редко чувствовал себя в своей тарелке.
Но мама была удивительно добра с пациентами, которым требовалась поддержка, и со всеми, кому требовалось наставление в любом вопросе. В критической ситуации мама могла действовать необыкновенно эффективно. Наша семья непременно погибла бы в холокосте без ее энергии, отваги и находчивости.
Глава 4
Детство
Когда мама оправилась от меланхолии после рождения моего брата, я вернулся в Гарделеген, где туалеты в доме были редкостью, ванные с горячей водой практически неизвестны, а многоквартирные дома отсутствовали. В Берлине были телефоны с номерными дисками, а в Гарделегене — с рычагами, по которым приходилось звонить болтливой телефонистке, которая соединяла с нужным номером и перезванивала. В 1920-х главным средством общения были открытки и письма, а не дорогостоящая телефонная связь.
Впервые я пошел в школу 1 апреля 1929 года, когда мне было почти шесть. В довоенном Гарделегене родители без яслей и детских садов учили своих маленьких детей быть готовыми к учебе и слушаться учителя.
В моем классе было сорок семь мальчиков. Герр Хорн, учитель, показал нам, как надо сморкаться. «Большим пальцем зажмите одну ноздрю, изо всей силы дуйте в другую и постарайтесь, чтобы все попало в носовой платок, а потом повторите то же самое с другой стороны. Я не желаю, чтобы у кого-нибудь на носу висели сопли», — сказал он. Потом он осмотрел наши носы, руки и платки, чтобы удостовериться, что мы запомнили урок. Попроситься в туалет во время урока называлось austreten и было verboten (запрещено). Наконец, он дал ясно понять, что не потерпит на уроке никакого schwatzen (болтовни с соседом по парте). Нос, туалет и schwatzen — это то, чему мы научились в первый день. Когда родители спросили меня, как было в школе, я сказал: «Я прошел».
На самом деле у нас редко бывали проблемы с дисциплиной, за исключением тех случаев, когда мальчики не могли понять, что от них требуется. За мелкие нарушения их били по рукам. За серьезные герр Хорн снимал с них штаны и бил розгами, выставив при этом их голые ягодицы на обозрение всему классу. Родители большинства моих одноклассников ушли из школы в возрасте четырнадцати лет, чтобы начать работать. Я уже знал благодаря родителям почти все, чему учили в первом классе, поэтому герр Хорн часто отправлял меня с поручениями в банк и магазины, где я обналичивал его чеки, оплачивал счета и заказывал хлеб и мясо. Иногда он отправлял меня к себе домой, и я докладывал ему, что делает его жена.
Мои родители, как все люди, жившие в то время, а раньше их родители, в уверенности, что они точно знают, что делать в любой ситуации, никогда ни у кого не спрашивали совета о том, как воспитывать детей. Главным образом дети должны были подавлять всевозможные порывы, которые не укладывались в правила хорошего поведения. Концепции «зависти к члену» и «детской ревности» еще не поселились в Гарделегене, хотя эгоизм уже был известен. Пониженная обучаемость, синдром дефицита внимания и другие открытые в последние годы расстройства и даже некоторые физические недостатки в то время считались плохими привычками, с которыми следовало бороться постоянным исправлением и упорным трудом. Когда я жаловался на что-нибудь, мать или отец говорили: «Больше старайся». Приобрести индивидуальность можно было, развивая какие-то свои умения или добиваясь больших результатов в учебе или спорте, но за счет того, что теперь мы назвали бы развитием личности. Мои родители, особенно мать, ясно дали мне понять, что я должен быть лучшим во всем, если хочу получать любовь и восхищение, которые надо заслужить.
В те дни народные пословицы и поговорки диктовали, как должны вести себя люди, особенно дети. Мы выросли, слыша «Не жалуйся; ты должен закаляться» и «Ты видишь соринку в чужом глазу и не видишь бревна в своем». Мы усвоили, что лекарство должно быть противным на вкус, как рыбий жир, чтобы оно подействовало. Я помню один случай с нашим школьным инспектором, который сначала велел дочерям одеться понаряднее, чтобы провести воскресенье в деревенском ресторанчике, а потом сказал, что они никуда не поедут, и все ради того, чтобы научить их «переносить фрустрацию». Сам педагогический принцип никогда не обсуждался, хотя то, что отец обманул дочерей, вызвало пересуды. В Гарделегене 1920-х годов самым важным было соблюдать «правила». Эта позиция ярко проявилась в старой немецкой шутке о законопослушном пешеходе, который мечтал, чтобы его сбила машина, едущая на красный свет.
У меня была репутация упрямца. Однажды, когда мама учила меня дисциплине, она, войдя в раж, ударилась об угол обеденного стола и сломала руку. В отличие от меня Хельмут, мой брат, который с самого детства был дипломатом, умел отвлечь маму шуткой. После своего первого урока музыки он называл ее Die Dominante, Доминанта, музыкальный термин, который обозначает господствующую тональность.
Дома родители говорили: «Детей должно быть видно, но не слышно». Наш обеденный стол в стиле рококо, чудовище из черного дерева, украшали фигуры женщин с обнаженной грудью, выступавшие над ножками, как на носу корабля. Родители унаследовали стол от деда и бабушки с отцовской стороны, а скатерть на нем досталась нам по материнской линии. Я помню, как, когда взрослые беседовали, я водил пальцами по этим чудесным грудям под белой скатертью, пока мать не приказывала: «Всегда держи руки на столе!»
Хотя мама всегда была готова сделать нам выговор, за серьезные проступки она разрешала отцу наказывать нас, так же как делал ее отец и отец ее отца. «Погоди, вот узнает об этом папа», — говорила она. Конечно, это «годение» тоже входило в наказание. Несмотря на свою мягкость, отец не колебался, когда надо было отшлепать меня по заду. У меня в ушах до сих пор звучат его слова: «Лучше уж я научу тебя, что такое хорошо и что такое плохо, чем чужие люди!» Ни один родитель не опасался, что «чрезмерное наказание за проступок» может дать плохие результаты. Наоборот, наказания считались необходимым, ценным и поучительным опытом, и мои родители применяли их, убежденные в их полезности.
Мои родители были люди прямодушные. Они научили меня, что врать и воровать — непорядочно. Мне говорили, что любая нечестность плоха, в том числе неискренность и притворство. Меня научили признавать и искупать свою вину, если я нарушал эти принципы. Я никогда не слышал, чтобы мои родители пытались кого-нибудь обмануть, хотя, имея дело с неизлечимыми больными, они, возможно, чуть приукрашивали правду. Они внушили мне, что из-за легкомыслия я могу навсегда расстроить здоровье и что сексуальная неразборчивость приводит к непоправимому вреду.
В убеждениях моих родителей иудейская мораль слилась с идеалами лютеранства. Но в обычной жизни они, скорее, вели себя как настоящие пруссаки, чем кто-либо еще. Не трать деньги на безделушки! Экономь при всякой возможности! Не выбрасывай вещи, пока их еще можно починить! Работай, чтобы добиться успеха! Никогда не хвастайся деньгами! Переноси страдания без жалоб! Мои родители выросли в почитании прусских добродетелей, и они душу вкладывали в то, чтобы внушить детям те же принципы, которым научили их самих.
Единственное, во что не вмешивались родители и учителя, — это игры. Я не помню, чтобы кто-нибудь из взрослых одобрительно присутствовал при моих играх с другими детьми. По большей части нам просто велели не шуметь. У нас, предоставленных самим себе, игры часто сводились к тому, кто сильнее. Когда те, кто слабее, уходили жаловаться мамочкам, тем, кто посильнее, иногда доставалось на орехи. У нас было свое социальное устройство, основанное на физической силе, выдержке, красноречии, количестве имеющихся у тебя стеклянных шариков — и положении родителей, как мы его представляли. Я был сильным и умным и пользовался некоторыми прерогативами, так как был сыном гарделегенского доктора, а у других детей родители стояли не так высоко. Само собой, я был атаманом нашей ватаги. Сегодня меня поражают навыки общения и преимущества моих внуков, которые в самом раннем возрасте учатся «делиться» и делать все «по очереди», играя под присмотром взрослых в яслях и детских садах.
На тротуаре перед нашим домом мы играли в классики и догонялки, кидали стеклянные шарики с ребятами из ближайших домов и расхаживали на самодельных ходулях. Позднее, когда нам исполнилось лет по восемь и больше, мы играли в полицейских и бандитов у Стены — развалин окружающего город трехсотлетнего вала. Нас особенно привлекала одна часть — Зальцведелер Тор, укрепленные ворота, на руины которых нам запрещалось залезать, но мы все равно залезали. Однажды полицейский увидел нас и побежал за нами. Он пришел к нам домой с записной книжкой и рассказал матери. Она сделала инквизиторское лицо и велела мне посмотреть ей в глаза. «Что ты делал на запрещенных воротах?» — спросила она. «Это был не я», — соврал я. Потом я чувствовал себя виноватым, но я и немного радовался, что смог выйти сухим из воды.
Напротив нашего дома была школа для девочек, но они как будто жили в другом мире. Мальчиков, которые с ними дружили, обзывали девчонками. Я никогда не ходил на дни рождения к девочкам и никогда даже не разговаривал с ними до четырнадцати лет.
В десять лет мне разрешили играть за городскими стенами. Однажды на пастбище я забрался на дерево, убегая от быка. Мне пришлось сидеть среди веток до вечера, пока фермер не увел свое стадо в хлев, и тогда только я смог спуститься. Весной на лугах цвели ароматные цветы. Я лежал на мягкой земле, пахло травой, вокруг были желтые лютики и душистые фиалки, и я часами грезил, глядя на ослепительно-белые облака, плывущие высоко в голубом небе.
Чтобы показать мне, как трудно живется соседским крестьянам, когда я был в четвертом классе, отец отправил меня на неделю в ближайшую деревню, пожить в крестьянской семье. У них был дом с соломенной крышей и туалетом во дворе, без водопровода, газа и электричества. Свет от свечей и керосинок был слишком тусклый, чтобы читать после наступления темноты, но это не имело значения, потому что единственной их книгой была Библия. Меня будили в четыре утра, и я помогал кормить свиней, коров и кур, которые жили под одной соломенной крышей вместе с нами. После завтрака из черного хлеба с салом и «солодовым кофе» мы с хозяевами ехали на запряженной волами телеге в поле копать картошку. Обедали мы тоже черным хлебом с копченой или ливерной колбасой, запивая ее водой из колонки. Мы пили ее из металлических кружек, слегка помятых от старости. К тому времени у меня уже так болела спина, что я еле держался на ногах. Мы возвращались домой ужинать к пяти часам вечера, и я так уставал, что клевал носом за столом и был готов тут же заснуть на мешке из-под картошки, набитом соломой. По воскресеньям животных все равно надо было кормить на рассвете, но потом семья оставалась дома, чтобы починить инструменты, наготовить еды на неделю вперед, помыться и постирать одежду и приготовиться к понедельничному утру. Мои хозяева говорили на том крестьянском диалекте, который теперь исчез и который я давно позабыл. Эти крестьяне никогда не жаловались, они даже пели за работой. Я усвоил, что моя гарделегенская жизнь была не в пример легче.
Осенью поднимались ветры, и мы запускали воздушных змеев, которые иногда величиной были крупнее нас. Старики, которым больше нечем было заняться, учили нас делать и запускать этих змеев на лугу за Стеной. Мы умели делать так, чтобы воздушный змей поднялся, опустился, вернулся и снова поднялся над городом. Случались, конечно, и аварии, и каждой осенью обломки змеев можно было видеть на крышах, на деревьях и даже на высоком шпиле церкви.
Когда мальчишки постарше рассказали нам, где купить ингредиенты для пороха, мы с другом, Вилли Грюдерем, тогда нам было по десять лет, устроили у нас по дворе пушку. Мы воображали себя солдатами! Сначала мы выкопали ямку и положили туда кусок железной трубы. Потом в трубу мы положили пороховой заряд и большой круглый камень и подожгли фитиль — навощенную бечевку. К счастью, нам хватило ума убежать подальше и спрятаться в сарае и там ждать, пока не бабахнуло. Когда мы вышли из сарая, от нашей «пушки» ничего не осталось.
Потом началась беготня. Как оказалось, «что-то» прошло сквозь крышу женской школы напротив и пробило водяной бак на чердаке. Вода полилась в классы, хотя никто не пострадал. Вилли побежал домой, а я вернулся к себе в комнату. Скоро домой пришел отец и сказал: «Представляешь, что случилось в школе?» На что я ответил: «Нет, папа, не представляю».
Но у нас во дворе было большое черное пятно, и я сознался. Меня выпороли и на много недель лишили половины моих привилегий. После этого за нами с Вилли следили с особым пристрастием.
Зимой мы играли в хоккей самодельными клюшками, привязав коньки к подошвам высоких шнурованных ботинок. Однажды сани своим стальным полозом проехали мне прямо по большому пальцу на ноге, и он так воспалился, что пришлось удалить ноготь. Родители уложили меня к себе на кровать, положили мне на лицо хлопчатобумажную маску, побрызгали на нее этилхлоридом и велели мне считать. Я и сейчас, по прошествии семидесяти с лишним лет, помню тот мерзкий сладковатый запах анестетика и как я считал до восьми, и у меня в ушах раздался колокольный звон. Когда я проснулся, мой палец без ногтя уже был аккуратно забинтован, и я услышал, как отец говорит: «Этот этилхлорид — замечательная штука. У него даже не будет после него болеть голова». После этого случая я, можно сказать, прославился, потому что никто из моих друзей еще никогда не был под наркозом. Обычно мой отец применял анестезию, только когда вправлял сломанные кости или вывихнутые плечи. В то время считалось, что карбункулы, фурункулы, растяжения и легкие вывихи не требуют анестезии или даже болеутоляющих. Больному приходилось как следует собраться с духом, прежде чем пойти к врачу.
Каждую зиму пожилые гарделегенцы умирали от воспаления легких и тяжелого гриппа, и дети сваливались с дифтерией и скарлатиной. В холодные месяцы отец принимал по две дюжины, а то и больше пациентов у себя в кабинете, перед тем как обойти дома более серьезных больных. Нас с Хельмутом держали подальше от чихающих, сопящих, лихорадочных больных на первом этаже нашего дома, и, к счастью, дифтерия, скарлатина и тиф, весьма обычные в то время, прошли мимо нас. Нам сделали прививки от оспы, но мы переболели типичными детскими болезнями — корью, краснухой, ветрянкой и коклюшем. Когда мы заболевали, мама обертывала нас с головы до ног в намоченные ледяной водой полотенца. Когда полотенца нагревались от жара наших тел, мы начинали сильно потеть и потели целый час, как было предписано. Потом полотенца разворачивали, нас одевали в чистые пижамы и отправляли спать.
При высокой температуре эту процедуру повторяли несколько раз в день. Я ненавидел это лечение и с ужасом думал о нем — с большим ужасом, чем о болезнях, от которых оно якобы помогало.
Когда в 1920-х годах меня лечили холодным полотенцем, у врачей был весьма ограниченный арсенал для борьбы с недугами. Аспирин давали ото всего, и щедро применяли морфин для облегчения боли у смертельно больных. Были таблетки от печени, касторовое масло и инсулин, только что открытое средство при диабете. Ультрафиолетовое излучение использовалось против любой хвори от туберкулеза до угревой сыпи. При воспалениях кожу мазали вонючими черными мазями с ингредиентами из далеких стран, а позднее появилась вакцина от дифтерии. Тем не менее в то время больные, даже те, которых надо было сначала вымыть, прежде чем поставить диагноз, безоговорочно верили врачам, которым требовался настоящий талант, чтобы внушить больному уверенность и помочь ему выздороветь, не давая при этом невыполнимых обещаний.
Тогда люди просто принимали то, что есть тяжелые неизлечимые болезни. Как-то раз отец предупредил родных одного пожилого пациента с воспалением легких, что тот может не дожить до утра. На следующий день он увидел гроб у них в гостиной и стал выражать соболезнования родственникам, но сын пациента ему сказал: «Нет-нет, отец еще жив, но мы нашли гроб по неплохой цене». Больной прожил еще несколько лет. Меня всегда интересовало, что же они сделали с гробом.
Чем в Гарделегене занимались люди целый день? В старину на обычные дела уходило много времени. Готовка, выпечка, уборка, покупки в магазинах и скромное садоводство и огородничество не давали домохозяйке скучать. Большинство горожан выращивало свои овощи либо во дворе за домом, либо на участке где-то в городе. Многие держали кур и кроликов. Работы всегда хватало.
И все-таки у горожан было несколько часов досуга. Мама пела в лидертафеле — в хоре. Женщины еще играли в карты, домино или маджонг. А после обеда были посиделки за чашкой кофе. Мужчины предпочитали велосипедные и мотоциклетные клубы и охоту, а разные политические партии устраивали заседания по вечерам. У большинства семей не было радио, а на то, чтобы прочитать местную газету, уходил час. Даже граммофоны были редкостью.
Закрытое от посторонних личное пространство в Гарделегене было редкостью. Дома стояли длинными рядами вплотную друг к другу, стена к стене, и спрятаться было негде, кроме как в укромном уголке в собственном доме или в кустах за городом. В некоторых домах даже стояли большие овальные зеркала на шарнирах, установленные за окнами снаружи. Можно было смотреть в зеркало из дома и наблюдать за соседями на улице, оставаясь невидимым. Эти зеркала назывались Spione, «шпионами», и потом увиденное становилось предметом пересудов. Летними вечерами люди сидели перед своими домами и болтали с соседями, разглядывая прохожих. Стоило приобрести какую-то репутацию или прозвище, как от них уже нельзя было избавиться. В городе все знали, чего ждать друг от друга.
Наша улица называлась Зандштрассе. У нас был большой двухэтажный оштукатуренный дом на углу улицы. Стенами он примыкал к домам соседей. У нас был благоустроенный чердак и глубокий погреб. Из погреба вел тайный ход, соединявшийся с другими ходами, и все они шли в городскую ратушу — остаток оборонительных сооружений, построенных во времена средневековых войн. На первом этаже располагались приемные кабинеты родителей, комнаты прислуги, которая жила с нами, и большая прихожая, где мы держали велосипеды, санки и резиновые сапоги. Жилые комнаты находились на втором этаже. За домом стоял сарай для дров и инструментов, так называемая прачечная-кухня и большая яма для мусора и золы.
По утрам мы топили печь, чтобы дом прогрелся, и когда мы выбрасывали золу, то, чтобы она не разлеталась, мы всегда сбрызгивали ее водой и уносили через дом в большую мусорную яму на заднем дворе. В Гарделегене не было регулярного вывоза мусора. Раз в несколько месяцев приезжал мусоровоз, запряженный лошадью, и мусор лопатами перебрасывали из ямы в повозку. Вокруг шныряли крупные крысы, а я пытался стрелять по ним из моего духового ружья.
Наш туалет в доме, а не во дворе считался новым словом техники. Это была страшно холодная, продуваемая всеми сквозняками кабинка. Водяной бачок, подвешенный высоко на стене, все время протекал, а свинцовые трубы потели и пропускали воду на всех стыках. Большинство гарделегенцев пользовались не туалетной бумагой, а резали газеты на квадраты и вешали их на гвоздик у туалета. Так делали наши горничные; семья же пользовалась туалетной бумагой.
Зимой, ложась спать, мы надевали толстые шерстяные пижамы. Перед тем как утром идти в школу, где мы учились пять полных дней и полдня в субботу, мы с Хельмутом умывались или, во всяком случае, должны были умываться водой из кувшина, стоявшего в фарфоровом тазу у нас на комоде. В конце умывания мы чистили зубы и сплевывали в раковину. Я так и вижу эту серую мыльную воду. Иногда по утрам вода в кувшине замерзала. У нас не было антиперспирантов — они еще не существовали, — но лето в Гарделегене было прохладнее, чем в Америке, так что мы меньше потели. Мы пользовались дегтярным мылом, пемзой и жесткой щеткой, чтобы оттереть въевшуюся грязь с ладоней.
Мы меняли белье и мылись раз в неделю. Я помню нашу молоденькую горничную Марту и как я лежал рядом с ней под кроватью, когда мы вместе играли в прятки. В середине недели я уже чувствовал запах ее тела — смесь чего-то неприятного и странно интимного. У нас была лежачая ванна, необычная для Гарделегена, и нагреватель воды на дровах, который топили и не тушили всю вторую половину дня в субботу, чтобы мы по одному могли принять ванну. Две наши горничные, которые жили вместе с нами, мылись последними. Ванная примыкала к нашей с братом комнате, и в двери между ними была замочная скважина — помните такие большие старинные ключи? В эту скважину мы с Хельмутом по очереди подглядывали за голыми горничными, пока они не додумались и не стали завешивать полотенцем наш наблюдательный пункт.
В первый понедельник месяца приходила прачка, чтобы постирать одежду в прачечной за домом. Это была крупная женщина в деревянных башмаках, она терла все на стиральной доске, а потом кипятила в больших котлах на ревущем дровяном очаге, сначала белое, потом остальное. Простыни и другие подобные вещи она пропускала через наш ручной «холодный пресс» или относила к двум женщинам на нашей улице, которые держали паровую отжимную машину. Все остальное отглаживали тяжелыми утюгами, причем пока гладили одним, другой ставили нагреваться на горящие угли. Потом у нас появилась газовая плита, где разогревались утюги и не покрывались при этом копотью. На стирку уходило несколько дней. Одежду, из которой мы вырастали, отдавали детям бедняков из нашего квартала.
Раз в год мама покупала живую свинью и приглашала главного мясника Фрица Шульца, который убивал ее у нас на заднем дворе. Вытащив свинью из своей тележки, он волок ее через переднюю дверь нашего дома мимо кабинета отца к нам во двор. Всю дорогу до места казни свинья визжала. Мама и горничные уже готовили большие котлы с кипящей водой. Мастер Фриц приставлял к голове свиньи устройство, похожее на трубу, с зарядом внутри. Потом он бил по верхнему концу молотком, раздавался хлопок, свинья издавала долгий, пронзительный визг и валилась с ног. Несколько минут у нее дергались ноги, потом Фриц перерезал ей горло и сливал теплую кровь в горшок, чтобы приготовить из нее колбасу и другие деликатесы. Этот способ считался более гуманным и определенно был не таким грязным, как старый способ, когда живой свинье перерезали горло, и она истекала кровью до смерти, пытаясь вырваться, пока все ее держали.
На то, чтобы зарезать свинью, сварить ее части, оставить шкуру для кожевника, отрезать хвост и дать детям играться, потом выбросить отходы, уходил целый день. Вверху кружили вороны, поджидая удобного момента, чтобы спикировать вниз и утащить ошметок, собаки тоже лежали настороже, рассчитывая урвать кусок мяса или требухи. Мама и горничные в забрызганных кровью фартуках трудились вместе с Фрицем. Потом приходил инспектор и ставил на мясе синие штампы, удостоверяя, что оно не заражено трихинеллой. За свою работу он получал бутылку шнапса — немецкой картофельной водки. Свинина составляла существенную часть нашего рациона. В глубоком погребе мы развешивали дюжины копченых колбас и хранили солонину в бочонках. Хотя, когда все было кончено, двор чистили, запах резни стоял несколько дней. Мы с отцом его ненавидели.
Каждое утро к нашему дому подъезжал молочный фургон, и молочник половником разливал теплое молоко из высоких металлических фляг в наши кувшины. Необработанное сырое молоко пить было небезопасно. Дома его кипятили в большой железной кастрюле, чтобы убить туберкулезные бациллы. Я ненавидел пенку, которая образовывалась на остывшем молоке, и всегда ждал бутылки молока из Берлина.
В 1920-х годах в Гарделегене было с десяток автомобилей, но на них никогда не ездили туда, куда можно было дойти пешком или доехать на велосипеде. В то время, чтобы завести машину, надо было вручную заводить мотор и потом оставить работать вхолостую, чтобы он разогрелся, иначе он закашляется и заглохнет. Американская машина с электрическим стартером считалась вершиной роскоши. Зимой автовладельцы накрывали радиаторы одеялом. В плохую погоду пластмассовые боковые шторки не давали большей части дождя, холодного воздуха и снега попасть в салон так называемых кабриолетов — машин без металлической крыши, где мы сидели, накрыв колени «дорожными пледами» из кроличьего меха.
Чтобы не приходилось бесконечно ломать руки и заводить мотор зимой вручную, один из шоферов моего отца использовал лошадь, чтобы она тащила машину. Если мотор заводился, но глох, то лошади приходилось резко останавливаться и ее копыта поскальзывались на обледеневшей или мокрой мостовой. Если мотор продолжал работать, то машина дергалась вперед и врезалась в лошадиный зад. Шофер жал на тормоза, и мотор снова глох. Тогда, к восторгу зевак, все повторялось снова, причем лошадь ржала, фыркала и брыкалась, уже зная, что произойдет, и ее приходилось стегать, чтобы она снова потянула машину. Это зрелище всегда выманивало бюргеров из дома.
Как и мои родители, большинство наших соседей вели свои дела на первом этаже своего же дома. Нашими ближайшими соседями были маляр Фезе и его сестра Анна. Она год за годом носила темные мешковатые юбки с таким же верхом и деревянные башмаки. От нее всегда пахло кухней. Ее брат ходил замызганный, в запятнанной одежде, и часто пьяный. Рядом с Фезе жил плотник Шюлер в очках, у него из мастерской пахло клеем, который он варил сам из лошадиных и рыбьих костей в кастрюле на угольном очаге.
За Шюлером располагался велосипедный магазин Геде. Геде ходил в голубом рабочем комбинезоне и делал пробор в седых волосах стального цвета как по линейке. На велосипедах ездили все поголовно. У меня был велосипед с тяжелой рамой, пневматическими шинами и корзинкой за сиденьем. Когда мне было шесть лет, Геде разрешил мне помогать ему после школы, и мама сшила мне для работы специальную синюю рубашку. Я чинил старые велосипеды, которые не хотели ехать, даже если пустить их с холма. Я научился латать проколотые шины и даже как ставить спицы в колесо.
Я еле мог дождаться, когда вернусь домой из школы, чтобы бежать к Геде.
Дальше по улице находилась дамская парикмахерская. Я ненавидел запах горячего древесного спирта, которым разогревали фены и щипцы, вперемешку с детским тальком и сиреневой водой, который следовал за дамами, выходившими из парикмахерской после завивки. За углом был автомагазин Беренса, перед которым стоял бензиновый насос с огромными стеклянными емкостями, из которых отмеряли едкое синтетическое топливо фирмы «Лойна», которое мы называли бензином. Когда мне было восемь, я перешел из велосипедного магазина Геде в автомобильный магазин Беренса и работал там после школы. Потом мне разрешили помогать электрику и слесарю, и в будущем я понял, что эта работа сослужила мне хорошую службу.
Рядом с Беренсом жил пекарь Мангельзен, у которого из пекарни вкусно пахло дрожжами и тестом. Мангельзен выпекал хрустящие булочки, которые каждое утро его дочь оставляла у нас на крыльце. Еще он делал такой вкусный немецкий крестьянский хлеб, который пекут на воде и он так приятно пахнет, когда свежий. Дальше была пивоварня, где варили ячменное пиво еще с 1459 года. За пивоварней жил художник грозы Хюш, его так называли, потому что его любимой темой — а может, и единственной — были тучи и молнии.
Еще по соседству жил колесник, который вручную изготавливал колесные барабаны, ступицы и обода, как это делали веками. Дальше по улице сидел портной среди дымящихся утюгов и шил нам одежду, сгорбив спину и поджав ноги. У него был туберкулез. «Не давай ему дышать на тебя!» — умоляла мать. Рядом был скромный кабачок, лавка с деревянными бочками и кузня, где под шипение мехов подковывали лошадей. Я так и вижу ревущее пламя и слышу звон тяжелого молота в руках мускулистого кузнеца, чей голый потный торс защищал только кожаный фартук, когда он молотил по багровокрасному куску железа. Я бы и сегодня узнал запах дыма от обожженного копыта под аккомпанемент ржания и топота лошадей.
Через две двери от нас по меньшей из двух пересекающихся улиц, узенькому Рендельбану, жила женщина с двумя дочерьми. Окно моей комнаты выходило в сторону их дома, и иногда среди ночи до меня доносились крики и вопли и хлопанье дверей. Женщины никогда не показывались на улице днем, но часто выглядывали в окна. Родители объяснили мне, что у них много приятелей, которые ходят к ним в гости. Это была часть обычной гарделегенской жизни.
Когда крестьяне собирались на ежемесячный Pferdemarkt (лошадиную ярмарку), наша улица становилась пешеходной. К середине утра по всей мостовой уже дымились экскременты, откуда воробьи выклевывали кусочки непереваренного лошадиного корма. Лошади фыркали, когда покупатели раскрывали им рты, чтобы осмотреть зубы, а потом пререкались о цене. В другие дни проходила коровья ярмарка. Тогда мостовую покрывал зеленый навоз, и кошки пытались хоть немного полизать молока, капавшего из вымени. Во время ярмарок по вечерам, после завершения сделок, торговцы шумно праздновали в баре Крекеля в трех домах от нашего. Они литрами пили пиво и выходили на улицу, чтобы помочиться в канаву. Вонь пива и мочи вместе с запахом лежалого лошадиного или коровьего навоза создавала одновременно едкую и непереносимую смесь.
Мои детские воспоминания о Гарделегене пронизаны запахами. Сегодня, семьдесят лет спустя, я сразу же узнаю дух от коров, лошадей и свиней; ароматы сосны, кедра, свежесобранных грибов и картошки; запахи древесного и угольного дыма из нескольких наших печей. Я живо помню запахи нашей пекарни, лавки мясника, кузни, парикмахерской и аптеки. Также я не забыл и запах кухни с бесплатным супом в худшие годы депрессии: аромат картофельного супа, смешанный с вонью немытой, нищей толпы.
Глава 5
Нацисты приходят к власти
В баре у Крекеля, куда по вечерам ходил за разливным пивом для отца, я слышал грубые шутки и привычные ксенофобские разговоры. В баре был кафельный пол и каменные стены, когда-то беленые, а теперь серые и обшарпанные. Хозяин бара, великан в вельветовых штанах, темной рубашке и синем фартуке, стоял за грубой барной стойкой у трех больших кранов с фарфоровыми ручками. Мужчины в рабочей одежде стояли у стойки или сидели на приземистых деревянных стульях за сосновыми столами, где на столешницах были намалеваны картинки с голыми женщинами, сопровождаемые скабрезными стишками. Поверхность столешниц была изрезана карманными ножиками и кинжалами. В бар Крекеля женщины не захаживали, если не считать дюжей, мордатой официантки в деревянных башмаках и шерстяных гольфах на ногах, похожих на стволы дерева. На ней был когда-то белый заляпанный передник, который круто бугрился у нее на груди, и она громко визжала, когда посетители пытались ее облапить. Я раз видел, как она с размаху ударила какого-то особенно докучливого мужчину кружкой пива по лицу.
В баре у Крекеля разговоры в основном были с привкусом злорадства. Сборище злобствовало и высмеивало тех, кого они винили в своей тяжелой жизни, как правило тогдашнее немецкое правительство, и заявляло, что в мире нет ничего лучше немецкой еды, одежды, литературы и «немецкой крови».
И в баре Крекеля, и везде вокруг зрело презрение и ненависть ко всему иностранному. Русских считали необразованными и дикими; поляков высмеивали как отсталых разгильдяев; австрийцы и итальянцы слыли не заслуживающими доверия и хитрыми. Французы в их глазах были дегенераты, баварцы — ниже пруссаков, а что касается евреев, то эти и вовсе грязные и хитрые лжецы. В Гарделегене не презирали только англичан и скандинавов. На первых, хотя их и считали вероломными, взирали с благоговением из-за их давнишнего обычая побеждать в войнах и прямого взгляда, который приводил немцев в смущение. Тут не было ничего от благодушия и уважения, только закостенелый предрассудок, веками питавший и до сих пор питающий не только немецкую, но и европейскую враждебность между народами. Хроническая ксенофобия резко пошла вверх, когда в 1931 году обрушилась немецкая экономика.
Во время Великой депрессии 1930–1933 годов уровень безработицы в Германии был вдвое больше, чем в Америке. Моих отца и мать стали называть «докторами нищих», потому что они лечили, даже если им не платили. Однажды фермер дал матери дюжину яиц вместо денег за вызов на дом. Идя по его двору, мама выронила яйца из своего докторского саквояжа прямо в коровью лепешку. Она собрала неразбившиеся яйца, обтерла их и положила обратно, чтобы принести домой. В те дни ничто не тратили понапрасну. Даже яблоки, которые уже начинали подгнивать, варили и запекали в пирогах. Однако моя семья не голодала. Мой типичный обед в школе состоял из крестьянского ржаного хлеба с салом и домашней копченой колбасы. Никаких фруктов и пирожных. Воду для питья я брал из колонки на школьном дворе. Мы были сравнительно обеспеченные люди!
Во время жестокого кризиса мама стремилась помогать людям. Нищие бродяги часто звонили в дверь нашей квартиры на втором этаже. Некоторые были бедствующими евреями, которые пришли в Гарделеген с «востока». (Мне дали ясно понять, что мы гораздо выше их.) Мать обычно предлагала нищим поесть на стуле за дверью. Один раз какой-то нищий неохотно взял только что сваренный гороховый суп и чуть позже позвонил в звонок и с благодарностью вернул очень чистую тарелку. На следующий день мама собралась уходить, взяла со стойки в прихожей зонтик и открыла дверь, и тут ее облили холодным гороховым супом. Не все добрые дела вознаграждались.
В Германии между Первой мировой войной и гитлеровским Третьим рейхом равенство немцев было скорее лозунгом, чем реальностью. Правило, что «немцы либо берут тебя за горло, либо валяются в ногах», лучше всего иллюстрирует тот факт, что немцы играли роль то высших, то низших, меняя выражение лица и осанку в один миг, когда отворачивались от нижестоящего, чтобы обратиться к вышестоящему.
Я заметил, что, когда моя мать встречала кого-нибудь, кого считала высшим по положению, она тут же начинала вести себя приниженно, чего ожидала от нищих по отношению к себе; она становилась внимательной и уважительной, а не настойчивой и говорила тихо. Я замечал такую же двойственность поведения у всех. Так я выучил четкую, хоть и неофициальную иерархию соседей. Еще я заметил, что мой отец неизменно вел себя достойно, с кем бы ни говорил, но рабочие снимали шляпы и кепки, когда разговаривали с отцом — доктором, пока он еще не стал презираемым евреем.
Человека, у которого был трактор, называли господин тракторовладелец, а пекаря господин пекарьмейстер, но к простому рабочему никогда не обращались со словом «господин».
В годы Веймарской республики (1919–1934) в основе ранга и положения номинально лежало образование, а втайне — унаследованные титулы и богатство, как было в имперской Германии. Однако образование по-прежнему зависело от благосостояния семьи. Старшие классы школы не только стоили денег родителям, но также означали, что ученики не смогут работать полный день, чтобы помогать семье, как могли бы, если бы закончили школу в четырнадцать лет. В Веймарской республике рабочие могли подняться в политических партиях, но те, у кого не было денег на высшее образование, экономически и социально оставались в ущербном положении.
Рассудком мои родители отвергали милитаризм, как то приличествовало их либеральным политическим взглядам, но наше общество еще не сбросило традиционное благоговение перед военной формой, героями и победами. И мы, как большинство немцев, ненавидели несправедливый Версальский договор с его репарациями и запретами на равенство наций. В моей семье были фолианты в богато украшенном тканевом переплете, живописавшие героические битвы немецкой истории. Там были литографии с изображением прусского фельдмаршала Блюхера, одерживающего победу над Наполеоном при Ватерлоо, хотя победитель Веллингтон, английский герцог, даже не упоминался. Там были волнующие картины прусских побед над Данией, Австрией и Францией, войны, которые выиграл Бисмарк, создавший «второй рейх», или немецкую империю (1871–1918), из скопища отдельных княжеств. Пауль фон Гинденбург, герой и тогдашний президент, изображался на лошади с саблей наголо, побеждающим русские орды в 1914 году.
С фонариком под одеялом я читал захватывающие рассказы о немецком победном шествии в Бельгию и Францию в начале Первой мировой, но нигде не было сказано ни слова о том, как сдались немецкие генералы в 1918 году, когда пытались не пустить союзников на землю Германии. Нет, я верил, что предательское левацкое правительство вынудило немцев капитулировать и принять «диктат» — Версальский договор. Националисты и правые постоянно повторяли ложь, что немецкая армия получила предательский удар в спину и была вынуждена сдаться из-за правительства, которое подпало под власть евреев. Умеренные, которые знали о капитуляции кайзеровских генералов, не хотели быть замазанными позорной сдачей. Да, большинство немцев в то время верило, что победы их лишили предатели! Пока я читал эти книги при свете фонарика под одеялом, немцы жаждали вернуть себе гордость и избавиться от несправедливого унижения.
Версальский договор осудил Германию, назвав ее единственным разжигателем Первой мировой войны (сомнительное предположение), и глубоко унизил немецкий народ, который дорожил своей воинской доблестью. Гнев и унижение усугублялись экономическим крахом. Стремительная инфляция 1920-х годов, когда я родился, сделала немецкие деньги пустыми бумажками, а Великая депрессия 1930-х оставила миллионы без работы и пропитания, а сотни тысяч — бездомными. Немцы хотели освободиться от договора, который они считали причиной того, что Германия лишилась влияния на международной арене. И я разделял эти чувства, насколько ребенок способен их понимать.
Мое сердце забилось сильнее, когда в четвертом классе на уроке физкультуры меня учили маршировать по-солдатски, с палкой на плече вместо ружья. Моя семья сокрушалась над утратой немецкой славы и желала вернуть немецкую гордость. В четвертом классе, когда мне было десять, я все чаще стал слышать имя Адольфа Гитлера. Это был ветеран, доброволец и ефрейтор, храбрец, получивший награды, который пострадал от газовой атаки во время окопной войны. Он раз за разом провозглашал, что ненавидит войну. От него мы услышали обещания еды и работы для немецкого народа и клятву восстановить немецкую национальную честь и гордость. Во время Веймарской республики, которая последовала после кайзеровской империи, немцы томились по былым дням прошлой славы и могущества, и многие связывали их с имперской Германией, тогда как демократия означала бедность и унижение.
Я помню бесконечные избирательные кампании в начале 1930-х. Германию разрывала ожесточенная, часто смертельная борьба на улицах. Левые (партии коммунистов и социал-демократов) боролись с правыми (национал-социалистами и национальной монархической партией Германии) при помощи кулаков, дубинок, а иногда и оружия. «Центрум», католическая умеренная партия, была недостаточно сильна, чтобы противостоять экстремистам. Гитлер уже привлек правых на свою сторону, но ему еще нужно было получить поддержку центристов, чтобы его назначили канцлером, и тогда его речи стали более умеренными. В 1932 и 1933 годах в них нечасто звучала злобная расовая ненависть, которую он выразил в «Моей борьбе» и позднее осуществил на практике с такими чудовищными последствиями.
У нас был один из двух радиоприемников в Гарделегене, и отец приглашал протестантского пастора и католического священника послушать результаты выборов в 1932 году. Насколько я знаю, оба церковника встречались и общались только в нашем доме. Сейчас это очень странно, но я собственными ушами слышал, как мой отец — еврей — говорит: «Этот Гитлер рассуждает весьма разумно», в то время как оба священника-христианина ему возражали.
На выборах в середине 1932 года Гитлер получил меньше 35 процентов голосов, и в следующие полгода он способствовал провалу последовательно сменивших друг друга коалиционных правительств, куда не был допущен. В конце концов 30 января 1933 года президент Гинденбург назначил Гитлера рейхсканцлером, позволив ему, в свою очередь, возглавить еще одно коалиционное правительство. Главы всех остальных партий не сумели поставить Германию на ноги, и все вокруг, с кем я был знаком, были уверены, что и Гитлер потерпит неудачу. «Дайте ему волю, и он сам себя погубит, — говорили о нем, — тогда у нас наконец-то будет разумное правительство».
Через четыре недели после назначения Гитлера на пост канцлера, вечером 27 января 1933 года, было подожжено пустое здание рейхстага, где заседал немецкий парламент. Я помню, как услышал об этом по радио. Нацисты обвинили в поджоге коммунистов. Тогда Гитлер убедил президента Гинденбурга объявить чрезвычайное положение и издать указ в соответствии с Веймарской конституцией для «предотвращения анархии и сохранения демократии в Германии».
Были подозрения, что рейхстаг подожгли нацисты, и указ Гинденбурга дал канцлеру Адольфу Гитлеру непосредственные, неограниченные и ничем не сдерживаемые полномочия. Гитлер воспользовался ими, чтобы свернуть гражданские свободы и лишить суды силы рассматривать и отменять действия правительства. Геринг, тогда единственный национал-социалистский министр в кабинете Гитлера, возглавил полицию, и он направил 70 тысяч штурмовиков в дополнение к полицейским силам, чтобы арестовать руководителей оппозиции «ради их собственной защиты», как заявляли нацисты. Геринг дал коричнево-рубашечникам указание сначала стрелять, а потом уже разбираться, и было убито довольно много людей. Потом Гитлер объявил новые выборы 5 марта 1933 года, где набрал только 44 процента голосов. Тогда нацисты посадили в тюрьму достаточное количество оппозиционных депутатов, чтобы еле-еле сохранить кворум, одновременно гарантировав самим себе парламентское большинство в две трети голосов.
24 марта 1933 года, меньше чем через два месяца после того, как Гитлер стал канцлером, он вынудил парламент, который он только что лишил оппозиции, проголосовать за предоставление ему неограниченной власти над сферами жизни в Германии и отправиться восвояси. Геббельс, министр пропаганды нацистов, описал эту победу у себя в дневнике: «Мы всегда хотели прийти к власти законным путем, но как только она будет наша, закон не нужен!»
Есть одно немецкое слово, у которого нет эквивалента ни в одном другом языке: Zivilkourage — гражданская смелость. Оно означает смелость стоять за то, что считаешь правильным, и отличается от воинской отваги смотреть в лицо смерти. Задолго до того, как Гитлер потребовал полного подчинения, немцы не могли и помыслить о том, чтобы восстать против власти или, упаси боже, открыто не повиноваться представителю государства в форме. Когда речь шла о высоком положении или власти, нормой были подобострастие и лицемерие, а не гражданская смелость.
В то время я был слишком мал, чтобы понять: Гитлер овладел Германией. Сомневаюсь, что это понимали и многие из взрослых. На самом деле о нацистах ходили анекдоты. Германа Геринга называли gering, что по-немецки значит «ничтожно малый», ироничный намек на его огромное брюхо, а Йозефа Геббельса прозвали Gebells, что означает «лающая собачка».
1 апреля 1933 года нацисты объявили общегосударственный однодневный бойкот еврейских магазинов и фирм. Когда наша старшая горничная в тот день привела меня из школы, два нацистских штурмовика в коричневой униформе, ботинках и военных фуражках стояли перед нашим домом. Еще несколько толклись на улице по обе стороны. Но гарделегенская полиция с револьверами стояла наготове и поддерживала порядок. Многие отцовские пациенты, даже те, кто не болел, в тот день пришли к нему, чтобы выразить солидарность. Отец записал в дневнике, что его практика росла еще два года до 1935 года, так как они с мамой были самыми популярными врачами в городе, который в них нуждался. Но к 1935 году гарделегенцы уже не осмеливались открыто выступать против нацистов, даже если речь шла всего лишь о посещении врача.
Вплоть до 1933 года я ни разу не посещал еврейских религиозных служб или обрядов в нашем доме. Я знал, что я еврей, главным образом потому, что, как заметил, был обрезан, а другие немецкие мальчики нет. В день бойкота в 1933 году родители позвали все остальные еврейские гарделегенские семьи, в том числе нескольких из тех, кого они сторонились много лет. Гарделегенские евреи никогда не были сплоченной группой, но в тот день они вместе переживали свою беду.
1 апреля 1933 года стало поворотным пунктом моей жизни. До того дня я был немцем, сыном врача, самым умным в нашем классе, вожаком остальных ребят. Вдруг меня стали чернить как представителя якобы отвратительного народа, которому приписывали жуткие преступления против Германии. Наше правительство опорочило моих родных как врагов родины.
Однако, как ни трудно в это поверить, и тогда, и по крайней мере еще два года мы верили, что нацисты во власти лишь временно и что президент Гинденбург не даст Гитлеру зайти слишком далеко. Я так и слышу, как взрослые, евреи и неевреи (те, кто еще с нами общался), говорят, что Гинденбург всего лишь дает Гитлеру волю, чтобы он сам себя погубил. Однако не было никого достаточно сильного, чтобы устранить Гитлера.
Мой мир постепенно начал меняться. В 1933 году я перешел в гимназию (старшие классы), и к тому времени относится мое последнее приятное воспоминание. Нас отвезли на зачет по плаванию, и я был единственным из мальчишек моего возраста, кто прыгнул вниз головой с вышки. Все горячо мне аплодировали, пока не поняли, что это я, еврей. Вскоре после этого я уже сидел в классе в одиночестве, все сторонились меня на переменах и каникулах. Я возненавидел школу.
Нацистский барабан впервые грянул с созданием гитлерюгенда. Уже приученные и дома, и в школе повиноваться и делать, что приказано, многие мои одноклассники вступили в организацию из чувства товарищества или ради ножа с выгравированной свастикой и новой униформы. Мальчики ездили на полигоны тренироваться в стрельбе, спорте, борьбе. Девочки вступали в Союз немецких девушек и тоже маршировали по городу, пели патриотические песни, шагая в лагерь или на игры.
Членам гитлерюгенда было запрещено играть и общаться с евреями. Через много лет мама вспоминала, как Хельмут, которому тогда было всего лишь семь, стоял за занавеской у окна, расстроенный, что не может вместе с ребятами из гитлерюгенда петь и маршировать по улице под бодрую музыку, позабыв про яд антисемитизма, который фанатичные наставники вкладывали в юные умы. Я до сих пор помню одну песню, «Und wenn das Judenblut vom Messer spritzt» («И когда еврейская кровь брызнет из-под моего ножа»), которую пели под бравурный марш. И все-таки пока это были только слова.
В 1934 году президент Гинденбург скоропостижно умер. Гитлер устроил ему государственные похороны с эпическим размахом и после этого выкинул конституцию за ненадобностью. Он упразднил пост президента и назначил себя верховным вождем Германии. Все государственные служащие — военные, гражданские, полицейские, учителя и судьи — были обязаны принести клятву верности не конституции, не своей родине, а Гитлеру, фюреру. Глава нацистской юстиции заявил: «Раньше мы спрашивали: что есть закон? Теперь мы спрашиваем, только чего хочет фюрер». Так Гитлер стал государством. И немцы перенесли свое привычное благоговение и верность с Германии лично на Гитлера.
Хотя никто Гитлеру не угрожал, он нуждался в тех, кто необходим каждому диктатору, — во врагах. Он начал оскорблять Англию, Францию, Польшу и Чехословакию, хотя самые яростные выпады приберегал для Советского Союза. Он искал врагов и в самой Германии. Уничтожив политическую оппозицию, Гитлер теперь принялся за евреев — внутренних врагов. Гнусная ненависть, зависть и обман, кое-как состряпанные искажения истории и злоба непризнанного художника: все, что он наговорил в «Моей борьбе», теперь стало воплощаться в жизнь, хотя и постепенно.
Между тем с 1933 по 1935 год поддержка Гитлера в народе росла. Он добился для немецкой экономики того, чего Рузвельт добился для Америки: вытащил страну из краха. Доходы повышались, безработица сокращалась, так как бюджетные расходы создавали рабочие места.
Ни протестантские, ни католические священники не вмешивались и не озвучивали никаких нравственных сомнений. Газеты были в руках нацистов. Государственное радиовещание стало рупором геббельсовской пропаганды, а за слушание иностранных радиостанций наказывали. Книги, которые не укладывались в нацистскую доктрину, сжигали. Преступлением считалось даже сомневаться в поступках Гитлера, не говоря уже о том, чтобы критиковать происходящее или каким-то образом сопротивляться.
Гитлер шел вперед постепенно, и евреи вместе с остальными постоянно обманывали себя, думая, что каждый шаг Гитлера — последний и что они как-нибудь его переживут. Но преследование евреев приобрело опасный характер в 1935 году после принятия так называемых Нюрнбергских расовых законов. Это вопиющее нарушение прав человека целиком отдало всех немецких евреев в руки нацистов, лишив возможности заниматься профессиями, которые могли дать им возможность заработать.