— Что же ты должен понять?
— Откуда я. Нет, речь не о тех горах, где меня произвели на свет.
— А зачем?
— Когда знаешь, откуда ты, легче умирать.
Снова повисло молчание, нарушаемое лишь перекличкой рулевого с вахтенным матросом на носу. Затем смолкли и их голоса, и теперь слышались только поскрипывание мачт и плеск воды у бортов галеры.
— Всю жизнь мы разгуливаем по лезвию, — опять заговорил могатас. — Но большинство людей этого не знают. Знают только
— А ты — мудрец? Или только еще хочешь сделаться таким?
— Нет. Я всего лишь человек из племени «бени-баррати». — Голос его звучал безмятежно: могатас явно не собирался ничего скрывать. — И я даже не видел своими глазами ни тот бронзовый колокол, ни книги, которые никто не может прочесть. И потому нуждаюсь в том, чтобы другие люди указали мне путь, как вам указывает его волшебная стрелка вашего компаса.
Он указал на корму — без сомнения туда, где в полутьме, слабо подсвеченная снизу огоньком нактоуза, угадывалась фигура рулевого. Я кивнул.
— Понимаю. И по этой причине ты выбрал капитана Алатристе себе в спутники?
— Истинно так.
— Но ведь он всего лишь простой солдат. Воин.
— Да, он воин.
Еще до рассвета слово «смерть» обрело для нас смысл самый что ни на есть непосредственный. Ветер, до сей минуты умеренный и благоприятный, сменил направление, резко усилился и погнал нас к берегу, грозя разбить о скалы. Гребную команду растолкали, подняли бичами, погнали на весла, и вот отчаянными и совместными усилиями удалось мало-помалу уйти подальше от опасных мест в открытое и весьма бурное море, захлестывавшее высокими волнами куршею; жалко было смотреть на полуголых мокрых галерников, что надрывались, выгребая против ветра. Моряки сбились в кучу, попеременно молясь и матерясь, а наша братия, за исключением нескольких привилегированных лиц, давно уже застолбивших себе местечко в кубрике, лазарете и каюте, валялась, как кому Бог привел, кучей и вповалку на палубе и в галерейках вдоль бортов, умученная непрерывной рвотой, ибо качка, именуемая килевой, была страшеннейшая: галера то глубоко зарывалась носом в волну, то выныривала, и тогда вода обдавала нас потоками с ног до головы. Мало было проку от парусины, мешковины и прочего тряпья, коим мы пытались накрыться, ибо в довершение к тем пакостям, что вытворяла с нами разыгравшаяся стихия, хлынул проливной и холодный дождь, а натянуть парусиновый тент над палубой не получалось из-за сильного ветра.
И все-таки на одних веслах — пять или шесть были в тот день сломаны — мы, потратив на это целое утро, продвинулись примерно на одну лигу мористей. И забавно было слышать, какой в ответ комиту, вскользь заметившему, что если господам солдатам не желательно, чтобы галеру шарахнуло и в щепки разбило о прибрежные скалы, где нам всем сейчас же и конец придет, недурно было бы кому-то из нас сесть на весла, какой, говорю, поднялся тут вой протеста: мы, дескать, воины, а, значит, идальго, и потому нам и в кошмарном сне не привидится грести на галере, иначе как — Господи, избави! — по приговору пресветлого нашего государя. Да я сто раз предпочту, говорил один, чтоб меня, как новорожденного котенка, утопили, не нанеся порухи чести моей, чем спастись такой ценой. Да я лучше дам себя ломтиками нарезать, вторил ему другой, чем хоть на краткий срок унижусь до подлого состояния галерника. Тем дело и кончились, и все пошло своим чередом: вымокшие до нитки мужи брани остались валяться на палубе, стуча зубами, блюя, молясь и понося весь род человеческий, к которому имели несчастье принадлежать, а каторжане — выбиваться из сил, ворочая веслами, меж тем как бичи комита и его помощника лоскутьями снимали кожу с их спин.
Во второй половине дня ко всеобщему несказанному облегчению ветер переменился — задул сирокко, и, тотчас надув оба паруса, помчал нас заданным курсом в обратном направлении. Беда была в том, что с небес продолжали низвергаться потоки воды, будто хляби разверзлись и сейчас начнется потоп, и так вот, терпя то вместе, то поврозь струи ливня и оплеухи ветра, мы заметили впереди огни, перебежали в полном составе на корму, чтобы приподнять нос да, не дай Бог, не воткнуться куда-нибудь тараном, и стали приближаться к Мессинскому проливу, причем ход держали, согласно расчетам штурмана, четыре мили на каждую склянку. В довершение радостей быстро стемнело, так что весьма затруднительно было определиться, где мы находимся, а ведь прямо по носу у нас где-то в кромешной тьме таились пресловутые Сцилла и Харибда, еще со времен хитроумного грека наводящие ужас на мореплавателей и справедливо считающиеся наимерзейшим местом на всех морях-океанах. Однако волнение было сильное, гребцы окончательно выбились из сил, и все это не давало решительно никакой возможности ни лавировать, ни держаться от проклятого створа подальше. Вот в таком положении мы пребывали, входя в воронкообразный Мессинский пролив — повернуть было уже никак нельзя, — и когда сразу несколько наших вдруг вскричали, что видят огонь на суше, штурман с капитаном Урдемаласом после непродолжительного совещания с глазу на глаз, решили, что, мол, была не была, а также вспомнили о семи смертях, которым, как известно, не бывать, и все прочее с тому подобным, и договорились считать, что горит этот огонь либо на башне в самой Мессине, либо на маяке, отстоящем от города почти на две лиги северней. Взвился парус на фок-мачте, комит засвистел, силясь быть услышанным сквозь вой ветра в снастях, гребцы — в том числе и Гурриато — вновь налегли на весла, а рулевой взял курс на этот отдаленный огонек. Мы плыли в темноте и гораздо быстрее, чем нам того хотелось, бормоча молитвы, держась кто за что мог и уповая, что не сядем в этой узости на мель, не налетим на подводный камень, не врежемся со всего хода в скалистый берег. Впоследствии мнения разделились: одни считали, что произошло чудо, другие полагали, что нам неслыханно повезло, а иначе как объяснить, что не постигла нас ни одна из этих бед. Когда мы, по прикидкам штурмана, были уже совсем неподалеку от Мессины, в довершение несчастий погас путеводный огонь, залитый, надо думать, непрекращающимся ливнем: счастье еще, что, хоть ветер и сменился снова на норд-ост, шторм почти утих. Мы подвигались вперед, отыскивая вход в гавань, и если бы в этот самый миг не вспыхнула на небе зарница, высветив форт Сан-Себастьян, оказавшийся на пистолетный выстрел от носа галеры, и рулевой в последнюю минуту не успел бы переложить штурвал, то, несомненно, вдребезги расшиблись бы о каменную стену и погибли, не дотянув до спасения буквально на волосок.
VII. Увидеть Неаполь и умереть
Там, где Везувий озарял ночное небо неверным и призрачным светом, оно было алым, а потом будто выцветало, делаясь на противоположном своем краю, залитом лунным сиянием, блекло-розовым. И Неаполь со всеми своими возвышенностями и затемненными впадинами, домами, шпилями колоколен, морем и сушей, так причудливо освещенными двумя противоборствующими источниками, показался Алатристе не настоящим городом, а игрой воображения, и напомнил ему, как во Фландрии, когда грабили какой-нибудь дворец, спорило всамделишное пламя с огнем, написанным красками на полотне.
Он с наслаждением втянул ноздрями теплый солоноватый воздух, покуда не спеша прилаживал и затягивал потуже ременный пояс со шпагой и кинжалом. Плащ надевать не стал. Несмотря на поздний час — давно уж отзвучали колокола, сзывавшие на вечернюю молитву, — было совсем не холодно. И эта приятная прохлада по-особому прозрачного ночного воздуха как-то умиляла, навевая светлую грусть. На месте Алатристе поэт — вот хоть дон Франсиско де Кеведо — давно извлек бы из этого несколько славных или скверных строк, но капитан стихов не писал — у него вместо них было полдюжины шрамов и десяток воспоминаний. Так что он нахлобучил шляпу, поглядел сперва в одну, потом в другую сторону — по ночам в таких уединенных местах сам дьявол не ощущал бы себя в полной безопасности — и пустился в путь, слушая, как звонкий стук его каблуков по торцам мостовой стихает на песчаной почве Чиайи. Он шел неторопливо, внимательно всматриваясь, не вынырнет ли чья-нибудь тень из-за перевернутых рыбачьих лодок на берегу, и вот в конце длинного пляжа увидел, как — черные на красном — возникают вдали холм Пиццофальконе и вынесенная далеко в море крепость Уэво. В окнах не светилось ни единого огонька, на улицах не горели ни факелы, ни плошки. И не было ни ветерка. Древняя Партенопа спала, укрощенная огнем, и на лице Алатристе, спрятанном в тени широкополой шляпы, вдруг появилась улыбка. Такой же точно свет, исходящий из жерла Везувия, когда вулкан вдруг решает перетряхнуть свои внутренности, и в дни капитановой боевой юности озарял его забавы и проказы.
Нынешнему веку шел тогда десятый год, а ему — семнадцатый. Он впервые тогда узнал Италию, навидавшись всяких ужасов при усмирении мятежных морисков в горах и на побережье Испании. Он плавал солдатом на корсарских галерах, и богатая добыча с греческих островов и оттоманских прибрежных земель сама просилась в руки каждому, у кого хватало духа отправиться за ней. Первые шесть лет службы в неаполитанском полку были, можно считать, лучшим временем в его жизни: нескудеющая и пополняемая с каждым новым походом мошна, остерии и таверны Мергелины и Чоррильо, испанские комедии в Корраль-де-лос-Флорентинос, отменное вино, а жратва — еще лучше, благодатный климат, привольное гарнизонное житье под сенью раскидистых дерев в компании милых сердцу товарищей и ласковых красавиц. Там он и познакомился с будущим испанским грандом, в поисках приключений пошедшим волонтером на галерный флот — юные аристократы так зарабатывали себе репутацию, — с графом де Гуадальмедина, сыном того генерала, под водительством коего Алатристе воевал во Фландрии, при Остенде.
Шутка ли — Альваро де ла Марка, граф де Гуадальмедина! Шагая берегом моря, капитан размышлял: а знает ли тот, сидя в своем мадридском дворце, что давний его знакомец вновь оказался в Неаполе? Если, конечно, сиятельному вельможе, другу и конфиденту короля Филиппа Четвертого, есть хоть какое-то дело до того, как сложилась судьба человека, который в 14-м году вынес его, раненого, из боя и на себе, по пояс в воде, дотащил до кораблей. Дело было на Керкенне, и арабы кидались на них тогда со всех сторон, как бешеные псы. Однако с той поры между былыми боевыми товарищами пролегло слишком много всякого-разного: добрым отношениям не способствуют ни бедро, пропоротое шпагой перед неким домом в Мадриде, ни лицо, разбитое рукоятью пистолета, когда в карете переезжали мост через Мансанарес.
Он выругался про себя, сплюнул с досады. Гуадальмедина, которого он не видел с достопамятной охоты в окрестностях Эскориала, не выходил у него почему-то из головы, а заодно лежал камнем на сердце. Капитан, силясь избавиться от неприятного воспоминания, заставил себя думать о другом. В самом деле — какого черта? Он — в Неаполе! Вокруг — все великолепие Италии, сам он здоров, и в кармане еще побрякивают кружочки с августейшим профилем. У него — отличные товарищи, не говоря уж про Себастьяна Копонса — как хорошо все же, что удалось выцарапать его из Орана! — мастера пожрать и не дураки выпить, мужики в полном смысле слова, готовые и последним поделиться, и спину тебе прикрыть. И той же породы самый давний его друг, Алонсо де Контрерас — еще бы: с ним вместе по четырнадцатому-то году они записались пажами-барабанщиками в полк, отправлявшийся во Фландрию. Алатристе и Контрерас встретились в Италии десять лет спустя, потом в Мадриде и вот теперь — снова в Неаполе. Бравый дон Алонсо нисколько не изменился — все так же отважен, речист и немного фанфарон, но это — лишь по первому впечатлению, которое не только обманчиво, но и чрезвычайно опасно для тех, кто, поддавшись ему, не захочет вникнуть в суть. Он вышел в капитаны, прославился — после того, как Лопе де Вега вывел его в комедии «Король без королевства» — и, плавая на мальтийских галерах вдоль побережья Эгейского моря, на Морею наведываясь, богатства себе не стяжал, но жил широко. Герцог де Альбукерке, вице-король Сицилии, не так давно дал ему под начало гарнизон Пантеларии — есть такой островок на полпути в Тунис — и даже выделил фрегатишко, чтоб, если совсем тоска заест, можно было малость покорсарствовать. По словам самого Алонсо, не бог весть что, но все же должность приятная, надежная и оплачиваемая.
Алатристе берегом шел дальше. Не доходя до твердынь Пиццофальконе, свернул, поднялся по откосу. И через арку всю ночь открытых ворот вступил, удвоив бдительность, на улицы города. На углу внимание его привлекла освещенная таверна. Изнутри слышались гитарный перебор, мужские и женские голоса, обрывки слов по-испански и по-итальянски, смех. Захотелось завернуть туда, принять стакана два, но капитан поборол искушение. Был уже очень поздно, к тому же он устал, а до так называемого Испанского квартала, где они с Иньиго разместились, идти еще порядочно. Да и потом: за жизнь свою он уже и так выпил немало, гася жажду — да и не ее одну, видит Бог! — напиваться же взял себе за правило лишь в те дни и ночи, когда демоны устраивали в душе и в памяти свои игрища, а сегодня такого не было. Свежие воспоминания наводили все же на мысли о райских усладах, нежели об адских муках. Алатристе усмехнулся этой мысли и, проведя пальцами по усам, ощутил, что они будто впитали в себя запах женщины, дом которой он недавно оставил. Как хорошо, мелькнуло у него в голове, быть живым и снова оказаться в Неаполе.
— Non e vero[18], — сказал итальянец.
Мы с Хайме Корреасом переглянулись. Счастье еще, что оружие полагалось оставлять при входе в игорный дом, а иначе немедленно бы обнажили шпаги по адресу наглеца. Нужды нет, что у итальянцев эти слова вовсе не считаются оскорблением, ни один испанец безнаказанно такое не оставит. А этот игрок прекрасно знал, кто мы и откуда.
— Нет, сударь. Это вы врете.
И с этими словами я, оскорбленный тем, что мне осмелились сказать такое, поднялся и ухватил со стола кувшин с намерением разбить его — вот только дернись! — о голову собеседника. Корреас последовал моему примеру, и так вот стояли мы с ним бок о бок, глядя: я — на шулера, Хайме — на тех восьмерых-десятерых молодцев самого гнусного вида, что играли за нашим столом. Как я уже упоминал выше, мы в такого рода заведениях были не впервые, ибо Корреас ни устали, ни удержу в игре не ведал и мог предаваться сему пороку с утра до вечера. Давний мой товарищ пустился во все тяжкие после того, как нелегкая — извините за каламбур — занесла его еще в нежном возрасте, пажем-мочилеро во Фландрию, а ныне сделался прожженным плутом, отъявленным потаскуном и неисправимым кутилой, завсегдатаем злачных мест, одним из тех пропалых ребят, которые, привыкнув брать от жизни все, не задумываются, что когда-нибудь и отдавать придется, отчего обычно и получают либо нож под ребро, либо почетное право галерным веслом шугать сардинок, либо и вовсе подсудобливают себе на шею в три витка веревочку, которой, известное дело, как ни вейся, а конец будет. А я? Что ж я? И чего другого вы, господа, ожидали бы от меня — ровесника его и друга и уж совсем не мужа праведной жизни? Так что мы с ним на пару новоявленными Аяксами бродили, ухарски заломив шляпы да шпагами звеня, по Италии, которой владели, о которой радели с тех, теперь уже давних пор, как арагонские государи завоевали Сицилию, Корсику и Неаполь, и сперва рати Великого Капитана[19], а потом полки императора Карла намылили здесь французам холку. К вящей досаде Римских Пап, венецианцев, савойцев, ну и, так надо понимать, что и самого врага рода человеческого тоже.
— Врете и притом мухлюете, — припечатал Корреас, отрезая пути к отступлению.
Последовало молчание из разряда тех, что обещают много, но ничего хорошего, однако, не сулят, а я наметанным солдатским глазом оценил положение и остался им крайне недоволен. Партнер наш, по виду судя, продувная бестия, пройдоха и шельма, был скорей всего флорентинец, а прочие — неаполитанцы, сицилийцы или уж не знаю, где их мамаша родила, а наших в поле зрения не оказалось ни одного. Помимо всего прочего, место, где это дело происходило, — подвал с закопченным потолком — помещалось на площади Ольмо: рядышком имелся фонтан, а вот до испанских казарм было довольно далеко. Утешаться оставалось тем лишь, что на первый взгляд противники наши были так же безоружны, как и мы с Хайме, хотя нельзя было исключать, что в нужный момент в руке у кого-нибудь, откуда ни возьмись вынырнув, блеснет ножичек. Я про себя проклял своего товарища, который оттого и вверг нас обоих в такую вот мухоловку, что в безмозглую башку ему в очередной раз втемяшилось выбрать для утоления картежной страсти такой гнусный притон, как этот. Да, в очередной раз, не в первый, но очень похоже, что в последний.
Итальянец меж тем сохранял спокойствие. Ему ли, бакалавру крапа и лиценциату мухлежа, было тревожиться из-за таких недоразумений, неотъемлемо присущих благородному ремеслу шулера? Наружность его, доверия не внушая, была под стать поведению: плешь он прикрывал скверно сделанной накладкой, был тощ и мосласт, на пальцах сверкали массивные перстни, и торчком, как два свясла, стояли у самых глаз нафабренные усы. Совсем был бы персонаж какого-нибудь фарса, если бы не взгляд — цепкий и опасный. Жуликовато бегая глазами, до ушей раздвинув губы улыбкой, что смотрелась фальшивей, чем гасконец на богомолье, он быстро переглянулся со своими присными, а затем указал на карты, разбросанные по грязному столу, залитому вином и заляпанному белесыми кляксами свечного воска:
— Voace a fato acua, — произнес он, не выказывая волнения. — A perduto.[20]
Сильнее злясь на то, какими непроходимыми олухами он нас считает, нежели на ситуацию как таковую, я в свою очередь взглянул на карты, лежавшие рубашкой вверх. На королях и семерках, коими банкомет тщился удостоверить причуды капризницы-Фортуны, «мушиных крылышек» было больше, чем на прилавке в мясной лавке, а «бровки» — погуще, чем у Бартоло Типуна. Малый ребенок заметил бы наколку, но этот прохвост, как видно, считал, что раз нездешние — значит, совсем недоумки.
— Забери деньги, — шепнул я Хайме. — И ходу отсюда!
Не заставляя просить себя два раза, он сгреб и сунул в кошель монеты, которые мы, пентюхи последние, поставили на кон. Я не выпускал ручку кувшина и не сводил глаз с итальянца, искоса, впрочем, посматривая и на остальных. И обдумывал шахматную комбинацию, ибо столько раз слышал вразумления капитана Алатристе: прежде чем наступать, проверь пути отхода. До дверей, где мы оставили оружие, было десять шагов и двенадцать ступеней вверх. Нам на руку играло и то, что завсегдатаи, вероятней всего, набросятся на нас не здесь, а на улице, дабы у владельца заведения не возникло бы потом хлопот с правосудием. Стало быть, у нас был известный простор для маневра. Я напряг память. Из всех церквей, где можно укрыться в случае чего, ближайшими были Санта-Марии-ла-Нуэва и Монсеррате.
Мы выбрались наружу беспрепятственно, чему я немало удивился, ибо, вопреки всем моим расчетам, молчание, повисшее в игральной зале, вполне могло быть прервано щелчком выкидного ножа. Поднявшись по лестнице, забрали наши шпаги и кинжалы, сунули монету слуге, вышли на площадь Ольмо и, заслышав за спиной шаги, обернулись. Розовоперстая Эос — или как ее там? — уже отдергивала полог утра, открывая вершину горы, увенчанной замком Сан-Мартин, и обращала приветный взор к нашим лицам, осунувшимся и воспаленным после целой ночи, столь щедро даровавшей нам вино, музыку и возможность не увидеть свет нового дня. Хайме Корреас — за годы, протекшие с фламандских времен, он не очень прибавил в росте, но зато сильно раздался в плечах, заматерел, усвоил себе все солдафонские ухватки, оброс уже густой не по годам бородкой, а шпагой обзавелся такой длиннющей, что она волочилась по земле — кивком показал мне на банкомета и трех его дружков, шедших за нами следом, и спросил полушепотом, что будем брать в руки — шпаги или ноги? Мне показалось, что второй вариант представляется ему предпочтительней. Это меня отчасти обескуражило, ибо я и сам не слишком был расположен к схватке — не говоря уж о том, что в соответствии с эдиктами вице-короля за поножовщину средь бела дня и посреди улицы прямиком отправляли в тюрьму Сантьяго — это если ты испанский солдат, ну, а если паче чаяния итальянец — то в тюрьму Викариа. И вот, когда, чуя за спиной банкомета с дружками, шел я, miles хоть и gloriosus[21], но терзаемый сомнениями, какую тактику избрать: с кличем «Испания, вперед!» ударить ли на врага или же, напротив, удариться в бегство самим, уподобившись проворством зайцу быстроногому, ибо уже давно дон Франсиско де Кеведо сказал, как отрезал: «Смельчак благоразумный — смел вдвойне», — Пречистая Дева и ниспослала нам с Хайме Корреасом благодать. На этот раз она приняла образ полувзвода испанских солдат, которые сию минуту сменились с караула на пристани и заворачивали за угол улицы Адуана. И, не раздумывая более, мы устремились к отчизне под крыло, несостоявшиеся же противники наши, поняв всю тщету своих устремлений, застыли, гады, на перекрестке и с места не стронулись. Но долго и внимательно, очень, очень внимательно глядели нам вслед, словно желая накрепко запечатлеть в памяти лик наш и облик.
Я обожал Неаполь. И даже сейчас еще, когда обращаю мысленный взор в прошлое и вспоминаю о златых днях юности моей, проведенных в этом городе, разнообразием своим подобному вселенной в миниатюре, размерами — Севилье, красотою же — райскому саду, улыбаюсь от удовольствия и светлой грусти. Представьте, каково человеку молодому и отважному да притом испанскому, воюющему под знаменами славнейшей в свете пехоты, к подданному державы, которая в могуществе не знала себе равных и внушала трепет всему миру, каково, говорю, было ему оказаться здесь, в сем благословенном и упоительном краю: «Порта манджаре. Прошютто и вино, дживо-дживо. Престо!.. Бон джорно, бела синьорина!».[22] Прибавьте к этому, что во всей Италии, за исключением одной лишь Сицилии, женщины днем разгуливали по улицам без плаща и накидки, себя не пряча и зачастую показывая даже ножку до самой щиколотки, волосы же убирали под сетку, либо покрывали голову легчайшей шелковой мантильей. Кроме того, относились к нам в ту пору не в пример лучше, чем к прижимистым французам, надменным англичанам или скотоподобным немцам, прощая и спесь и фанфаронство за железную стойкость в бою, отвагу и легкость в расставании с деньгами. И, невзирая на природную нашу свирепость, в которой на собственном опыте убедиться пришлось многим понтификам, с простыми итальянцами отношения — в ту пору, опять же — были самые расчудесные. Особенно в Неаполе и на Сицилии, где едва ли не каждый говорил по-испански. Изрядное число итальянцев, проливавших кровь под нашими знаменами — плечом к плечу с нами сражались они, к слову сказать, под Бредой, — никто — ни историки, ни обыватели отнюдь не считал предателями: видели в них людей, верно служивших своему отечеству. Это уж потом, когда на место капитанов и солдат, задававшим перцу французам и туркам, хлынули с Пиренеев разного рода мытари и прочая кровососущая вездесущая чиновничья шваль, а героические деяния сменились угнетением и беззастенчивым грабительством, разбоем и нищетой, стали вспыхивать мятежи и восстания — вроде того, что полыхало в Масаниэльо в 47-м году.
Но воротимся в Неаполь времен моей юности. Лучезарный и процветающий город этот был наилучшей точкой приложения бушующих во мне сил. Тем более, что, если помните, я оказался в беспокойном сообществе Хайме Корреаса, с которым шлялись мы и бродили повсюду, в поисках приключений заглядывая иной раз даже в женские монастыри, ныряли с пирса в море, спасаясь от жары, обходили улицы, вскидывая головы к каждому окну, если оттуда из-за шторы, ставни или жалюзи без промаха стреляли в нас глазками, не пропускали, само собой, таверны — здесь, в Италии, обозначались они лавровой ветвью на вывеске, — не чурались ни веселого дома, ни игорного. Я, надо мне отдать должное, в заведениях с девицами был столь же благоразумно-сдержан, сколь безудержно-опрометчив — мой друг, кидавшийся оголтело на всякое голое тело, в отличие от меня не страшившийся утех у тех, что метким дублетом бьют влет и кошелек, и здоровье, так что покуда Хайме, отзывчиво откликаясь на всякое от дверей доносившееся: «Зайди, красавчик, загляни, солдатик, не пожалеешь», — погружался в пучину разврата, я потягивал вино в культурной беседе и, фигурально выражаясь, плескался, далеко не заходя, у бережка — оно и бесплатно, и безопасно. Впрочем, поскольку — спасибо капитану Алатристе! — вырос я парнем, хоть и осмотрительным, да щедрым, то здешние птички, не уподобляясь курочке, которая как известно, только от себя гребет, меня привечали и не было у меня от них отбоя, а мне у них — ни в чем отказа: одна даже гладила и — не поверите! — крахмалила мои манжеты, воротник и сорочки. И многочисленное сообщество удалых завсегдатаев, тоже пасшихся на этом лужку, относилось ко мне как к доброму товарищу, тем более, что, как вы уже знаете, и опять же благодаря школе, пройденной у капитана Алатристе, я в драке был проворен, увертлив, легконог и в ударе, что называется, зол и точен. А это, тем более, когда человек не скупердяйничает, неизменно приветствуется в среде бравых Ухорезов, Руколомов и прочих испанских вояк.
— Тебе письмо, — сказал капитан Алатристе.
Утром, сменившись с караула на Кастильнуово, зашел он на почту и получил сложенный вдвое и запечатанный сургучом лист с моим именем на лицевой стороне, каковой сейчас лежал передо мной на столе в нашей с ним комнате, помещавшейся в трактире Аны де Осорио в Испанском квартале. Капитан, стоя к окну спиной, отчего все лицо его, кроме кончика уса и краешка щеки, было в тени, глядел на меня молча. Медленно, будто ступая по вражеской территории, ибо успел узнать почерк, я приблизился. И вот — Бог свидетель! — несмотря на протекшее время, расстояние, не отроческие уже года и многие события, происходившие со мной после той ужасной и столь богатой событиями ночи в Эскориале, почувствовал, как едва ощутимо запульсировал рубец на спине, словно вновь к нему после ледяного прикосновения кинжала приникли горячие губы, и сердце замерло, пропустив удар и тотчас заколотилось бурно и беспорядочно. Наконец я протянул руку за письмом, и тут капитан взглянул мне прямо в глаза. Он вроде бы собирался сказать что-то, но, так и не собравшись, постоял еще мгновение, потом взял шляпу и обмотанную портупеей шпагу и вышел, оставив меня в комнате одного.
Поколебавшись мгновение, не больше, я вышел на улицу. И обнаружил, что капитан, расстегнув колет, сложив на скамейку шляпу, шпагу и кинжал, сидит у дверей нашего постоялого двора и наблюдает за прохожими. Письмо было у меня в руке, я с гордостью протянул его Алатристе, но он взглянуть не пожелал, а лишь сказал:
— Фамилия «Алькесар» навлекает на нас беды.
— Анхелика — это мое дело.
Он снова с отсутствующим видом качнул головой, думая, казалось, о чем-то своем. Глаза его были устремлены на перекресток — наша остерия помещалась на углу Трес-Рейес и Сан-Матео, — где несколько мулов, привязанных к кольцам в стене, успели уже щедро унавозить землю возле двух полуподвальных лавчонок: одна торговала углем каменным, древесным и щепками для растопки, другая была завалена связками и заставлена рядами сальных свечей. Солнце стояло в зените, и, роняя нам на головы капли, белье на протянутых из окна в окно веревках качалось под ветром, постоянно чередуя прямоугольные пятна света и тени на земле.
— В подвалах инквизиции и на борту «Никлаасбергена» дело это было не только твое. — Алатристе говорил так, словно размышлял вслух, а не отвечал мне. — И в Эскориале — тоже. Я имею в виду наших друзей. Люди погибали.
— Анхелика тут ни при чем. Ее использовали втемную.
Он медленно повернул ко мне голову и долго смотрел на письмо, по-прежнему зажатое у меня в руке. Смутясь, я опустил глаза. Потом сложил лист вдвое, спрятал его в карман. Крошки сломанного сургуча, забившиеся мне под ногти, были похожи на запекшуюся кровь.
— Я люблю ее.
— Это я уже слышал. В Бреде. Тогда ты тоже получил похожее письмецо.
— Сейчас я люблю ее сильней.
Капитан снова замолчал — и надолго. Я привалился плечом к стене. Мы созерцали прохожих — солдат, женщин, слуг, уличных торговцев. Весь этот квартал, строившийся с конца прошлого века попечением вице-короля дона Педро де Толедо, давал приют не менее, чем трем тысячам испанских солдат из Неаполитанской бригады, ибо казармы могли вместить лишь малую их толику. Прочие же, как и мы с капитаном, селились здесь. Прямоугольный и при всей однородности своей весьма пестрый квартал был, может, и неказист да удобен: присутственных мест здесь не было, зато на каждом шагу оказывалась если не гостиница, так остерия, не остерия, так постоялый двор, да и в четырех-пятиэтажных домах, занимавших все пространство, сдавались комнаты в аренду. Так что был это один неимоверных размеров военный лагерь, вписанный в городскую черту и заселенный солдатами, постоянно или временно дислоцированными в Неаполе, которые брали в жены местных или прибывших из Испании, заводили с ними детей и мирно соседствовали с местными жителями, а те сдавали нам жилье внаймы, кормили и поили и, прямо скажем, существовали на те деньги — весьма немалые, замечу, — что тратило наше доблестное воинство. И в этот день, как и во всякой другой, над нашими с капитаном головами перекрикивались из окна в окно женщины, и в домах, перемежаясь неаполитанским диалектом, громко звучала испанская речь со всем разнообразием выговоров, какие только есть в нашей отчизне. На обоих языках верещали и оборванные детишки, чуть выше по улице со сладострастием мучившие собаку: они привязали ей к хвосту разбитый кувшин и теперь палками гнали несчастную тварь по мостовой.
— Есть женщины.
Капитан начал и вдруг осекся и нахмурил лоб, словно позабыл, что хотел сказать. Меня же, неизвестно почему, обуяла досада. Двенадцать лет назад, вот здесь же, в Испанском квартале, когда вино переполняло желудок, а ярость — душу, мой бывший хозяин убил лучшего друга и полоснул свою возлюбленную кинжалом по лицу.
— Не думаю, ваша милость, что вы вправе давать мне наставления насчет женщин, — сказал я несколько громче, нежели следовало бы. — Тем более здесь, в Неаполе.
Что ж, я знал, с кем имею дело. Ледяная молния, вспыхнувшая в зеленовато-прозрачных глазах, другого бы, может, и напугала, но только не меня. Не он ли сам научил меня не бояться никого и ничего?
— Да и в Мадриде тоже… где бедная Каридад плачет, покуда Мария де Кастро.
Теперь уже я оборвал фразу на середине, ибо капитан медленно поднялся и очень пристально взглянул на меня в упор этими своими заиндевелыми глазами, так похожими на фламандские каналы зимой. Я, хоть и выдержал его взгляд, невольно сглотнул слюну, заметив, как Алатристе двумя пальцами проводит по усам.
— Хватит, — сказал он.
И обратил задумчивый взор к сложенным на табурете шпаге с кинжалом.
— Себастьян, видно, был прав, — промолвил он чуть погодя. — Ты и в самом деле подрос. Даже слишком.
Он сгреб оружие, неторопливо опоясался ремнем с портупеей, на которой оно висело. Тысячу раз я видел, как он это делает, но сейчас почему-то от этого негромкого лязга мороз прошел у меня по коже. Алатристе все так же молча взял свою широкополую шляпу, низко надвинул ее, и лицо сразу оказалось в тени.
— Ты стал совсем мужчиной, — прибавил он наконец. — Можешь и голос повысить, а значит — и убить. Но, следовательно, и сам можешь быть убит. Постарайся помнить это, когда в следующий раз вздумаешь беседовать со мной о некоторых предметах.
Он глядел все так же — очень холодно и очень пристально. Так, словно видел меня впервые. Вот тогда мне и стало страшно.
Развешенное поперек узких улочек белье в темноте казалось развевающимися саванами. Диего Алатристе, оставив позади перекресток широкой, мощеной и освещенной плошками Виа-Толедо, углубился в Испанский квартал, чьи прямые улицы поднимались в полумраке по склону Сант-Эльмо. Впереди, озаренный свечением Везувия — красновато-зыбким, приглушенным расстоянием, — угадывался и сам замок. Вулкан, который в последние дни зевал да потягивался, сейчас снова задремал — лишь один маленький столб дыма венчал его кратер, и чуть заметно были подсвечены розовым облака на небе и вода в бухте.
Едва оказавшись в темноте, Алатристе перестал перебарывать рвотные позывы, и его буквально вывернуло наизнанку. Со шляпой в руке, опершись о стену и пригнув голову, он еще немного постоял так — пока тени вокруг не прекратили качаться, и не прояснилось в одурманенной винными парами голове. Немудрено, что наконец оказала свое действие убийственная и беспорядочная смесь разных вин, которые он вливал в себя весь вечер и добрую часть ночи, обходя в одиночестве таверну за таверной, ускользая от встречавшихся на перекрестках товарищей и открывая рот для того лишь, чтобы заказать очередной кувшин. Вот и нажрался, как немец или еще кто похуже.
Он оглянулся на освещенное устье Виа-Толедо — нет ли непрошенных свидетелей. Гурриато-мавр, поначалу следовавший за ним неотступно, внял наконец энергически выраженному увещеванию и в какую-то минуту отстал от него. Сейчас, надо думать, спит в казарме на Монте-Кальварио. Никого, ни души, так что когда он снова надел шляпу и двинулся по тонущим во тьме улицам дальше, сопровождал его только стук собственных каблуков. Высвободив на всякий случай из-под плаща рукоять шпаги и держась середины мостовой, чтобы избежать неприятной встречи в подворотне или на углу, пересек Сперанчелью и пошел дальше, вверх по спуску, пока под сводом арок не замедлил вдруг шаги. Свернул направо, дошел до маленькой площади перед церковью Тринидад-де-лос-Эспаньолес. Эта часть Неаполя неизменно навевала на него воспоминания и отрадные, и горькие: последние сегодня возобладали и всколыхнулись. Сколько уж времени прошло, а они — тут как тут, живые и свежие, неотвязные как москиты, и вино им нипочем — не берет. И какая бы адская ни терзала тебя жажда, все равно не выпьешь сколько нужно, чтобы извести их.
Нет, дело было не только в том, что убил соперника, что исполосовал лицо своей любовницы. И не в раскаянии, не в угрызениях совести, которые можно избыть, преклонив колени перед священником в церкви, если допустить хоть на миг, будто Диего Алатристе окажется в Божьем храме, не ища там убежища от правосудия, что гонится по пятам и дышит в затылок. За сорок пять лет жизни он убил многих и многих еще убьет, пока не придет его черед расплатиться за них за всех. Нет. Дело в другом, и вино помогает переварить или изблевать ту ледяную уверенность в том, что каждый сделанный им в жизни шаг, каждый удар шпаги, каждая поножовщина, каждое заработанное эскудо, каждая капля крови, забрызгавшей его колет, оседали, будто влажное туманное облачко, на его коже, въедались в нее, подобно тому, как на пожаре или в сражении пропитывается человек запахом гари. Это — запах жизни, запах лет, минувших и канувших безвозвратно, запах шагов — опрометчивых, сомнительных, безрассудных, неверных или твердых — и каждый предопределял следующие и не давал возможности свернуть. Этот запах смиренного и бессильного приятия неумолимой судьбы и покорности ей иные чем только ни пытаются отбить и заглушить, а иные — вдыхают, не отшатываясь, принимая как должное, ибо уверены, что в жизни и смерти, как и в любой игре, есть свои правила.
Не доходя до церкви Сан-Матео, Диего Алатристе свернул в первый проулок налево. В нескольких шагах впереди, на постоялом дворе Аны де Осорио горели, как всегда по ночам, свечи и плошки в нишах перед тремя-четырьмя образами Приснодевы и святых. Уже на пороге он поднял голову, взглянул вверх, в небо, угрюмо темневшее над крышами домов и развешанным бельем. Одни места время меняет, другие — хранит, подумал он. Только сердце оно не щадит. И, выбранившись сквозь зубы, медленно, ощупью стал подниматься по скрипящим под сапогами ступеням деревянной лестницы, толкнул дверь в свою комнату, нашарил впотьмах огниво и трут, высек огня и зажег свечу в шандале, висящем на вбитом в стену гвозде. Рывком расстегнув пояс, с яростью шваркнул амуницией об пол, не боясь разбудить спавших за стеной. Отыскал в углу небольшую оплетенную бутыль с вином и снова, упавшим голосом, выругался, обнаружив, что она пуста. Умиротворенность и покой, осенявшие в Неаполе душу Алатристе, сгинули бесследно сегодня днем, после нескольких минут разговора там, внизу. И в очередной раз сменились уверенностью в том, что никому не удастся близ сажи быть — да не замараться, и еще — в том, что мальчишка семнадцати лет смог превратиться в зеркало, где капитан увидел и свое лицо, и шрамы, о которых не дано забыть и над которыми, как известно, шутит тот, кто не был ранен. Кто-то когда-то написал, что дороги и книги ведут к мудрости. Смотря кого. Диего Алатристе они неизменно приводят в кабак.
Денька два спустя случилось мне встрять или вляпаться в некое курьезное происшествие, о коем я рассказываю вам, господа, исключительно для того, чтобы вы могли сами убедиться в наличии на губах у меня, при всей моей кажущейся заматерелости, необсохшего материнского молока. Случилось так, что ночью, отстояв в карауле у башни возле замка Уэво, которую мы называли Алькала, я шел домой. Если не считать того, что на противоположном конце города Везувий озарял слабеньким красноватым свечением небо и воду бухты, темно было — хоть глаз коли. Поднявшись по Санта-Лючии и миновав церковь, возле ниши с образом Девы Марии, увешанной
— Э-э, люббезни кавальере, вы черресчурре пруоворни! — сказала она не без игривости. — Пуомнитте приличчья.
— Кто ж думает о приличиях при виде таких красот, — ответствовал я, не смутясь.
Голос ее, девически звонкий и приятного тембра, окрылил меня еще больше. Неподдельная итальянка, смекнул я. Не из числа наших надменных соотечественниц — андалусиек или нет, — которые промышляют в Италии, строя из себя владетельных герцогинь, но, уловив добычу на крючок, переходят на чистейший кастильский язык. Я стоял перед нею, но лица так и не видел, хотя абрис, обрисованный светом коптилок, радовал глаз. Мантилья вроде была шелковая и не из дешевых — и при взгляде на открываемый ею образчик, захотелось купить всю штуку.
— Так убберены, что настреляете диччи-доббиччи? — осведомилась она.
Я, хоть не учился в школах, был не полный олух, а при этих словах и последние сомнения рассеялись: дамочка, стоявшая передо мной, была если не легкого поведения, то уж точно — не строгих правил, а если и не высокого полета, то во всяком случае — не последнего разбора. Ничего общего с подвизавшимися в притонах и борделях гулящими девками, шлюхами и потаскухами, которые, может, при виде шмыгнувшей по полу мышки и взвизгнут «Спасите!», но и перед полуротой аркебузиров не спасуют.
— Я, знаете ли, не на охоту собрался, а с поста сменился, — честно ответил я. — И спать хочу больше, чем еще чего-нибудь.
Она в свою очередь оценивающе разглядывала меня при свете плошки. Полагаю, что нестарые мои года были у меня просто на лбу написаны, да и юношеский голос выдавал их. Я представил себе ход ее мыслей и понял, что не ошибся, когда услышал пренебрежительное:
— Нуовобранццио спаньоло….. Джельтороттикко. Мнуого прытти, мало дукати.
Тут меня, что называется, задело за живое. Она явно сочла меня одним из тех бедных солдатиков-первогодков, к которым приклеилось это прозвище оттого, что они, прибывая на Апеннины дикими, как карибские индейцы, и, не зная итальянского, обходились во всех случаях с помощью единственного слова
— Мне нравиацца эти реччи, — заявила корсарка, без церемонных околичностей схватила меня за руку своей рукой — горячей, маленькой и девически-гладкой. Это до известной степени меня успокоило, ибо я всерьез опасался при ближайшем рассмотрении, не говоря уж о тесном знакомстве, что незнакомка окажется всякие виды видавшей, огонь и воду прошедшей, временем траченной, тертой и трепаной, попросту говоря, шкурой, ушивающей чрезмерную широту натуры с помощью иголки да нитки. Хотя лица ее так и не увидел. Впрочем, я, хоть и намеревался всерьез разочаровать ее, сообщив, что не собираюсь следовать за ней в те дали, которые она передо мной открывала, никак не мог на это решиться и колебался, остолоп, боясь ее обидеть чересчур резким отказом. А когда все же сказал, что пойду своей дорогой, она посетовала, что как, мол, неучтиво будет бросить даму посреди улицы и не проводить до дому, а дом-то — вот он, рукой подать, рядышком тут, на Пиццофальконе, только по ступеням подняться. Как же, мол, ей одной да в такую поздноту? И в довершение пеней своих, будто ненароком дала соскользнуть мантилье, наполовину открыв лицо и обнаружив тем самым прелестно очерченный рот, белую кожу и черный глаз — один из пары тех, какими стреляя, бьют навылет и наповал, так что даже «Иисусе!» сказать не успеешь. После такого и говорить больше было не о чем, так что мы тронулись под ручку: я вдыхал аромат амбры и слушал шелест шелка — и думал на каждом шагу, невзирая на все свои предыдущие передряги, что вот, иду себе с дамой по улицам Неаполя и ничего плохого из этого не воспоследует. Додумался по недомыслию своему до того даже, что девица она, может статься, никакая и не гулящая, а просто взбалмошная. Такое вот чудо-действие произвела на меня ночь или еще что. Юношеская пылкость и все прочее. Ну, короче говоря, предоставляю вам, господа, самим судить о степени моего тогдашнего скудоумия.
— Пришли, красавч-чик.
Это нежно-фамильярное обращение она сопроводила лаской — потрепала меня по щеке. Не могу сказать, что мне это было неприятно. Меж тем мы стояли уже перед ее домом — это я так думал, — и моя красавица извлекла из-под своего покрывала ключ и отперла дверь. Разум и здравомыслие временами меня покидали, но все же я забеспокоился, заметив во время очередного просветления, в какое мрачное место попал. Хотел было распрощаться, но она опять взяла меня за руку. К дому поднялись мы по лестнице, что вела от Санта-Лючии к первым домам Пиццофальконе — в те годы здоровенное здание казарм еще не было построено, — и вот входили теперь через распахнувшуюся дверь в просторную и темную прихожую, где пахло плесенью, а на зов хозяйки, дважды плеснувшей в ладоши, появилась с лампой в руке тучная старуха-служанка и провела нас по ступеням наверх, в комнатку, всю меблировку коей составляли кровать, два стула и стол. И это окончательно освободило меня из плена химер, ибо понятно стало, что в этой комнате не живут, и служит она для торговли живым товаром, какую ведут имеющиеся на сей случай в изобилии подставные матери, выставляя на продажу своих питомиц — да и питомцев тоже — под таким примерно предлогом:
Ну, и когда моя спутница, откинув мантилью и явив мне свой небесный лик, вполне, конечно, миловидный, однако неумеренно накрашенный и на свету свидетельствующий непреложно, что обладательнице его лет поболее, нежели представлялось в темноте, пустилась рассказывать немыслимую историю о каких-то драгоценностях, заложенных подругой, о каком-то брате или кузене их обеих, о каких-то деньгах, необходимых, дабы спасти их честь, и что-то еще, и что-то еще из разряда этих чрезвычайно распространенных легенд — я, даже пока не присевший, все еще со шляпой в руке и со шпагой на боку, ожидал, когда она иссякнет, чтобы, положив на стол несколько мелких монет «за беспокойство», выбраться отсюда да идти своей дорогой. Однако прежде чем успел я привести замысел в исполнение, снова отворилась дверь, и в комнату — нет, не вошел, не вступил, не шагнул, но в точнейшем соответствии с ремарками старинных пьес: «явление одиннадцатое; те же и…», — ибо иначе никак не определить ни само деяние, ни деятеля — свершил свое явление сутенер.
Он еще с порога необыкновенно звучно и забористо помянул Господа Иисуса и непорочно зачавшую мать его в душу через семь гробов и прочее.
Это был испанец, всей наружностью своей, повадками и грозными ухватками желавший являть собой забубенного рубаку, хоть касательства к военному делу не имел ни малейшего, а турка или еретика-лютеранина видел в последний раз опять же на театре. Хват, удалец, ухорез, он словно сошел со страниц плутовского романа, не позабыв прихватить даже легкий андалузский выговор, или сию минуту перенесся сюда с Апельсинового Двора в Севилье. Все как полагается: неизбежные усищи крючком, без которых такому забияке и горлодеру — никуда, ну, как водится, походочка с развальцем и враскачку, ноги врастопыр, ну, конечно, одна рука уперта в бок, другая лежит на эфесе шпаги, а та в отличие от лба своего владельца — семи пядей, не меньше, в длину. Надо ли добавлять, что все «г» звучали у него как «х» — неоспоримая примета, несомненный признак такой крутальной брутизны, тьфу, наоборот! — что дальше некуда. Короче говоря, точный слепок, верный оттиск с классического сутенера, который примазался к такому вот борделю, тратит то, что в поте лица своего зарабатывают подопечные ему девки, карает их оплеухами, если не сумели привадить гостя, фанфаронит и бахвалится на всех углах, сулясь раскатать всякого, кто под руку попадется, и рассказывая, как дрался со стражниками и как ни словечка не вытянули у него на допросах ни дыба, ни кобыла. Словом, мужчинище до мозга костей, до кончиков ногтей, любимец товарищей, за честь почитающих приветить его и угостить, гроза притонов, краса и гордость преступного сообщества. Что тут еще скажешь? Да ничего не скажешь.
— Это что же такое ты устраиваешь?! — сотрясая стены оглушительными раскатами голоса и устрашающе супя брови, загремел он. — Сколько раз ховорено было — не сметь никого сюда водить?!
И в продолжение изрядного времени ораторствовал, как с амвона, в том духе, что, мол, какую же трепку задаст он проклятой твари, как разукрасит и изуродует, живого места не оставит, ибо такого бесчестья не потерпит и алжирский раб, а уж он со своей непоседой, что в ножнах так, ехоза, и ерзает — и подавно не снесет, и лучше не выводить его из себя, ибо — порукой тому жизнь короля и плоть Христова! — как распалится, ему все едино — двое перед ним или двести, и весь фасад-то он потаскухе этой Андреевскими крестами распишет и зубы-то все пересчитает, чтоб знала — такие, как он, шашней у себя за спиной не простят, а когда злоупотребят его доверием да налево сбехают, он — опять же — такой порухи чести своей не допустит, и будь он проклят ныне и присно, если окажется у него кишка тонка располосовать любого, в лоскуты порвать, таких дыр понаделать, что ни один хирург в починку не примет. В чем клянется Отцом Предвечным и той, что Его на свет произвела. И так далее.
Покуда это ходячее зерцало доблести пустословило, исполняя свою роль, я, оправясь от первоначальной оторопи, оставался, где был — шляпа в руке, шпага в ножнах — благоразумно помалкивал и, лишь отступив немного к стене, дожидался, когда же дело дойдет до дела. Заметив при этом, что едва ли не на горячем пойманная, чуть не с поличным взятая прелюбодея, доказывая, что назубок выучила и мелодию, и слова, повела свою партию: приняла вид оробелый и горестный, с выражением живейшей скорби заломив руки, с неподдельным жаром начала разом и каяться, и клясться в совершенной непорочности и голубиной своей чистоте, покуда тот, к кому обращены были ее уверения, время от времени отвешивал ей оплеуху, после чего вновь упирал карающую десницу в бок. Все это — как бы до поры и не замечая меня.
— Ну, короче, так, ваша милость, — обратился он наконец ко мне, а заодно и к сути вопроса. — Надо нам с этим делом чего-то решать. Не то худо будет.
По-прежнему пребывая в задумчивой и безмолвной неподвижности, я рассматривал его и размышлял о том, как поступил бы капитан Алатристе, окажись он на моем месте. И вот, услышав долгожданные слова «решать» и «худо», отлип от стены и ответил на них ударом столь стремительным, что в зазор меж тем, как я выхватил шпагу, и тем, как пустил ее в ход, даже скороговоркой не удалось бы пропихнуть ни единого «Господи, помилуй». Дальнейшее я видел неотчетливо и боковым зрением — удальца, повалившегося наземь с рассеченной повыше уха головой, милку его с испуганным воплем кинувшуюся ему на помощь, замелькавшие у меня под ногами, перемахиваемые по четыре за раз ступени — те, что вели вниз, и те, что выводили на Санта-Лючию, — по которым, рискуя сломать себе шею, скатился я во тьме и понесся прочь, ибо не для спасения ли в час опасности дано человеку неотъемлемое от юности проворство? Ибо, как гласит старинная поговорка: «Крепкие ноги лучше крепкой молитвы».
VIII. Постоялый двор
Капитан Алонсо де Контрерас, сложив ладони ковшиком, зачерпнул воды из фонтана. Потом, утерев буйные усы рукавом колета, взглянул туда, где над оконечностью бухты восходил к низким облакам курящийся над кратером Везувия дымок. Капитан с наслаждением вздохнул солоноватый свежий воздух гавани, где рядом с двумя папскими галерами и круглым французским парусником ошвартовался и его готовый к выходу фрегат. Диего Алатристе тоже утолил жажду, и вслед за тем оба двинулись дальше — к внушительным черным башням Кастильнуово. Полуденное солнце и задувавший с моря бриз уже успели высушить у них под ногами лужи крови на каменных плитах пирса — туда на рассвете вывели восьмерых связанных морисков-корсаров с галер, захваченных пять дней назад у мыса Колумнас, и там же изрубили их в куски.
— Чертовски не хочется покидать Неаполь, — вздохнул Контрерас. — Пантелария слишком мала, на Сицилии вице-король дохнуть не дает. Только здесь я чувствую себя свободным и даже как будто молодею. Нет, правда — этот город любого встряхнет. Как по-твоему?