Леонов позже отмахивался, когда ему говорили об этой записи Горького, – мол, сам он не понял. «Это было прощание с жизнью, – такие слова запишут за Леоновым, вспомнившим случай с бандитом. – Это было не просто половое переживание. Для него закончилась вся радость жизни. Это было как затухание на кресте».
Горький внимательно слушал Леонова, щурился, вертел какие-то вещички в руках, карандаш, спички, сигарету – он много курил. Конечно же, Леонов был интересен ему. Но нечто не совсем понятное иногда раздражало Горького в Леонове, в его суждениях, в поведении его.
Сильнее всего Леонов разозлил Горького, когда они посещали вместе Помпейский зал Неаполитанского музея.
Горький бывал там десятки раз, в музее его знали и уважали настолько, что специально для него открывали недоступные залы.
Горький запишет:
«Леонов ходил в Помпейском зале Неаполитанского музея и, глядя на фрески, бормотал: “Не понимаю, не понимаю”. Должно быть, заметив, что его нежелание понимать несколько огорчает меня, он продолжал уже более задорно и как бы с целью посмотреть: а что дальше?
– Не понимаю, – повторял он настойчиво. Раз двадцать слышал я это слово, печальное и неуместное в устах талантливого художника. За обедом я сказал ему:
– Леонид Леонов интересен и значителен не тем, что отказывается что-то понимать, а тем, как он понимает и почему не понимает.
Мальчик обиделся на меня. Самолюбив он не очень умно. Невежественен – очень.
Но – талантлив…»
Горький, наверное, был в чем-то прав. Ну да, Леонов оказался самолюбив. И, кажется, действительно желал позлить, и даже провоцировал осмысленно. Зачем только?
Потом, многие годы спустя, Леонов утверждал, что никого он и не собирался злить: «Вся живопись Помпейского зала мне не нравится, – сказал он литературоведу Александру Овчаренко. – Я не люблю эти сухие тона. Я считаю великолепным Неаполитанский музей. Там стоит Праксителева Психея. Это усеченный торс… и эти девственные ключицы… изумительно! А Помпейский зал… Да, я говорил: “Не понимаю, не понимаю”, но говорил так мягко только из уважения к Горькому. Фрески мне просто не нравились».
Ох, лукавит старик Леонов! Надо же какое уважение: двадцать раз подряд сказать «Не понимаю!», искоса поглядывая на Горького… Мог бы ведь и смолчать.
«В Помпейском зале чувствуется какая-то сухость, от температуры, может быть… – пояснит свое неприятие Леонов позже. – Но, правда сказать, все ведь сделано графически плохо, сделано примитивно».
А по поводу своего «невежества» Леонов заметил, что есть запись Горького, где он назвал серым и невежественным человеком Чехова.
Но расстались они не без нежности и долгих рукопожатий.
– А когда же вы к нам, на родину? – спросит Леонов.
– Пожалуй, на следующую весну. Охота повидать друзей, по Волге проехать хочется… И вообще… очень многого хочется, – ответит Горький.
И не обманет – приедет.
«Поездка в Сорренто оправдалась, – напишет Леонов в том же году, – в Сорренто я познакомился с человеком Алексеем Максимовичем Пешковым».
В устах Леонова слово «человек», да еще с разбивкой – значит много. Человека он ищет постоянно.
«Поездка оправдалась» – не менее важное замечание. Как будто ехал услышать какие-то важные слова – и услышал их. Если еще раз вернуться к разбивке, то можно и так сказать: ехал, чтобы найти человека и опору себе отыскать – в человеке. И, кажется, нашел ее.
«Я возвратился буквально влюбленным в Горького», – будет еще долго повторять Леонов, рассказывая о своих ощущениях августа 1927 года.
Старик немного раздосадован
А сам Горький еще долго не успокоится. Словно заранее какую-то опасность чувствует в Леонове. Так и живут в нем два чувства сразу: откровенный восторг и слабое, глубинное раздражение.
Вот для сравнения несколько писем.
Первого августа 1927-го Горький пишет литератору Александру Тихонову: «Леонов – замечательно и весьма по-русски талантлив; он, несомненно, способен написать потрясающие вещи, и вообще он “страшно русский” художник».
И в сентябре того же года, совсем другое говорит Горький писателю Сергееву-Ценскому, которому по душевной близости может открыть и другие стороны своего отношения в Леонову: «Был у меня Леонов, очень напомнил мне Леонида Андреева в 1903–1904 годах – годы его наивысшего успеха. Знает – мало, о себе – художнике – заботится плохо».
(Горький добавит в письме: «Был Катаев, этот еще – вопрос». То есть Леонов, какой бы он ни был, – уже не вопрос.)
Сравнение с Андреевым достаточно сложное, не поверхностное и скорее подчеркивающее всю серьезность отношения Горького к Леонову. Долгое время Леонид Андреев был самым близким другом Горького. Они рассорились во время Первой мировой (Андреев занял чрезмерно, на вкус Горького, патриотическую позицию); но такие дружбы не забываются, какой бы разлом ни случился.
Андреев к тому же в начале века был наряду с Горьким самым популярным русским писателем.
Так что ассоциация с Андреевым, при всей внешне негативной окраске, имеет и другое значение: Горький ставит Леонова предельно высоко, и спрос с него – максимально серьезный.
Важный разговор на ту же самую тему записал знакомый Горького В.А.Десницкий.
Сначала Горький сожалеет о том, что Леонида Андреева забыли, и потом вдруг говорит:
– Многие не любят по-настоящему своего дела, не учатся, от жизни прячутся… Знаешь, кому в первую очередь может грозить та же участь, что и Леониду?
Десницкий спрашивает: Леонову?
– Да, да, ты угадал. Что-то в нем есть от андреевской обособленности, – отвечает Горький и затем сетует на то, что Леонов не прислушивается к его «стариковским» советам – потому что «признан», а значит – сам себе на уме.
И раздражение Горького, причем по любым пустякам, – не угасает.
В октябре того же 1927-го в письме Груздеву Алексей Максимович откровенно брюзжит: «В “Днях” – газете, которая по возобновлении ее стала еще бездарнее и скучнее, – в “Днях” читаю: “Писатели Лидин и Леонов рассказали о своих встречах с Горьким”. Он – “ввалился в матросской рубахе с голубым воротником”. Опровергаю: рубаха – обыкновенная, ничего матросского в ней – нет; она – голубая, а воротник у нее – белый, от другой рубахи. Таких рубах – голубых, с белыми воротниками – у меня три. И все время, пока Леонов жил в Сорренто, я щеголял в этих рубахах. Мелочь? Нет. Художник должен уметь видеть действительность точно такой, какова она есть…»
Надо заметить, что, начиная ругать Леонова и Лидина, Горький заканчивает одним Леоновым и лично ему выговаривает за невнимательность, про Лидина забыв вовсе.
Дались ему эти рубашки! Дело ведь не в них вовсе… Дело в том, что он никак не поймет толком, за что обозлен на Леонова. Не только в образовании дело. Горький к тому времени общался со многими молодыми советскими писателями и прекрасно понимал, что у них, проведших годы своей молодости на фронтах Гражданской и в борьбе за выживание и пропитание, уровень образования – невысокий. Некогда было…
Тем более что Леонов явно не был самый «темный». Едва ли посещавшие Алексея Максимовича Катаев, Лидин, Иванов или Лев Никулин были образованнее.
… И в то же время Горький чувствует некую близость с Леоновым: большую, чем с кем бы то ни было из молодых писателей «призыва» Гражданской войны.
Дела эпистолярные, театральные, прочие
По возвращении из Европы в августе 1927-го Леонов успевает побывать на вечере «Красной нови» в Доме ученых, где журнал привычно атакуют как прибежище «попутчиков», а затем уезжает от шума подальше с женой в Переславль-Залесский по приглашению художника Дмитрия Николаевича Кардовского (позже тот будет иллюстрировать «Соть»). Жена Кардовского, носившая замечательное имя Ольга Людвиговна Дела-Вос-Кардовская, тоже была художницей. Она напишет портреты Леонова и его жены.
В Переславле Леонов работает над повестью «Провинциальная история». Несколько впечатлений от жизни в Переславле перекочевали в текст: услышанная как-то фамилия Пустынов, меткая кличка одной из лошадей – Арлекинка.
Повесть тяжелая для восприятия, притом искусно сделанная, но Леонов ею не был до конца доволен.
В Переславле, кстати, от одного мужика услышал Леонов интересное присловье, которое потом будет часто поминать:
– Делов у меня, как у Максима Горького!
То есть – много забот, очень много.
Отдыхая от писательского труда, Леонов занимается фотографией.
Татьяна Михайловна Леонова так описывала страсть мужа в письме знакомым: «Заманиваем к себе в комнату ни в чем не повинных людей, мучаем их, усаживаем в течение часа, вертим им головы, руки, ноги… Снимаем бедных страдальцев с выдержкой в две-три минуты, при них же проявляем и их же ругаем, если плохо выходит».
В сентябре Леоновы возвращаются в Москву, и Леонид, наконец оторвавшись от дел своих, пишет Горькому. Интонация все такая же радостная и неуклюжая:
«От души спасибо за все то хорошее, что мы с женой получили у вас в Сорренто…»
«…Замечательный вы человек, Алексей Максимович, – не обижайтесь, что так неприлично в лицо выражаюсь. Я счастлив, что был у вас и говорил с вами. И почему-то все время такое чувство, словно совершил какую-то нечестность в отношении вас. Это, пожалуй, и хорошо. Должен всякий человек иметь в мире человека, перед которым бы он чувствовал такое.
Это будит в нем хорошее, живое, шевелящееся в горле и сердце. Еще раз извините меня великодушно за словеса, которые я все равно должен был сказать вам, чтоб не лопнуть от них».
И тут же прибавляет весьма сомнительный пассаж: «Холодает у нас, хотя лист еще держится. Совершенно невообразим сейчас российский пейзаж. Березовую рощу на бугре, осеннюю, пеструю, представляете? А какие горизонты в Переславльском округе! Великое дело горизонт – у нас он тянет на великие дела, право, а у вас там теснота душе и плюнуть некуда. Мудрости у нас больше…»
Не за Помпейский ли музей отмстил здесь Леонов? В финале благоразумно добавляет: «А писем-то я все-таки писать не умею».
Леонов вообще обладал редким даром проникнуть через самый малый человеческий атом, через блестинку в человечьем глазу в запредельное пространство; и в то же время был, наверное, лишен той, к примеру, есенинского извода душевности. В самой пронзительной леоновской лирике всегда есть ощущение некоей отстраненности. Будто перед нами не вид изнутри – например, изнутри сердца, – но вид сверху. Вид, пронзенный ясным, почти всевидящим леоновским зрачком. Может, потому живому человеческому сердцу Леонова был отпущен столь долгий срок, длиной чуть ли не в целый век? Сердце его умело держать дистанцию с миром.
В том числе и об этом помнит Горький, говоря о леоновской «обособленности», предугадывая в нем великолепного затворника, общающегося куда радостнее со своими цветами и кактусами, чем с людьми…
В упомянутом письме Леонов хвалится Горькому скорой премьерой переделанных в пьесу «Барсуков» в театре имени Вахтангова. «Жена волнуется (или только делает вид?), – пишет Леонов, – а мне нипочем».
Между тем, пока готовили спектакль, было много споров и нервотрепки. Режиссер, Борис Евгеньевич Захава, атаковал, Леонов защищался.
В театре только что с успехом у публики и сопровождаемая руганью критики прошла «Зойкина квартира» Булгакова. Следом – выверенная идеологически инсценировка повести Лидии Сейфуллиной «Виринея». На обоих спектаклях побывал Иосиф Сталин и по поводу Сейфуллиной оставил в книге отзывов запись: «По-моему, пьеса – выхваченный из жизни кусок жизни. Артисты, видимо, способные люди, может быть, не так много у них искусства, как у артистов МХАТ, но жизненности, кипучей жизненности – по-моему, больше. В общем, хорошо, даже великолепно. И.Сталин. 16. IV. 26 г.».
Теперь вахтанговцы не хотели терять завоеванных позиций.
К Леонову приставили, как он сам потом писал, «комиссара» в лице вахтанговского артиста В.В.Куза, и за полтора месяца они изготовили постановку по мотивам романа. Надо сказать, что до этого роман в ожидании постановки пролежал в театре два года.
Сам Леонов хотел делать пьесу, взяв лишь одну сюжетную линию – связанную с Егором Брыкиным.
Театру же, естественно, хотелось революции и прочих извержений социального вулкана, поэтому для инсценировки взяли линию, связанную с братьями Рахлеевыми – «барсуком» Семеном и большевиком Павлом.
Был у постановщиков спор с Леоновым: выводить или нет огромную толпу восставших мужиков на сцену. Леонов говорил: «Я вам восстание дам в отражении… вот этой бутылки!»
«Нет, – отвечали, – нужна массовка!» Уговорили.
Павла Рахлеева играл Борис Щукин, тот самый, что сыграет позже Ленина в легендарных фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году».
«…Помню громовую негромкость его голоса, человек говорит тише всех, а его слышнее всех», запишет Леонов позже.
В спектакле были заняты и настоящие, и будущие театральные звезды, в том числе основатели новых актерских династий: Москвин, Державин, Рапопорт, Миронов.
«Барсуки», из которых при постановке извлечены все леоновские сомнения в человеке, вся мужицкая жуть, идут не без успеха. Но даже «зачищенный» текст инсценировки позволял рапповским критикам заметить, что в спектакле акцентирована не «победа над барсуковщиной», а «тяжесть личных переживаний братьев».
Театралы к тому же замечали, что многие достоинства спектакля повторяют «Виринею», что было вполне объяснимым после похвалы Сталина.
Однако ж адекватно вместить в постановку целый роман все-таки не получилось. Газета «Правда» от 30 сентября 1927-го сетовала устами ведущего театральной рубрики Петра Маркова – того самого, что гостил в свое время у Горького: «Беспощадно отрезая отдельные сцены, меняя положение, сращивая отдельные образы (Петру Грохотову приданы черты Половинкина), Леонов оставил большие промежутки между отдельными сценами, заполненные в романе и не заполненные в пьесе».
Свои претензии выскажет тогда же критик Александр Гидони в журнале «Современный театр»: «Не плохо первое действие: трактир-чайная… Очень хорошо заседание сельсовета. Удались режиссеру массовые сцены во втором и третьем действиях, но следует отметить, что гулы толпы нельзя заменить случайными шумами, а бунт не передается одной толкотней на сцене».
В том же номере журнала на труд вахтанговцев размещена характерная рецензия в стихах: «Тяжка писателя стезя,/ И логика вещей упряма:/ Роман увесистый нельзя/ Легко и просто сделать драмой».
Впрочем, чуть ниже авторы журнала не без приязни острят о спектакле:
«– Акушерская пьеса.
– Как?
– Впервые подлинный живой большевик на сцене родился».
Отвечая на всевозможные упреки, Леонов напишет, что пьесу-де стоит рассматривать не как произведение самостоятельное, но как «коллективное», и не как пьесу вовсе, а как инсценировку романа… Но в любом случае Леонов на подъеме, радостен: отныне он принят в театр.
Во МХАТе тем временем продолжают раздумывать о постановке «Унтиловска». В том самом Московском художественном, где в 1910-е годы Леонов, совершенно потрясенный, совсем еще мальчик, сидел на галерке.
При подготовке «Унтиловска» тоже были свои неизбежные сложности.
«Помню, – рассказывал Леонов, – как после неоднократных переделок пьесы я подошел однажды к Константину Сергеевичу на премьере Свадьбы Фигаро и спросил его мнение о последнем варианте моего рукоделия. Он постучал длинными мускулистыми пальцами о спинку кресла – режиссерского кресла в восьмом ряду – и сказал в своей характерной манере, запинаясь и нажимая на каждое слово:
– Это… это… отличный, – он сделал ударение на этом слове: – эскиз пьесы…»
Леонов старательно превращает эскиз в картину.
В октябре писатель выступает в Доме печати с рассказом о поездке за границу. О Горьком – в самых теплых тонах.
Но внутри все-таки чувствует какую-то недоговоренность в общении с Горьким, его строгий, молчаливый пригляд к себе. Ему кажется, что нечто важное ускользнуло, не было проговорено, и Леонов хочет написать об этом Алексею Максимовичу.
Только к зиме, когда наконец-то начались репетиции «Унтиловска» во МХАТе, Леонов отправляет второе письмо: кому же, как не Горькому, похвастаться скорой постановкой первой своей настоящей пьесы. Да еще в театре, с которым Горького столько связывало!
Репетиции «Унтиловска» проходят небезболезненно для Леонова.
Исполнители ролей в «Унтиловске» изводят Леонова расспросами обо всей подноготной героев, просят едва ли не родословную их предоставить. «Это не актеры! Это следователи какие-то!» – восклицает Леонов.
Иногда собирается вся труппа, строго обсуждают текст: «как консилиум врачей», по выражению Леонова.
Но если слово берет Леонов, Станиславский говорит актерам: «Внимание! Прислушайтесь».
Прислушиваются и делают по-своему.
Сохранились репетиционные экземпляры «Унтиловска» – все в пометках актеров и режиссера Василия Сахновского, «для себя»: по сюжету, по реквизиту, по декорациям.
Дочь Леонова, Наталия Леонидовна, рассказывает о забавном курьезе, случившемся во время репетиций: «Согласно велению времени, контролировать искусство должен был рабочий класс, а потому на обсуждении присутствовал “Совет представителей трудовых коллективов”, состоявший из работников разных контор, бань и т. п.».
Один из членов этого совета стал рекомендовать работникам театра превратить главного героя – попа-расстригу – в учителя или в студента, сосланного в город Унтиловск за революционную деятельность и защиту интересов рабочего класса.
Станиславский ответил:
– Видите ли, товарищ, мы находимся в театре, в МХАТе, у нас актер капризный, строгий, всякую дрянь играть не будет!