Больше других удивлен был, казалось, Валька. Он то и дело подходил к молодым, чокался, целовал обоих и повторял Дрону:
– Ну ты, блин, вообще дал. И не сказал ведь ничего. Ну ты… – но не находил слов, обнимал его за шею и говорил уважительно: – Ценю. Ценю такого. Молодцом. Мо-ло-дец!
Дрон тоже напился пьян, из него стали сыпаться стихи, свои и чужие, он признавался всем нам в любви, подхватывал Маринку на руки, целовал и кричал сам себе «горько». Потом стал планировать, как заживут они дальше, и все мы были в уверенности, что Андрюха-то не пропадет, уж кто-кто, а он точно устроится.
– Молодцом, молодцом, – повторял Валька в пьяной печали. Что-то глодало его, но он не понимал сам себя.
– Все хорошо, и кота мы с собой возьмем, уже решили, вот только модель эту не взять, – начал вдруг сетовать Дрон. – Не увезешь ее, поломается. Неразборная получилась вещь.
– Оставь здесь! Оставь нам! – закричали мы, и Андрей задумался.
– А кому?
– Да просто оставь в общаге, как талисман!
– Нет, общее – значит, ничье. Любой вещи хозяин нужен. А давайте-ка ее… разыграем! – вдруг обрадовался он, и все мы подхватили эту идею. Стали придумывать всякие испытания и конкурсы, но все не подходило, хотелось чего-то особенного, а не просто так, ведь и вещь была непростая.
– Андрюха! – гаркнул вдруг Валька на всю кафешку. – Я ее принесу щас! Погодите, принесу! Чтоб приз вдохновлял!
И он отправился в общагу. Только на улице, закуривая и долго щелкая зажигалкой, он понял, насколько пьян. Кафе было в соседнем здании, два шага шагнуть, но Валька не торопился, курил. Что-то продолжало глодать его.
Поднявшись на наш одиннадцатый этаж и проходя по пустому, гулкому коридору, он вспомнил почему-то Женю-покойника, которого никогда не видел. Уже возле двери представилось вдруг, как вот войдет он сейчас, а там, в комнате, на подоконнике перед распахнутым окном – Анна. Сидит на фоне заката, графическим абрисом, изломленная, нездешняя, отрешенная, как Ахматова работы Модильяни. Представилось это – и усмехнулся. Стало грустно. Из-под двери ему почудился сквозняк. Он вставил ключ, отпер комнату и вошел.
Окно и правда оказалось распахнутым, и на подоконнике в прозрачных первых летних сумерках сидела она – небольшая черноволосая девица в уродливой обвязке на бедрах. В руках держала Андрееву модель.
Валька застыл только на одну секунду, дальше все в нем сработало с удивительной ясностью. Он понял, кто таскал вещи из комнаты и как, почему вывалился Борька, а главное, кто украл у него Анну, его товарища Анну, даже саму надежду на мир с ней – вместе с сотовым телефоном. Ощутив страшную злобу, он рванулся к окну, и в этот момент девица истошно взвизгнула, задрав голову: «Тяни!» – и оттолкнулась от подоконника, повиснув на своей альпинистской системе. Не выпустив, однако, хрупкой модели. Валька дернулся за ней, чуть не кувыркнулся – и понял, как погиб Женя, случайно, так глупо, но не сам же, не сам!
А она и в этот раз унеслась бы ввысь, как Царевна Лебедь, но тут раздался сильнейший удар, и ее дернуло обратно: это не пустил велосипедный трос. Ее качнуло, и Валька успел с силой рвануть ее обратно в комнату. Он хватал ее за руки, за ноги, а она толкалась, дралась, ее тянули на крышу, Валька чувствовал это сопротивление, но в нем проснулась какая-то звериная, жестокая сила.
Он уже втащил ее и продолжал подминать под себя, не соображая, как избавиться от этих веревок, сильнее остервеняясь от упругих попыток вытянуть обратно в окно его жертву. Вдруг это сопротивление прекратилось, и он тоже замер, осознал, что держит воровку за плечи, а та глядит на него снизу вверх расширенными, нечеловеческими глазами.
– Ну чего тебе надо, чего? – зашептала она вдруг хрипло, переводя дух и сглатывая. – Хочешь? А? Хочешь?
Валька тоже тяжело дышал. Она вдруг принялась расстегивать пуговицы на груди – она была в рабочей, зеленого цвета рубахе.
– Хочешь? – повторяла она уже уверенней, не сводя с него гипнотических глаз. – Бери, на.
Она достала одной рукой белую круглую грудь и держала ее на ладони, как будто предлагала ребенку. Валька смотрел во все глаза то на ее лицо, то на грудь, слыша сам свое оглушительное, ужасное дыхание. Он не заметил, как ослабил хватку, и тут девица юркой ящерицей вывернулась, вскочила на подоконник, толкнулась далеко, истошно завопила вверх:
– Танька, тяни! – и стала улетать в синее небо.
Андрей ворвался в комнату именно в этот момент. Вспомнив про тросик, про ключик у Марины на шее, он поспешил домой и застал Вальку у окна смотрящим вверх и безудержно, безумно смеющимся. Большие и маленькие шарики планет раскатились по полу, и Борис уже нацелился играть ими в футбол.
– Анька, тяни, – хохотал, держась за живот, Валька, захлебываясь и икая. – Анька, тяни!
– Что? Что? – спрашивала подоспевшая Марина, выглядывая из-за застывшего в дверях Андрея. – Ах! – вскрикнула она, увидев гибель модели.
– Тяни! Тяни! – загибался от хохота Валька под подоконником.
– Что? Что? – спрашивали мы, налезая и напирая на Марину и Дрона, вламываясь в комнату, толкая друг друга, наполняя комнату собой, но Валька не отвечал, он хохотал и не обращал внимания на всех нас, наши вопросы, наши вытаращенные глаза и любопытные рожи.
– Неужели та самая? Ушла? Упустили? – спрашивали мы.
– Ушла. Улетела! – сами себе горько же и отвечали. – С концами…
– Ах, подлец, – сокрушенно сказал Андрей, заметив, что Борис запульнул-таки Землю под кровать, подхватил его на руки и стал растерянно, медленно гладить.
– Тяни, Анька, тяни… – не унимался его бывший сосед.
Рассказы
Вернуться в Итаку
Из города с татарским названием, от плиткой мощенной его пристани, от причала с провисшей на столбиках металлической цепью – от всего этого каждое лето отходит маленький пароход. Идка, не большая, не маленькая, каждый год чуточку старше, чем в предыдущий, на палубе стоит, глядя на волжскую волну, пену за кормой, мусор у причала. Каждый год пароходик уплывал к острову, который звался тогда нежно и просто – Бережок. И может быть, из-за этого названия, может, из-за свойств памяти – ведь сколько всего случилось потом, – но место это постепенно утратило точку на карте, превратилось в миф, переселилось в область, доступную только памяти, да и там сохранилось лишь потому, что именно туда каждое лето уходил пароходик из города с татарским названием. «Ка-зан», – произносит Идка по слогам, глядя на огромные буквы на крыше порта, уплывающего все дальше и дальше. Идка знает, что там написано именно так, по-татарски, а папе кажется, что читает. Только Идка еще не умеет читать.
Для нее это – правило жизни, для мамы и папы – отпуск. Месяц мама, месяц папа – по очереди живут они каждый год с Идкой, не маленькой уже, но еще не большой, в деревянном домике – одна комната и терраса – в сосновом бору; в общую столовую – огромный ангар с запахом кислой капусты и эхом от стука посуды – ходят через лес и в Волге купаются с Идкой по очереди – месяц мама, месяц папа, на выходные только собираясь все вместе, втроем.
Каждый год повторялось это, чтобы слиться потом в воспоминание о постоянном лете, в которое вместилось все, что повторялось из года в год; а что не повторялось, запомнилось ярко и прочно, подетально запомнилось. Каждое лето до того, последнего – отпечаток травинки на янтаре: застывшие в солнце, стоячие, томные дни. А после все ускорилось и посыпалось. Что стало тому причиной – неизвестно, просто все должно было измениться раз и навсегда: и на Бережок им уже не приехать, и жизнь вся сразу стала другой.
А тогда, проводив маму, посадив ее на маленький пароходик, начинали они свое лето, одно на двоих. От плавучего дебаркадера гордый папа шел с Идкой на шее, его кроликом, котиком, малышом, она командовала – на залив! – и он вез на залив, кататься на катамаранах.
На заливе – дощатый длинный причал и всегда много людей: в очереди за катамаранами стоят и на берегу лежат, загорают. Под навесом причала прикручен был радиоприемник, и пелось оттуда что-нибудь отпускное, безыскусное, вроде
Пока стояли в очереди, папа, облокотившись на перила причала, смотрел на воду и думал о своем, а какая-нибудь тетя обязательно подзывала Идку и говорила сладеньким голосом: «А какая хорошенькая! А где твоя мама? Домой уехала? А это твой папа, да? Такой молодой!» И что-то говорила еще, а Идка смотрела на папу и думала, какой же он молодой, ведь он совсем большой и взрослый, а молодой – это о ком-то чужом, не о папе.
Потом они неспешно плавали на катамаране вдоль берега; темная вода была прозрачна, пронизана светом, казалась холодной, а им жарко. Папа без майки, закатав брюки до колен, медленно крутил педали, посматривая за Идкой. Она черпала воду ладошкой, смотрела в глубину, как там мокрыми тряпочками качались водоросли. Залив похож был на пруд: покатые берега, вода ровная, как зеркало, круглые ветлы одинаковые, что над берегом, что под ним. Дно поросло водорослями, в тенистых прибрежных отмелях цвела ряска. Все картинно застыло в полуденной лени, в летней истоме: спокойная вода, спокойные ветлы, ясно и четко в ней отражающиеся, спокойные люди на берегу и желтыми запятыми – катамараны. Только вдруг у берега что-то плюхнется в воду, пустит волну, заструится, блестя хищной гибкой спинкой, к коряге – и скрылось.
– Выдра, – придумает папа. – Водяная крыса.
Хотя сам ничего разглядеть не успел.После обеда шли купаться на Волгу. Не на тот пляж, где мелко, дети плещутся и визжат, а взрослые на песке валяются по-тюленьи, в карты играют, книжки листают, друг на дружку из-за черных очков поглядывают. Папа там не любил. Они ходили подальше, за косу, где вода холодней и течение сильное. Идка на берегу сидела и кричала папе, если заплывал далеко, и ему это нравилось.
Обычно там никого не бывало, но один раз встретили Мальцева. Папа знал его: он у них на заводе в столовой работал и – папа знал – приторговывал еще не то колбасой, не то мясом, из деревни возил, и был папе тем неприятен как спекулянт и – потенциально – жулик. А Мальцев знал папу как начальника бригады прочности, боялся его и заискивал по привычке, как перед любым начальником.
Но то на работе. А на пустом берегу, где папа с Идкой на шее, а Мальцев в семейных трусах до колен, они как бы вдруг оказались на равных и не знали, как им друг с другом говорить. Вспомнили о погоде, о работе. Обращались на «ты», хотя в городе, даже столкнувшись на улице, никогда бы не стали так.
– Я тоже семейно, – говорил Мальцев. – Вот только наверх поднялись, не видали? Жена и два пацана. Пять и девять… нет, десять. А твоей сколько?
– Шесть.
– В этом году в школу?
– Нет, – папа скользнул по Мальцеву взглядом и нахмурился. – Ей в декабре семь, пока не берут, – почему-то нашел он нужным добавить, словно оправдываясь.
– Нехорошо, – покачал головой Мальцев. – Я старшего с шести отдал. И младшего отдам. Ты договорись, она ведь уже большая.
Папа даже обернулся на Идку – его Идка большая? Нет, это о ком-то другом, о чужом ребенке можно сказать так, а Идка – она не большая, не маленькая. И о школе папа думать не любил. Ведь как пойдет в школу, все изменится, думал папа: ее нельзя уже будет купать в ванной, сажать на шею, качать на коленке, она начнет
Думая так, папа разделся и большими шагами ушел к воде, а Мальцев, лысый и потный, оставшись с Идкой один на один, присел перед нею и стал говорить заискивающим тоном, как всегда говорил с детьми начальников, считая, что заискивать перед ними – это то же, что заискивать перед самими начальниками.
– В школу скоро пойдешь, да? – говорил Мальцев.
Ида молчала и смотрела на него прямо.
– Пионером будешь?
Ида бесстрастно смотрела ему в глаза. Про пионеров она все уже знала.
– Сначала октябренком, потом пионером, – поправился Мальцев. – Будешь с Лениным значок носить и делать вот так, – он вдруг поднялся, втянул, как мог, свой толстый живот и приставил руку ко лбу, вылупившись прозрачными глазами на горизонт, бездумно и отчаянно.
В этот самый момент маленький пароход, отходя от дебаркадера за мысом, просигналил нежно большому теплоходу, величаво плывущему вниз по Волге (фарватер тут недалеко от берега). Большой теплоход ответил ему низко и торжественно, долгим и грустным звуком, зависающим в вечере. Солнце ало садилось за лесом и спиною толстого дядьки в трусах в синий цветочек, вытянувшегося в пионерском приветствии; он был так торжественно нелеп в этот момент, что Идка прыснула и бросилась к воде, зовя на бегу папу.
Мальцев сразу весь сдулся, посмотрел ей вслед досадливо и ушел, ссутулившись, к лесу, волоча за собой одежду и оставляя след на песке, как будто от хвоста.
Вечером папа ходил в бильярдную, и Ида шла с ним.
Пока шли, проверяли домик ужа в пеньке, хотя это и было не по пути, совсем на другой тропинке. Ужа всегда не было дома, трухлявый пень выглядел, как заколоченная избушка, и папа уже не помнил, с чего они решили, что здесь должен жить уж. Постучавшись к нему и не дождавшись ответа, шли в бильярдную.
Так назывался низкий деревянный сарай без окошек. Внутри было всегда очень накурено, полно мужиков и царила крупная, с толстым носом и подбородком Светочка в бумажном чепчике, приколотом к волосам, и переднике с оттопыренным карманом, куда она складывала деньги. Светочка стояла за деревянной стойкой и подавала газировку с сиропом и без. Еще квас. На стойке был черно-белый телевизор, который смотрели все, кто не играл. Так как из-за стука шаров и голосов слышно все равно ничего не было, у телевизора всегда был выключен звук.
Столов было три, а стульев ни одного. В тот приезд Идка с удовольствием отметила, что стала выше стола и может уже положить подбородок и смотреть на зеленое поле, не приподнимаясь на носках. Но папа не разрешил так стоять – вдруг мяч, выскочив с поля, попадет Идке в лоб? Он велел сесть на маленький карниз у стены. Идка сидела и смотрела снизу, как шарики, проваливаясь, попадают в сеточки под лузами или в длинный ход под столом – был там один такой стол, и он был для Идки самым главным, ей казалось, что играть на нем могли только те, кто уже на остальных столах выиграл, и она очень гордилась папой, когда он играл за ним.
– Что с женой не оставил? – спрашивал у папы бильярдный знакомый, о котором папа помнил только, что встречался с ним каждый год и что работал он тоже на заводе, но имени его не помнил, а стоило перестать встречаться, забывал вообще, что такой человек был.
– На выходные приедет, – отвечал папа про маму, целясь.
– Что, в баню не пойдешь? Мужики звали.
– Нет, не люблю, – говорил папа и делал от стола шаг, присматриваясь.
В телевизоре отсчитала секунды заставка программы «Время». Папа бил, выбил четыре подряд.
– Эх, как нехорошо: сейчас шестого прямо в лузу подаст! – посочувствовал приятель.
– Не подаст, – сказал папа довольно. – А ты один? – спрашивал потом без любопытства, разумея жену и детей приятеля, о которых не знал точно, но предполагал, что они есть.
– В Крым отправил, пусть загорают, – отвечал приятель небрежно. – Да мне одному и сподручней: рыбалка, банька, потом еще можно – ну, туда-сюда, – и отчего-то хитро подмигнул папе. Тут в телевизоре проявилось лицо Горбачева, размытое на старом экране, и папа воспользовался этим, чтобы отвернуться от приятеля и не реагировать на его намек.
– Дочь, смотри: дядя Миша! – крикнул папа Идке. Она улыбнулась смущенно, потому что папу не поняла. Обычно это она, увидав лицо в телевизоре, бежала к экрану и кричала «Дядя Миша!», а папа тогда начинал ворчать или даже злился, если был не в духе. Он говорил: «Как может
Только сейчас папа о политике не думал и доволен был, что все мужики в зале теперь знают, что эта черненькая, чинно сидящая у стены, лапки на худых коленках сложившая, как египетская статуя, – его дочь.
– Любит, – объяснился потом папа приятелю. – Как тетю Валю «В гостях у сказки».
Приятель зачем-то деланно захохотал, потом вскинул руку с часами и ужаснулся:
– Все, пора-пора, меня уже ждут, ну, туда-сюда, ты понимаешь… – и он опять подмигнул. – А женщин нельзя заставлять ждать. Тем более в таком райском месте. – И он, панибратски хлопнув папу по плечу, быстро вышел, а папа остался с неприятным чувством чего-то склизкого.
Не будь Идки, он тут же забыл бы, но теперь стало гадко. Папа обернулся, чтобы понять, слышала ли она, но Идки не было. Стал оглядываться, путаясь в сизых волокнах дыма, нагнулся даже под стол – и увидел ее в другом конце комнаты, у телевизора.
– Пошли, – подошел папа.
Идка глянула с укором:
– А «Спокойной ночи, малыши»?
– Кончились уже, поздно, пошли.
Они вышли на воздух, в темноту леса, в прохладу и свежесть. Идка стала тянуть к ужу, но папа решил, что для ребенка слишком холодно и воздух сырой, и на будущее, думал папа, неправильно водить девочку туда, где одни мужики. Нехорошо.
– Папа, – спросила вдруг Идка, – а дядя Миша сейчас тоже в отпуске?
– Какой дядя Миша?
– Горбачев.
– А. Ну да. В Крыму, говорят.
– Ой, тише!
На границе поляны, где стоял их домик, Идка остановилась и дернула папу за руку, чтобы замер. С напряжением вглядывались оба в черное небо, в круг света от двух фонарей, отделяющих поляну от леса. Долго ничего не было, и папа хотел уже было идти – как вдруг пролетела совсем низко тень, так близко к ним, что видно было и крылышки, быстро-быстро, и шариком тельце. За ней сверху упала еще одна – и коротко так:
– Мыши, – спокойно произнесла тогда Идка и пошла дальше, будто в мышах не видала ничего особенного. – Так же, как мы, гуляют.
А папа вспомнил, как в прошлом году боялась она этогоТу поляну, на которой жили в последний раз, они запомнили навсегда: два домика, между ними зеленый, на несколько кранов, умывальник с корытцем, в которое вода падает и потом стекает в землю, чуть дальше – корт, там в бадминтон играли, два сутулых фонаря рядом с домиками. Каждый день все это заливало солнце, и сосны стояли янтарные, пахли душно, прощально, и папе казалось, что они где-нибудь в Греции. Казалось так, потому что в тот год он взял с собой пересказы греческих мифов для детей и читал Идке тогда «Одиссею». Вечный странник стремился в Итаку, он миновал Харибду и Сциллу, он уже убежал от Калипсо, все ближе и ближе был он к дому – но что-то не пускало его назад. Идка была в восторге от этого мифа.
Но поляну ту папа запомнил еще потому, что в домике по соседству никто не жил. Сначала это было хорошо, а потом стало плохо, потому что некого было попросить посмотреть за ребенком, пока он на базу сбегает, не у кого было взять таблеток, когда свои кончились, и он разрывался.
Потому что Идка вдруг заболела. Кашляла всю ночь, хрипела, горячая была. Но главное – глаза. Папа всегда по глазам понимал, что дочь больна.
Всех лекарств, в тот год из дома захваченных, было: аспирин, большая травная таблетка от расстройства желудка, зеленка и антисептический пластырь. Чтобы сделать чай, был кипятильник, заварка «Бодрость» и литровая банка. «Если б лимон», – думал папа мечтательно, заваривая чай. Хотя сам не знал что – если б лимон. Дав немного остыть, нес Идке – половинку аспирина и стакан с темно-коричневой парящей водой.
Ида, горящая, с равнодушным и отрешенным взглядом, приподнималась на локтях, смотрела на стакан, на ладонь с осколком таблетки, на папу и морщилась:
– Крепкий.
– Тебе пить много надо, прогреться.
– Горький, – еще пуще морщилась Идка.
– Нет, ты быстро глотнешь.
– С сахаром?
– Да.
– Помешай.
Скрепя сердце, папа откладывал таблетку и мешал чай большой ложкой. Желтого цвета поднимался со дна нерастворившийся сахар, закручивалась воронка, и черные чаинки бешено крутились в ней.
– Вынимай! – командовала Идка, и папа резко поднимал ложку. Чаинки продолжали кружиться. Идка улыбалась некоторое время, потом, будто бы вспомнив, что у нее сейчас другая роль, опять скисала.
– Теперь таблетку, – говорил быстро папа, чтобы не упустить момент. – Давай-давай, чтобы мама приехала, а ты здоровая уже.
– Горькая! – начинала снова Идка.
– Ты быстро сглотнешь.
– Горячий!..
Потом папа укрывал ручки, плечи, шейку, закутывал по самый нос, ставил на табурет рядом с кроватью стакан и уговаривал пить еще, пить больше, это так важно, а сам думал, как же ему сходить на базу, как оставить ее одну. Была бы жена, думал папа, сходила бы куда-нибудь, достала бы меда, лекарств, травок каких, ведь есть же травки и женщины, которые в них понимают, думал папа, хотя понятия не имел, где на этом острове могла бы жена достать меда и травок.
Был понедельник, она не приезжала на эти выходные, но это было нормально: они иногда делали так, потом брали отгул и жили вместе половину недели. Только теперь папа думал, что надо ее срочно вызвать сюда: чтобы ехала и ребенка лечила, ведь это прямая обязанность женщины, уверен был папа. Да и Идка все время спрашивала, где мама. Уговорив ее побыть одной чуть-чуть, папа побежал на базу.На базе было все как-то не так: купающихся, загорающих, праздно валяющихся у залива было немного, прокат катамаранов не работал, простенькая музыка не летала над поляной, а вместо этого толпа стояла у дверей домика дирекции. Но папа порядком устал, не спавши всю ночь, и осознал людей только как препятствие, мешающее ему быстро попасть внутрь домика.
– Пустите! – кричал он. – Мне надо!
– Всем надо и все ждут! – выкрикивали из толпы и не пускали, но папа проталкивался.
– Без очереди! – взвизгнул кто-то в отдалении, когда он уже был у самой двери.
Тут перед ним вырос мужик в женской панаме с волосатой жирной грудью. Если бы папа мог соображать, он узнал бы контролера с катамаранов. Но он контролера видал всегда только сонным, поэтому не узнал.
– Без очереди не лезь, – сказал контролер папе.
– Но мне срочно надо: у меня ребенок болеет!
– У всех дети. Подождешь.
– Да мне в медпункт! – крикнул папа в отчаянии, чувствуя, что его уже оттесняют от двери.
– А, эт ладно, – неожиданно легко сдался контролер и открыл перед папой дверь. Он скользнул и услышал сзади возмущение толпы: «Куда без очереди-то! Я сейчас тоже скажу, что в медпункт! Умные нашлись какие, а!»
И дирекция, и медпункт, и телефон были в одном домике базы. Папа толкнулся в нужную дверь, но она была заперта. Дернул несколько раз со всей силы: «Да елки-палки! Что ж это такое-то, а!» – и постучал в дирекцию. Там тоже было заперто. Открыта оказалась только дверь в переговорный пункт.
В маленькой комнатке прямо по центру за столом сидела операторша, стучала по допотопному аппарату и кричала в трубку: «Соединяю? Соединяю?» Над ней нависали две тетки, тоже работницы базы, но ни медсестры, ни директора папа не увидал. У противоположных стен сидели женщины, прижимая трубки к лицам, повернувшись ко всем спиной, словно стараясь спрятаться, остаться с трубкой один на один, и кричали: «Алло! Алло!» – громко, словно бы на край света. Им не отвечали, они оборачивались к операторше, смотрели на нее, недоумевая, а она не обращала на них внимания и продолжала вопрошать пустоту: «Соединяю? Соединяю?» У двери сидели еще три женщины. Они ждали своей очереди, но в общем смятении не принимали участия, словно бы это их не касалось и словно бы не они скоро займут места с трубками. Они выглядели так, будто бы собрались посплетничать у подъезда. В комнате стоял гвалт, и, когда папа вошел, на него никто не обратил внимания.
– Медсестра где? – спросил папа ни у кого, но глядя на женщин, нависших над операторшей.
Они не отреагировали. Папа повторил свой вопрос громче, и тогда одна из них повернула к нему возмущенное лицо, будто бы он отвлекал ее от дел, и сказала:
– Я почем знаю?
– Мне срочно надо, у меня ребенок болеет, температура высокая. Есть тут врач?
– Ушла она, – равнодушно отвечала та.
– Да что за бардак здесь творится? Кто позволил ей шляться в рабочее время?! – закричал папа таким голосом, что уже все женщины обернулись на него.
– Чего вы кричите-то? – воинственно ответила та же тетка. – Она же на вызов ушла, не просто так! Раскричался тут. Не у вас одних ребенок болеет. Позже приходите или вызов пишите. Домик-то какой? Вот еще: пришел тут и кричит!
Папа понял, что ничего не добьется, и слабо спросил:
– Ну так хоть позвонить жене дайте.
Тут уже все напустились на него. Они кричали, и папа почувствовал, что у него только заболит голова, но не добьется ничего. Он поспешил выйти, но даже в коридоре еще слышал, что влез без очереди и вообще связи нету.
На улице на него опять накинулись стоявшие там люди. Уже забыв, что не пускали его, они спрашивали, дозвонился ли он, заработало ли (имелся в виду телефон) и что слышно
– Ну что? Дозвонились? Что слышно про то?
– Нет-нет, я не звонил, мне не дали, да, кажется, и связи нет. А мне надо… – заговорил папа быстро.
– Да, вот видите, видите, до чего докатились, – поддакнул Мальцев. – А ведь всем надо, у всех родственники, да и вообще…
– У меня дочь болеет, сильно, непонятно даже с чего…
– И ведь никто ж ничего не знает. По телевизору, говорят, балет один показывают, радио молчит. И звонить вот не получается. Мы на этом острове, как на необитаемом, совсем от мира отрезаны оказались. Может, и ничего страшного, но ведь никто ничего не знает, вот в чем штука-то вся.
– А что случилось? – спросил папа, поняв вдруг, что Мальцев говорит о чем-то, что не касается папы и его проблем.
– Так вы разве не знаете? В Москве танки, говорят, баррикады строят, Горбачева отставили, говорят, путч.
– Да-да, – кивал папа с сочувствием, хотя ничего такого еще не слышал. В этот момент взгляд его скользнул на залив, и вид чистой, блестящей на солнце воды и единственной маленькой оранжевой лодочки, с которой спокойно кто-то рыбачил, поразил папу. Он подумал, что это похоже на китайскую миниатюру, но мысль его тут же соскочила на свое: – Послушайте, у вас какие-нибудь таблетки есть? – спросил он Мальцева. – Хоть какие: аспирин, цитромон…
– Вроде бы у жены что-то было, – растерялся Мальцев. – А что такое?
– Дочь болеет, а ничего нет, позвонить не дали, а я позвонил бы жене, чтобы приезжала. А, – махнул вдруг папа рукой и поспешил к бильярдной, вспомнив, что там тоже был телефон.
Мальцев стоял и смотрел папе вслед. Последнюю фразу он не расслышал, ему показалось: чтобыВ бильярдной никто не играл. Только за одним столом бесцельно гонял шары чей-то пацаненок. Мужиков было немного, они толпились у телевизора и обсуждали что-то. В телевизоре было «Лебединое озеро»: белые люди на черном фоне двигались неестественно, ломано, но на них все равно никто не смотрел, да и звука по-прежнему не было, хотя теперь он никому бы не помешал.
У стойки папа потребовал телефон.
– А не работает, – равнодушно сказала Светочка, не переставая жевать. – С базы звоните.
– С чего не работает? Мне срочно надо.
– Я почем знаю? Не работает, и все. Вчера гроза была? – сказала Светочка вопросительно.
– Была? – не понял папа. Сам он уже не помнил, была ли вчера гроза.
– Ну вот и не работает, – сказала Светочка.
Папа готов был закричать, но почувствовал, что это бесполезно, издал только задавленный звук и ушел из бильярдной. Он не отреагировал на приятеля, который его окликнул от телевизора, и не видел, что все мужики, отвлекшись от экрана, внимательно слушали их со Светочкой бестолковый разговор.
И конечно, папа не знал, как подействовало его отчаяние на этих мужиков, как передалось его настроение, будто поветрие, как все они вдруг почувствовали, что с острова этого срочно надо линять. И задвигались, и задергались, и стали по одному уходить, и скоро уже не было никого в бильярдной, кроме Светочки, а на вечернем пароходике многие уехали в Казань.
– Ну что? – спросила дома Ида, глядя на папу блестящими глазами. – Не приехала, да?
– Подожди, еще приедет. Приедет еще, рано. Ты чай пила? Пей.Но жена не приехала вечерним пароходом, не приехала и на утреннем. Папа несколько раз сумел пробиться к телефону и позвонить, но дома никто не брал трубку. Папа не знал, что у жены еще в середине недели заболела мать и она уехала к ней в деревню, в соседнюю область. Не знал, потому что жена передала это знакомой, которая должна была ехать на выходные на Бережок и могла сообщить об этом папе. Но у знакомой тоже что-то случилось, и она не поехала. Папа передумал кучу обидных мыслей о маме и бегал по базе в состоянии, близком к помешательству.
Больше всего его раздражало, что никто не собирался ему помогать. Если он заговаривал с кем-то о лекарствах, человек этот тут же переводил разговор на то, что интересовало всех, но совершенно не волновало сейчас папу. И папа вынужден был слушать, иногда даже отвечать, но смотрел он на всех пьяно, и глаза его говорили: «Оставьте, пустите меня! Какое мне дело сейчас до всего, разве вы не видите, что у меня? Какое же мне дело?..»
Папа уже знал, что в Москве танки на улице Горького и у Кремля, что люди строят там баррикады и, того гляди, вот-вот что-то
В середине дня ему все-таки удалось встретить ее и привести к ним в домик.
Дебелая женщина с недовольным лицом, в белом халате (но только это говорило о том, что она врач, а не уборщица), смотрела поверх ложки к Идке в раскрытое горло.
– Гланды вырезаны? – спросила она папу.
– Нет.
– А стоило бы. Да уж теперь что, – сказала почти злобно, так что папа аж вздрогнул.
– Что это?
– Ангина, что, – ответила она. – Вот, – сказала, роясь в своей огромной черной сумочке, – пополо́щете три раза в день, – оставила на столе пачку фурацилина и направилась к выходу.
– Ну, а аспирин хотя б, – бросился за ней папа, понимая, что сейчас она уйдет и спасения им не наступит.
– Нету, – не оборачиваясь, бросила она.
– Как нету? А температура-то! Нельзя, что ли, достать?
– Мужчина, мы на острове! – сказала медсестра и даже обернулась. – Здесь ничего нельзя достать. А температуру сбивать не советую, тем более аспирином. Лучше компрессы делать холодные. Тело растирали? Водкой хорошо.
– Не пью, – ответил папа горестно.
– А жаль, – почему-то сказала врачиха и стала спускаться с крыльца.
– Так что, вы просто так вот уйдете?
– А что я сделаю, мужчина? И вообще, ехали бы вы, чего ждете-то? Полбазы уже уехали, а вы чего сидите? С ребенком еще больным. Скоро одни на острове вообще останетесь. Ведь мало ли что, как если
«Бабы, – думал папа с озлоблением, возвращаясь в домик. – Ничего не умеют! Даже ребенка лечить! И эта дура не едет!» – думал он о жене, испытывая уже жгучую ненависть, почти отвращение к женщинам. Смотрел на Идку и думал: неужели станет такая же? Будет краситься, сидеть на диетах, стрижки делать, висеть на телефоне, секретничать, сплетничать, скандалить, плакать ни от чего, ходить на каблуках… Неужели будет?..
– Мама приедет? – спросила Идка.
Он вздрогнул и ответил:
– Да, конечно, приедет.Вечером температура усилилась, и папа начал делать компрессы. Налил воды в тазик, чуть отжал, положил мокрое полотенце на горячий лоб. Капли сползали по виску, затекали в уши, неприятно холодные, впитывались в подушку. Идка смотрела на него большими блестящими глазами, и папа разрывался, испытывая стыд, что сам он здоров, но ничего не может для нее сделать.
– Не приедет? – спросила Идка.
– Завтра, завтра, сказал же, приедет.
– А зачем ты ее сегодня ходил встречать? – спросила Идка, чуя обман.
Папа не отвечал, снова стал смачивать полотенце.
– Почитай лучше, – сказала Идка. – А что на улице? Ветер?
– Не знаю, может, дождь будет. Давай потом почитаю. Давай еще. И ручки давай, а?
– Нет, почитай пока. Зачем все время мочить? Вот как нагреется, тогда и мочи снова. – Она имела в виду полотенце. Папа подумал, что, если даже больной, даже с таким горячечным взглядом ребенок не теряет логики, не паникует, значит, ему-то подавно нельзя, и начал читать.
Одиссей возвращался в Итаку. Он отбивал у женихов Пенелопу. Героем он возвращал себе свой покинутый дом. Идка рада была, что все кончилось хорошо.
– А Итака – это остров, да?
– Остров.
– Как наш?
– Нет, больше.
– А Пенелопа царица же была, так почему она не могла женихов сама разогнать всех и одна править?
Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.
– Давай смочу, нагрелось уже, – сказал папа, трогая полотенце.
– Нет, теперь давай песню.
– Давай потом. Не хочу я сейчас петь.
– Ты всегда говоришь потом. Теперь пой, ну!
Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке, колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденновцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:Там вдали за
рекой за
горались огни
в небе ясном
заря до
горала
сотня юных бой-цов
из буденновских войск
на разведку
в поля по
скакала…
Идка знала всю песню наизусть, знала каждый акцент, который сделает папа, мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе все очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные. Хотя не все она понимала. Там было:
Вдруг вдали у ре-ки
засверкали шты-ки
это бело
гвардейски
е цепи
Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте из-за тяжелых, провисших белых цепей, точно таких, как на пристани. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками
Но боец мо-ло-дой
вдруг поник го-ло-вой
комсомольско
е сердце пробито
Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным – на белом), – когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас в новом свете представилась ей эта картина: по законам бреда все смешалось в ее представлении, и это был уже не боец из буденновских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая
Потом она не могла бы рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось простое ясное, успокаивающее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всем этом думала. Но тогда открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала все великим, огромным. «Но что это? – спрашивала она. – А это весь мир, – отвечала сама себе, – я изнутри, я в нем, весь мир и есть я». И плыла, и качалась, а потом кто-то звать стал ее: Идка, Итка, Итака, и та-та-та-така, и так, так, так, так…
И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.
– Что это? – спрашивала Идка, сглатывая подступавшую тошноту.
– И это я, – отвечала она сама себе, и яйцо начинало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее – но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла, и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо – как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка, Итка, И та-та-та-така…
И снова было яйцо.
Так пульсировал бред, сменяя образы один другим, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то все проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого – для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова, и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова, и снова поднимался он Одиссеем и вступал хозяином в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так – ударялись капли дождя о мягкую подстилку еловых иголок под окном дома.
Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.
– Папа, – позвала тихо. – Пап?
Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты – папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцам на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.
Идка полежала без сна, глядя на потолок, на прекрасные узорчатые тени. Ей было хорошо. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов – простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Она лежала, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее
Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что все, что она видит и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые, и все это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.
А папа не спал, думал, что не спит. Он думал об Идке, о болезни, о том, что делают, когда ангина, и красные опухоли представлялись ему. Их надо убрать, вылечить чем-то, и он думал – чем, и думал, ехать ли им домой или дождаться жены. Дождаться, думал он, совсем уже забыв, что твердо решил уезжать. Приедет – и лучше станет, все хорошо станет, думал папа, а мысль его переходила уже на Москву, на танки, и он думал, что же за слово такое странное – путч, откуда взялось оно, но мысль опять соскальзывала, и он успокаивал и себя, и Идку, и все: приедет, приедет.
И тут, непонятно отчего, папа проснулся. Даже не посмотрев еще на соседнюю кровать, он почувствовал, что Идки нет, и вылетел из домика. Он бежал по лесу, звал, оглядывался, прислушивался, снова звал – пока не выскочил к Волге, к обрыву, и остановился, забыв даже крикнуть вновь: «Ида!» Потому что Идка его – вот она: силуэтом на фоне синего неба, к дереву прислонившись, стоит, маленькая, хрупкая, и кажется даже прозрачной. Внизу Волга спокойно накидывала волну за волной на влажный, прохладный песок. Небо разгоралось жарче, после дождя чистое, и было видно, что к пристани приближается маленький пароход. И папа, не сознавая, стоял и плакал, но в то же время где-то в глубине себя чувствовал, что все это прямо сейчас застывает в нем, чтобы остаться навсегда – отпечатком травинки на янтаре, памятью, мифом.
Мир, в который они вернулись через несколько дней, уже начал меняться и скоро стал совсем другим. И Идка тоже будет меняться: стрижки делать, на телефоне висеть, на каблуках ходить, плакать ни от чего, уходить из дома, возвращаться, снова уходить, навсегда, – но это другая уже будет Идка, а его, не большая, не маленькая, котик, кролик, малыш, всегда будет вот тут, на острове, силуэтом на фоне ясного горизонта, и папа вместе с ней всегда – молодой.
Унивёрсум
1
Может быть, потому, что она была единственным человеком, кто никогда не спрашивал, как и чем он живет; или потому, что виделись нечасто и она не успела ему надоесть, – только позвонил Макс именно ей и попросил за него поработать.
– Для тебя это не составит труда, – сказал он. – Я постарался закончить все свои дела, встречаться с клиентами тебе не придется. Только отвечать на письма, но так, чтобы не отказывать. Я не хочу, чтобы кто-то сорвался. Тебе надо будет отвечать так, чтобы ответить всем правильно.
Маха опешила. Но сумела не подать виду.
– Почему ты не поставишь в ящик автоответчик?
– Я ж тебе только что сказал. Именно поэтому.
– Хорошо, – Маха сделала равнодушный голос. – У моей соседки есть Интернет. Я буду иногда проверять твою почту.
– Нет, ты не поняла. Я хочу, чтобы ты пожила это время у меня.
Ей оставалось только закрыть рот и согласиться.
Махе всегда казалось, что у Макса должна быть куча друзей, каждый из которых готов выполнить любую его просьбу по первому слову. Именно поэтому она никогда не набивалась ему в дружбу. Они могли приятно, но недолго поговорить, когда встречались, а потом не видеться месяц. Созванивались, только если была отчаянная друг в друге нужда. Как сейчас.
Всю неделю до его отъезда Маха ходила гордая, счастливая и таинственная. У нее с Максом были общие знакомые, но никто из них ничего о его жизни не знал и уж тем более не мог похвастаться, что бывал у него дома. Перспектива пожить у него была явным Махиным превосходством над всеми. Это было ее счастье и ее тайна.
Никому ничего так и не рассказав и не предупредив соседок, Маха собралась однажды и ушла из общаги.
Макс жил в столь удаленном от центра районе Москвы, забравшись куда уже оттуда не выезжаешь. У него была однокомнатная квартира в панельном худостенном доме на первом этаже. В дулах подвала под ним жили дикие городские кошки, за решетками окон над ним – многодетная семья азербайджанцев. Сам Макс обитал между всем этим на кухне своей квартиры: тут плита, раковина, на стене висит шкафчик, под окном диван, на котором Макс спит, а перед диваном – стол с компьютером. Компьютер старый, с круглым маленьким монитором. Вся настоящая, дорогая и продвинутая техника находилась в комнате.
В комнате была Максова мастерская – и святилище. Окна давно и наглухо зашторены. Компьютер, который жил там, был способен воссоздать зрительные образы нашего мира с убедительной точностью или даже лучше. Огромный принтер пил разноцветные чернила белыми трубочками и печатал шедевры Максова
– Я прошу тебя туда не ходить, – сказал Макс, оставляя Маху в квартире.
– Синяя борода запирал на ключ свою заветную комнату.
– Зачем мне это делать? Я знаю, что ты не войдешь, пока не надо.
Уходя, он показал ей все продуктовые магазины по дороге к метро. Рядом с каждым из них дежурила своя свора собак.
Скоро я всех вас буду знать в лицо, думала Маха, возвращаясь мимо собак в Максову нору. Она шла по пегому от мокрых тряпочек листьев асфальту, и ей представлялись скучные дни ее дежурства в этом сером многоэтажном районе.Еще раз, уже тщательно, Маха оглядела доставшиеся ей в опеку квадратные метры. Кроме стола и дивана, в квартире был шкаф. Он стоял в коридоре. В нем жила одинокая зимняя куртка. Домашние древние джинсы, свитер и рубашку Маха нашла рядом с диваном, в углу кухни. Макс не был неряхой: вещи аккуратно сложены, там у них родное место. В ванной, в тазике под раковиной, ждало своей участи грязное белье. Вся сантехника была грустного цвета опавшей листвы. Помыв руки, Маха по инерции подняла глаза над раковиной, чтобы посмотреться в зеркало, и увидела вместо себя стену в старом кафеле. Макс не неряха. Он просто очень привык жить один. Одному много ли нужно? Тем более мужчине, думала Маха. Еще она подумала, что зря не зашла в магазин по дороге: в посудном шкафчике нашлись яйца, сушки и банка кофе. Под раковиной – пакет с картошкой и бутылка масла. Ей стало ясно, почему Макс такой худой.
Предки не станут в общагу звонить, там меня никто не хватится, думала довольная Маха. Она чувствовала себя так, будто выиграла круиз на острова. И дело не в том, чтобы отдохнуть в квартире после общаги. Ей уже доводилось оставаться на ночь у друзей или стеречь домашних любимцев отъезжающих знакомых. Но то были все такие же, как она, иногородние, чаще земляки, сумевшие уже снять жилье. А тут – Макс.
Она и Макс – это два совершенно разных мира. Начать с того, что он москвич. Самый настоящий москвич, из тех, чьи забытые, но еще живые предки доживают свой век в дореволюционных комнатушках Покровки и Малой Бронной. Жизнь поколений среди городского камня сделала их растерянными, задумчивыми, будто оторванными от земли. Маха ощущала себя рядом с ним розовощекой великорусской крестьянкой, крепкой в кости и неутомимой, как лошадь.
Иногда Махе казалось, что Макс не знает жизни. Это бывало, когда он общался с простыми людьми, какими-нибудь работягами, водителями, грузчиками или продавцами на рынке. Махе казалось тогда, что Макс смешон. Но через некоторое время она убеждалась, что он знает о жизни что-то больше и глубже. Это случалось, когда такие вот мужики вдруг становились мягкими и были счастливы делать все, что Макс ни попросит.
Его вообще все любили. Почему так получалось – каково было Максово заветное слово, что все люди, самые гордые или угрюмые, оборачивались к нему с улыбкой, – никто не знал. Это происходило само по себе. У него было много знакомых, но никого он не подпускал к себе близко. Все могли рассуждать с ним о смысле жизни, но никто не представлял толком, где он живет. Каждый знал, что он фотограф, потому что везде он ходил со своим лупоглазым круглобоким Canon’ом, однако никто никогда не видел его работ.
И вот Маха ощутила, что выиграла в лотерее. Теперь она знала больше, чем знают все. Теперь она видела больше, чем видели все. Но по какой-то внутренней счастливой убежденности она понимала, что ничего никому не расскажет. Пусть гордость и счастье переполняют ее, но она никому никогда не расскажет, что знает о Максе больше. Он ее об этом не просил, но причастный тайне – ее хранитель. Маха понимала это и от удовольствия жмурилась.
Предки не станут в общагу звонить, там меня никто не хватится…Домывая на кухне пол, она вдруг поняла, что требовательное попискивание – не сигнализация чьей-то машины под окном, а позывные компьютера. Двинув мышкой, разбудила монитор и увидела восклицательный знак: почтовый ящик был переполнен.
Макс предупреждал, что почту надо снимать и сгружать в компьютер. Сделав это, Маха принялась за ответы.
Он учил, что отвечать надо сдержанно, но емко. Все вопросы разъяснять (файл с ценами и пояснениями открыт). Если что-то Маха сама не понимает, отвечать уклончиво, но так, чтобы никто не догадался, что отвечает она, а не Макс. Новые заказы принимать с радостью, но сроки и детали не обсуждать. «В общем, тебе надо быть гибкой и текучей. Но ты женщина, тебе легко будет подстроиться, это в вас природой заложено».
По первым же письмам она поняла, что Макс был не только фотографом. Он был еще компьютерным художником и интернет-дизайнером. Он вел онлайн-семинары или курсы по этому мастерству. Он делал макеты реклам на улицы. Он мог создавать виртуальные миры. Короче, он занимался тем, в чем Маха ничего не понимала.
«Здравствуйте, уважаемый Т., – стала выжимать из себя. – На Ваш вопрос по поводу стоимости разработки страницы кинологического сообщества спешу ответить…» Пальцы разбежались по клавишам и остановились. Маха прислушалась – зал напряженно молчал. Слушатели не узнавали мелодии: все ноты были фальшивы. Она решила выяснить, как отвечал Макс, и залезла в старые письма.
И сразу поняла, что никогда бы не решилась писать так: ей бы казалось, что она распугает всех клиентов. Вот кто-то просил сайт про азиатские танцы. Он хотел, чтобы первая страница отражала текстуру бубна из кожи горного архара, а по бокам свисали красные помпоны.
«
Сжатость фраз, рубленые глаголы, строго предметные описания несли в себе тяжелую ясность и прямолинейность видения. Там, где она могла написать пять слов и так до конца не решить, писать ли шестое, Макс ставил два и забывал об этом. Попробуй писать так сама, выйдет пошлость. Но и все те обтекаемо-вежливые канцелярские формулы, что имелись у нее наготове, не годились: они дадут людям ощущение, что Максом можно крутить как угодно.
Маха решила брать уже готовые фразы из старых Максовых писем. Отправив несколько коллажей, она ощутила, что это отдаляет людей. Получались какие-то безликие големы. А надо было писать так, чтобы человек был готов ждать Макса сколько угодно долго. Чтобы он был счастлив, когда Макс ему что-то сделает.
Чтобы отвечать достойно, надо набраться такого же спокойствия. Надо твердо увериться, что ты можешь все и люди будут счастливы от твоей работы. Надо стать профессионалом до последнего пикселя. Короче, надо стать Максом.Настроив программу на автоматический прием, Маха ощутила, что у нее нет времени на изобретение велосипеда. Нужно было срочно войти в роль. Нужно было перевоплотиться, чтобы сделать ту работу, что ей поручили, на отлично.
Но Макс и она – это что-то совершенно друг другу противоположное. Она села и крепко задумалась, с чего начать, чтобы вжиться. Попыталась представить, с чего бы начал Макс, окажись он на ее месте. Ничего не придумала и натянула на себя его одежду.
Всегда казалась себе меньше и круглее Макса. В талии джинсы сошлись, штанины подкрутила. Свитер висел мешком, и это было ужасно приятно. Свитер был старый, мягкий. Джинсы тертые, уже бесцветные. Залила кипятком кофейную стружку. Взяла сушки и устроилась перед монитором. Красота. Большего действительно не надо.
Письма сыпались дождем, но она не спешила. Нужно найти верный тон, нужно попасть в такт.
Итак, вот есть клиент. Клиент хочет знать, сможет ли Макс сделать то-то и то-то. Как быстро он это сделает и во сколько это ему, клиенту, обойдется. Что отвечать на это? Услужливость, приветливость – это от женщины. Значит, никаких
Она еще раз вчиталась в письмо клиента. Он явно не знал, с чем имеет дело, и заранее боялся, что с него слупят втридорога. По-женски она хотела его успокоить, расписать все этапы, дать прайс и уверить, что эта работа стоит денег, которые он платит. Но она тут же увидела, что, успокоенный, он сядет на шею и начнет требовать отчета за каждый шаг. Такого человека надо заставить действовать самостоятельно.
Маха глотнула кофе и взглянула в окно. В ноябрьских, пропитанных водою сумерках зажигались фонари. Их свет окрашивал в желтый летучую морось выше Максова окна. Ответ пришел легко и естественно, как вдохновение:
Пальцы и клавиши были послушны. Все ноты прозвучали чисто, как свежий воздух. Публика успокоенно вздохнула.
2
Азербайджанцы наверху просыпались очень рано. Глава семейства работал водителем маршрутки и уходил ни свет ни заря. Маха слышала, как в однокомнатной квартире на втором этаже распевалось многоголосье, когда сворачивалась калачиком на диване после ночного бдения перед монитором. Просыпалась она от писка переполненного ящика около двух часов дня.
Взяв нужную ноту, она чувствовала, что работа спорится, и была довольна. Сначала ей требовалось усилие перед каждым письмом, потом ее слог отточился. Оставалось только успевать прочитывать запросы.
Очень скоро она поняла, как удобно, когда дома есть пакет картошки и бутылка масла. Потом – почему сантехника имеет цвет опавшей листвы. Потом догадалась, что белье в тазу не скоро дождется своего часа. Если сначала она по-женски видела все это и хотела исправить, то теперь перестала замечать. Она становилась Максом, а Максу было довольно того, что он имел. И, совершенно как он, она не успевала ничем другим заниматься.
Я узнаю его лучше, чем предполагала, думала Маха. Даже не заходя в запретную комнату.Спам, подумала Маха и удалила письмо. Скулы свело, как от лимона, когда представила, что там могли быть за фотки.
На следующий день с того же адреса пришло письмо. Теперь оно было еще более немногословно: «
Странный спам, подумала Маха. Отвечать не стала. К тому моменту она была увлечена клиентами и так натренировалась в своей пьесе, что даже позволяла себе импровизировать.
Азербайджанские дети уходили в школу и возвращались из школы. Дети были разного возраста, они учились посменно. Утром старшие слушали африканский рэп. После обеда младшие – Верку Сердючку. Их отец вечером ставил свою «газель» прямо под Максово окно, и тогда в квартире начиналась другая музыка: оперы семейных скандалов, арии детских ревов. Маха слышала все это через потолок на кухне.
«
Письмо с того же ящика. Маха присвистнула. Я буду знать о Максе больше, чем предполагала. Я буду знать о Максе больше, чем он сам предполагал.
Женское любопытство зажглось в ней сигнальной лампочкой. Отложив остальную почту, она перерыла весь комп, но никаких намеков на другие ящики не нашла. Никакой переписки, кроме деловой. Если и было у Макса что-то иное, то на другом компьютере, в комнате. Маха прошлась перед закрытой дверью, как ходит кошка вокруг холодильника. Но нет, это не та причина, по которой стоит нарушать обещание. Маха вернулась к себе на диван.
Вокруг Макса всегда было много женщин. Они тянулись к нему, хотя он, казалось, ничего для этого не делал. Он не был неотразимым красавцем. Он никогда ничего им не обещал. Он вообще ничего для них не делал, а они тянулись, не понимая зачем. По крайней мере для Махи это была загадка, но она была уверена, что, раз такое творится в той небольшой компании, где они с Максом общались, то же самое было в любых других компаниях, где Маха не могла Макса видеть.
При этом личная жизнь его оставалась глубокой тайной, и ни разу не возникло слухов ни об одном романе. Со всеми, кто хотел этого, Макс мог беседовать, созваниваться, ходить гулять… Обычно девчонки возвращались с таких прогулок свежими и просветлевшими, как будто узнали о жизни что-то важное, – в общаге всегда видно, какое у кого настроение.
Все женщины, которые оказывались рядом с ним, казались Махе необыкновенными. Девчонки, соседки по общаге, поговорившие с Максом час в курилке, окружались каким-то таинственным светящимся ореолом. Все неизвестные ей женщины, о которых он порой рассказывал, были для нее прекрасны и мудры, как греческие богини. Она чувствовала болезненную к ним тягу, похожую на любовь, похожую на любовь к звезде, – они были недосягаемы, эти женщины, и в каждой из них было что-то, что отличало их от остальных, – то, что отличило их от остальных для Макса.
Такой же была сейчас для Махи эта девушка. Можно было бы, конечно, оставить это (и другие, если будут) ее письмо без внимания, но лампочка женского любопытства мигала и трезвонила, как сигнализация на телефоне в комнате глухой старушки. За этим письмом стояла Максова жизнь, та, куда он никогда никого не пускал, – личная. Приоткрыть, заглянуть одним глазком – и назад. В этом нет никакого обмана или нарушенных слов. В комнату он просил не ходить, Маха не пойдет. Но на письма просил отвечать. Маха ответит.
Ей захотелось написать так, чтобы девушка рассказала о себе все, чтобы раз и навсегда разрешить для себя эту загадку. Но она понимала, что этим спугнет ее. Надо было набраться терпения. Надо было набрать воздуха и лечь на дно. Надо было писать от имени Макса.
«
Конечно, если они были очень близки, холодность ее удивит. По ответу это будет сразу видно. По ответу вообще все будет сразу видно. Это была приманка. Надя заглотнула ее с радостью, ответ пришел через пятнадцать минут.
«
От письма попахивало разлукой, неудавшейся семьей, неудовлетворенностью жизнью и свежими детскими пеленками. Лицо у Махи стало серым: очень уж не хотелось влезать в чужие мелодрамы. Хотя вдруг это мой… то есть Максов ребенок, подумалось вдруг, и по спине побежали мурашки. Но даже если это так, Макс сейчас не там, значит, у него есть на то причины, а разбираться в них Махе не хотелось. Как и вообще разбираться далее в этих отношениях. Она по-мужски ощутила брезгливость и скуку от бабьей тоски и не стала отвечать.
На следующий день Надя написала сама. Она как будто угадала, как воспринял Макс нытье, и писала иначе:
«
Маха улыбнулась. Молодец, девочка, подумала почему-то, и захотелось ответить. Написала немного про дождь за окном, про кучу дел, которыми завален Макс. Подумала, поморщилась и как бы между прочим спросила, как здоровье Никитки. Если это их ребенок, то по ответу сразу все станет ясно. По ответу вообще все станет ясно. Хотя мне, в принципе, все равно, чей там у них ребенок.
Надя улыбалась в своем ответе каждый строчкой:
Утром у кого-то из верхних детей случился день рождения. Маха слышала, как там визжали и хлопали в ладоши, а потом увидела целый табун увешанных воздушными шариками упитанных улыбчивых мордочек с черными волосами и глазами; малышня выкатилась из-за угла дома и попрыгала в стоящую под окном «газель». Глава семьи завел машину, и они все укатили.
Маха продолжала отвечать на письма, но без особого интереса. Кому-то почти нагрубила. Зашла на несколько форумов, где часто обитал Макс, почитала треп профессионалов на темы и без, ушла с форума и нажарила себе картошки. Стала есть со сковородки, держа ручку черно-масленым полотенцем и уставившись в окно. На улице дул ветер, с дворовых деревьев сдирало последнюю желтизну, за фонарь выше окна зацепился и одиноко шуршал черный полиэтиленовый пакет. Хоть бы он кошку, что ли, завел, подумала Маха. Она поняла, что совершенно не хочет заниматься письмами, пошла и замочила белье.
В этот день что-то было не так, а что – она не понимала. Как будто остановилось время. Как будто бы совсем недавно все смотрели сюда, в эту квартиру, лезли в ящик со своими письмами и заказами, жаждали советов – и вдруг исчезли. Нет их, а если есть, то совсем мало. Время остановилось, стало липким, как пальцы, которые размяли апельсин. И чего-то не было. Маха пошла стирать и вспомнила, что сегодня суббота.
Вот почему она не пишет, осенило вдруг. Суббота – выходной, а у нее Интернет на работе. Блин, как все просто…
Она легко перестирала все и перечистила. Вернулась к компу и ответила на пару пришедших писем. Увидела в окне, как высыпали из «газели» черноволосые дети в колпаках и бумажной мишуре, с пакетами из Макдональдса и игрушками-мутантами в руках, еще более круглые и улыбчивые, чем обычно. Скоро потолок начал подрагивать от музыки и ора.
Напишу ей сама, решила Маха. А то вдруг она обиделась, что я так скупо ответил.
Ей хотелось написать, какая за окном осень и как тоскливо шуршит пакет на фонарном столбе. Как по ночам ей кажется, что капли воды из кухонного крана выстукивают ритм стародавнего джазового хита. Как быстро весь мир забыл, что она существует, и позволил ей пропасть. Но надо было писать про Макса… а что Макс? Она же его совсем не знает. Видит ли он черно-желтую осень, слышит ли джаз в раковине, ждет ли звонков от своих друзей? Да и есть ли друзья у него, у Макса?
– Черт побери, да он просто замкнутый себялюб! Никого у него нет, и он сам никого знать не хочет! Снобизм чистой воды, вот это как называется. Дворянская кость, голубая кровь… интеллигенция, блин! Да он просто боится этой жизни, потому ни с кем не общается. Что он может ответить этой девочке? Что он может ей дать, кроме банальных советов за жизнь?! Да она же просто-напросто любит его, козла, а он этого, поди, и не замечает!
Она замолчала и застучала по клавиатуре. Она хотела ответить так, как, думалось ей, будет приятно читать девочке из провинции. Поэтому она стала писать, что Макс все время вспоминает, как они общались с ней; что он даже думает, они еще смогут встретиться – кто знает; что в этом мире не бывает такого, что проходило бы бесследно, и если осталась хоть капля тепла в этой промозглой осени…
Она написала это, перечитала, плюнула и удалила. Ей совсем не хотелось делать из Макса слюнявого дурака. К тому же она не знала, встречались ли эти двое друг с другом когда-нибудь. И вообще, она могла бы испортить Максу жизнь подобным письмом: вдруг бы эта Надя, расчувствовавшись, взяла бы да и приехала к нему сюда, с вещами… От этой мысли Махе стало смешно: если она захочет Максу насолить, обязательно сделает что-то подобное.
Она задумалась снова и вдруг написала: