— Он сказал, что любит ее безумно. Она сказала, что хочет пива, — произнес я.
— Хемингуэй? — спросила Тоня.
— Почти, — я кивнул. — Моя стилизация. Похоже?
— Она сказала, что хочет бензина, — сказала Тоня, быстро сворачивая к колонке. Это была правда: счетчик был на нуле. В отличие от «района трех штатов» (Tri-State area, Нью-Джерси в том числе), во Флориде путники на заправочных станциях сами поят топливом своих зверей. Тоня вышла в жару, хлопнув дверцей. На востоке опять собрался дождь. Но мы успели как раз к самолету. Я взял билет до Нью-Арка с пересадкой в Атланте: не хотелось опять лететь в Нью-Йорк и после плестись автобусом целый час. Тоня выбрала какую-то безродную дешевую компанию — что-то вроде «Wings Jet» — и ушла в свой зал ожидания, на другом конце порта. Она улетела за пять минут до меня. Не помню, что она мне сказала в конце. Очень может быть, что ничего. В Нью-Арке шел снег, и я достал свой пуховик, еще хранивший тепло невесть как попавшего на него в Майами солнца. Северный холод тотчас прохватил его.
— А кстати, — вспомнил я (это было в «Секрете», когда я перевел дух и вновь рассмотрел давно знакомые ее родинки и соски). — Ты уверена, что сделала тогда аборт?
— О чем ты говоришь? — спросила она по-английски.
— О том, не случалось ли тебе — может быть, в другой раз, раньше — как-нибудь
Я ждал, что она ответит «Ты спятил?» — или что-нибудь в этом роде. Или попросту «нет».
— Это тебе безынтересно, — сказала она.
XLIII
— Да, тут уже кофе мало, — вздохнул верный Люк. — Для таких случаев у меня есть что покрепче.
Он нырнул под прилавок и выхватил оттуда бутылку скотч-виски — с тем всегдашним своим проворством, с которым прежде Подавал мне том Говарда или По. Был опять вечер, с сугробами у крыльца. О Майами я сказал только, что уик-энд удался. Но, верно, по моему виду он заключил безошибочно о настоящем положении дел и принял свои меры. Впрочем, этот вопрос — о действительном значении происшедшего со мною — был мне самому не вполне ясен, так что я предпочел пока молчать и даже не позвонил Джею. Лавка Люка была погружена в полутьму: верхний свет не горел, лишь какой-то огонек в кофеварке да блики уличных фонарей, совсем бледные и неявные, проникали внутрь сквозь стеклянную входную дверь, расположив в прихотливом порядке изломы тени на полу и стенах. В их свете стеллажи с книгами выглядели особенно загадочно и притягательно, там чудилось чье-то непугающее присутствие, настраивавшее мысль на возвышенный лад. «Прочти меня… ночью…» Однако если прежде, еще в Москве, я страдал много лет подобием душевного обморока, то теперь вместо него наступило оцепенение, против которого был бессилен даже Люков зеленый змий. Я, впрочем, никогда не верил в этот напиток, сгубивший отца Гека Финна, причем было похоже, что Люк догадался об этом, ибо, насколько помню (я в один миг захмелел), завел под конец речь о том, что русским нужна водка, или, может быть, персонально мне нужна русская водка (это слово он произнес с долгим, богатым и полным гулких пустот звуком «w»), после чего сопроводил меня домой и ушел, лишь узрев, что я ориентируюсь в своей прихожей. Джею я так и не позвонил. Впрочем, он вряд ли ждал меня раньше начала недели.
Когда я проснулся утром, то понял, что у меня началась третья жизнь (термин Газданова). Я, правда, не стал пока бросать работу, забывать дела и знакомства и делаться чем-то вроде страдательного придатка собственной мании, нет; тем не менее я ощутил — и теперь ощущал остро и ясно, — что все главное уже позади, а сам я в качестве читателя своей жизни (парафраз Кузмина) уже, собственно, окончил повесть и листаю комментарий, который ничего не может изменить, или прибавить к случившемуся, по существу. Именно в такое время мне опять попался под руку рассказ По и взволновал меня куда больше, чем подскочивший ко мне за два дня до этого в метро крупный метис с ножом, потребовавший театральным шепотом мой кошелек; «или жизнь?» — нужно было его спросить. Но я лишь полюбопытствовал, не зовут ли его Джо, чем, кажется, сильно смутил его.
Левонский меж тем опять обдумывал и частично стал осуществлять свой прежний план (пресловутую серию американских классиков на русском языке) и совершенно уже не был увлечен идеей издания того безвестного бедняги из России, которого только что перед тем «открыл». Он так же все попивал чай — он любил чай на славянский манер, — беззлобно пошучивал в пространство, спрашивал, ни к кому не обращаясь, правда ли то, что людям порой нужна беда (шел дождь), и неизменно замечал в хорошую погоду, что Колумб был прав. Это вообще было на него похоже. Мне, в общем, было все равно, хотя движение планов вспять и прибавило мне работы, в том числе переводческой, благо, дело было неспешное, рассчитанное на года. Я, таким образом, имел времени более чем достаточно для того, чтобы предаваться своему новому состоянию, мало, впрочем, зависевшему от того, хотел я этого или нет. Часами, сидя у себя, раскладывал я шулерские картинки Скопинни. Но если в моей судьбе и был какой-нибудь иероглиф, я не сумел его понять.
Джей искренне сочувствовал мне и всеми силами вытаскивал меня на природу, приглашал принять участие то в пикнике, то в автомобильной прогулке, то вдруг объявлял, что сам он занят, но что жена его как раз купила два билета на бродвейский мюзикл, ведь я же, кажется, всегда любил театр? И я покорно скользил по бессчетным дорогам Нью-Джерси, откинувшись в неправдоподобно уютном кресле «лексуса», или полз бесшумным эскалатором куда-то на третий этаж вдоль стеклянной стены, под которой распахивалась кишащая огнями пропасть проспекта и где действительно был театр с идиотскими декорациями и гнусного вида труппой, очень толково и с юмором представлявшей зрителям — чуть пьяным в честь саббат евреям — «Любимый Костюм Иосифа». И весь зал смеялся и рукоплескал.
Но со всем тем мой душевный недуг не оставлял меня. В нем в самом деле было что-то литературное или театральное, вроде того, как, зайдя в антракте за кулисы, можно потрепать по щеке Короля Лира или чмокнуть Джульетту в плечо. Так, например, убрав прочь с камина карточку Тони, я был уверен, что порываю с чем-то уже навеки, навсегда (обычная взрослая глупость), но не прошло и недели, как сама она запросто позвонила мне из столицы, осведомляясь, здоров ли я и хорошо ли долетел. Беседа, однако, вышла небывало пустой, как и следовало, конечно, из общего замысла рока, но зато стала повторяться каждый месяц, лишив убедительности такие слова, как «разлука» или «разрыв»: ими я имел претензию себя утешать. Меж тем ее голос в трубке ничем не отличался от всегдашнего, так что можно было подумать, что стоит мне ночью сесть в лодку и проплыть сто верст по реке (виноват, сто ярдов к пруду), как на мели я встречу ее во всегдашнем ее белом платье. И даже река была где-то рядом. Только я больше не верил в нее, — ни в речных фей. В конце концов, так было легче.
Онемение чувств, однако ж, не сказалось на другой, ночной стороне моей жизни. По всем приметам меня должен был навещать мертвый, холодный сон и пробуждения с кристально чистым взглядом на вещи. Но этого почему-то не происходило. Я вновь засыпал с трудом, со снотворным, а зеленый предутренний сумрак моей спальни норовил задержаться в моих глазах чуть не на весь день, так что я снова стал видеть в толпе людей с землистыми лицами, причем кожа их рук была густо подернута мерзостной порчей. Мало того: как и раньше, в Москве, все другие, живые, попав в фокус моего взгляда, вдруг обретали тот самый коричневый тон, от которого я прежде отворачивался, а теперь наблюдал с мрачным любопытством. Больше всего он был похож на загар, распространявшийся, правда, как и зеленый отлив, на одежду. Я хорошо понимал, что виной всему один я, вернее, мой взгляд, особое свойство моего хрусталика (или духа), но все-таки был неприятно поражен, когда как-то раз из случайной фразы прохожих вдруг понял, что, кроме меня, зеленых вообще никто не видит. И в том месте, где мне, к примеру, мерещился крупный лиловый негр, бодро шагавший мимо витрин, другие не в силах были углядеть ничего, кроме этих самых витрин, подсвеченных по случаю сумерек, и совершенно пустого тротуара. Я пробовал сменить снотворное, но, как понятно, это не привело ни к чему. Я, впрочем, давно смирился с тем, что был причастен зеленому миру, — или, вернее, с тем, что он был причастен мне. И, помнится, все никак не мог остановить смех, мной овладевший, когда получил по почте рекламное приглашение вступить в общество зеленых: прилагался даже специальный пластиковый ярлык наподобие кредитной карты, на котором нужно было расписаться. На обороте вместо магнитной полосы я с каким-то тупым изумлением увидал свое имя, оттиснутое виньеточным шрифтом. «Ну что ж, — помнится, сказал я, — ну что ж». Перо скользнуло на пластике, подпись вышла корявой.
Зима медленно шла к концу. Неожиданно солнечный, теплый день вдруг вновь перегородил по всему штату движение, опять колонны снегоочистителей поползли вдоль обочин, а живительный аромат весны пронизал потеплевший воздух ничуть не хуже, чем это делалось в мае в России. Я как раз выспался, и хотя выпил по обыкновению с утра у себя на кухне крепкий смоляной чай, однако ж зелени в глазах не видел и в этом смысле не отличался ничем от прочих моих сограждан, высыпавших на улицы обычно безлюдного городка. Я прогулял часа три, решив, что транспортный ступор — вполне достаточное оправдание моему отсутствию в издательстве; вкусно пообедал в соседнем мексиканском ресторане, чья кровля была смешно стилизована под сомбреро; погулял еще просто так, зашел к Люку, но не задержался там — у него был наплыв, и он вовсю хозяйничал, обслуживая болтливых покупателей, заполонивших всю лавку, — наконец, вернулся домой и занялся чтением «Смеха во тьме», англоязычного варианта «Камеры-обскуры»: я давно хотел вдумчиво прочесть его. Роман меня увлек, как всегда, замысловатостью слога и балансированием на грани выдумки, порой излишне рискованным, как я, кажется, уже где-то писал. Мне, помню, не раз приходило на ум, что было бы занятно его перевести на русский — коль скоро и так есть русский его аналог, даром что Альбинус (не тот ли опять альбинос?) был явно бледней своего двойника Кречмара. Я стал размышлять о хитросплетении смыслов, неизбежно долженствовавших возникнуть на стыке двух этих книг, рассмотрел (тоже умственным взором) парочку соответствующих мест, незаметно для себя задремал и проснулся уже в полной тьме: смеха в ней правда, не было. Но не было и еще кой-чего: сегодня исполнилось ровно три месяца, вдруг понял я, с тех пор, как Тоня звонила мне в последний раз. Собственно, я давно заметил эти пропуски и объяснял их себе всякий раз как-нибудь на свой лад. Время теперь было во вражде со мной: бессонные ночи все чаще оборачивались днями, которые лучше всего было просто забыть, я легко путался в календаре, и, в общем, Левонский имел все основания быть мной недовольным, если бы он этого хотел. Все было так. Но теперь я с удивлением поймал себя на том, что у меня вдруг сжалось и как-то не в ритм стукнуло сердце при мысли о Тоне. Вот это уже и впрямь было смешно: я был уверен, что с некоторых пор навсегда избавлен по ее поводу хотя бы уж от сердечных невзгод.
Кряхтя, я сполз с дивана, включил лампу и с минуту листал свой блокнот. Потом набрал номер. Автоответчик говорил ее голосом. Но прежде, чем он завершил свой текст, трубку подняли, и я услыхал голос ее мужа. От неожиданности я нажал на рычаг.
Весна кончилась, лето было необычно жарким. Тем легче, конечно, думал я, было объяснить отсутствие звонков — их все не было: каникулы, уик-энды, воды, теплынь, тем паче, что я сам, по настоянию своего врача, лечил испорченный сон именно таким способом.
Сердце больше не шалило, так что я вполне мог оставаться в том своем холодном онемении, которое легко избавляло меня от любых посторонних чувств. Так я пережил новую осень, довольно дождливую и скучную, которую всю посвятил — неизвестно зачем — уборке своего дома. С самого моего приезда в США я все собирался распаковать некоторые узлы (например, архив), но откладывал всякий раз на потом. Теперь же я не только систематизировал и расставил по «норвежским» полкам свою библиотеку, но и, съездив в «Staples», подобрал альбомы под старые и новые свои фотографии, из коих лишь пачку «ню» (мои любовницы a naturel) с трудно передаваемым чувством счастья отправил целиком в камин. Зато Ксюша, оказавшаяся невесть как среди них, но, в отличие от них, в обычном своем домашнем халатике, была мною не только пощажена, но даже вставлена в рамку, специально для того купленную в том же «Staples».
Все это отчасти развлекло меня. Теперь под шаровой лампой моего старинного секретера (подаренного мне когда-то очень удачно Джеем) лежали лишь рукописи, черновики да мои переводы — и никакой лишней бумаги. Некоторый сор (вроде карточки от зеленых) прибывал, правда, всякий раз, как с приливом, с почтой, но его я не ленился отправлять тотчас в ведро. Я лишь редко и очень поверхностно просматривал иногда газеты, так что, пожалуй, настоящим чудом нужно считать то, что в конце ноября (звонков все не было) я прочел мельком в воскресном приложении к «Вашингтон Пост» следующую короткую заметку (она, как говорится, бросилась мне в глаза):
Утром я навестил юриста.
XLIV
Гроб матери стоял поперек двух коек (раздельных, номер люкс), и к ним нельзя было подойти, не споткнувшись об него. Но я вовсе и не собирался ложиться. Мне совсем не хотелось лежать. Мне хотелось только избавиться от трупного смрада, и все, кто входил в комнату, кривились и зажимали носы. Но чтобы это сделать, гроб нужно было закопать, однако, хотя в полу была могила, почему-то отсутствовала земля, так что могилу нечем было засыпать. В конце концов я махнул на все рукой, проснулся и, быстро одевшись, вышел на улицу. Еще только начинался вечер, но день был пасмурный, блёклый, весенний слепой день с мелким скучным дождем, так что нельзя было понять, где запад и где восток, и где заход солнца. Зеленоватые тени тянулись там-сям без всякого порядка между домов. Я свернул вверх от куста и вскоре был на автобусной остановке.
Зеленая вода хлюпала под ногами. По пути мне попадались всё больше коричневые — лишь одна мертвая мулатка прошла навстречу по другой стороне, не взглянув на меня. На ней был куль-дождевик. Пассажиры все были живые. Их, впрочем, набралось едва с треть салона, и хоть автобус долго еще кружил по пригородам, свободных мест не убавлялось. Наконец он выехал на turnpike. Сквозь дымчатые стекла был едва виден ландшафт. Я, впрочем, смотрел перед собой, почти не взглядывая в окно. На соседнем сиденье расположилась дородная и неопрятная негритянка весьма здорового, однако, черного цвета. Она успела, как и все, промокнуть на остановке, и теперь от нее сильно пахло смесью сырости и чего-то телесного, неприятного, но вдруг напомнившего мне одну нужную вещь. Это, впрочем, никак не касалось до моих дел в последние дни. Я просто никогда не знал прежде, как трудно совершать в этом мире некоторые важные процедуры. Теперь я чувствовал легкую дурноту, не оставлявшую меня все это время. Именно с нею я навещал накануне нотариуса, с нею писал то сумбурное письмо, которое отослал тотчас экспресс-почтой в Вашингтон, с нею я вышел нынче под дождь, закрыв на ключ дверь моего дома и машинально спрятав ключ в карман. Письмо было адресовано Степану Богданычу. «Обстоятельства изменились, — писал я ему, — к сожалению, не в мою пользу. Я ухожу — навсегда. Это неизбежно, и это не нужно обсуждать. Однако дело не в этом. Дело в том, что в России я сделал низость. Теперь у меня нет времени что-нибудь исправить, и я полагаюсь на Вас: я прошу Вас об этом. В Москве, по следующему адресу (я назвал адрес) живет некая Ксения Л. Ее нужно найти. Обязательно. Мой дом и все мои сбережения в США я оставляю ей. Все бумаги — у лойера (я опять назвал адрес). Ей сейчас, должно быть, 15 или 16 лет. Если бы я мог, я бы удочерил ее. Но мне объяснили, что это долго, почти невозможно. Потому я оставляю ей наследство с иммиграцией в США в качестве условия для вступления в права. Средств должно хватить, в крайнем случае обратитесь, пожалуйста, к моему приятелю Джею (я снова назвал адрес). Ей нужно помочь. Она ни слова не знает по-английски. Может быть, она нуждается в лечении. И наверняка — в поддержке. Молю Вас сделать все возможное для нее. Что до меня, то я бы хотел, чтобы она поступила в колледж, потом в университет, потом — на ее усмотрение. Вероисповедание — любое, все прочее тоже на ее вкус. Мне трудно сейчас что-нибудь объяснить. Тут, верно, резон из тех, что человек без рода подобен семени, кинутому в землю, но пропавшему даром в земле. Всходу нет — таков я. И поздно что-либо менять здесь. Вот почему я не могу выразить в полной мере, как я признателен Вам за все, в том числе и за то, что могу смело обратиться к Вам с такой несуразной просьбой. Передайте, пожалуйста, мой поклон Вашей очаровательной супруге. Пока я жив, я помню и буду помнить о Вас. Ваш..» Я расписался. И теперь был свободен. Меня тошнило, но я был свободен. Свобода была вокруг. Она дышала мне в лицо. И она пахла, как Тоня на сеновале. Или как Ксюша, залезшая в душ. Но не так, как эта мерзкая негритянка.
Автобус приближался к городу. Вот он нырнул в расселину перед тоннелем Линкольна, а затем и в сам тоннель, как в грозовую тучу с редкими проблесками зеленоватых молний-ламп. Потом последовало долгое и медленное восхождение — мимо плыли высотные старые дома Нью-Йорка, полускрытые от глаз пеленой тумана и дождя, дорога вилась на уровне пятых и шестых этажей, — и наконец громада Port Authority (автовокзала) поглотила нас. Мы вышли на верхнем, самом зловещем из этажей с красными стенами узкого коридора, где скудные на выдумку голливудские мастера любят устраивать погоню со стрельбой и прочий киношный вздор и откуда можно было съехать по двум эскалаторам в гигантский холл, уже не столь зловещий, но все равно мрачный, с очередями у касс, с неразберихой лотков, среди которых прилавок зеленщика (или цветочницы?), сделанный в виде старинной повозки, выделялся дикой своей растительной пышностью, словно букет, поставленный прямо на пол. Отсюда был выход на Сороковую стрит, пользующуюся дурной славой, и относительно мирную Восьмую авеню. По привычке я вышел к ней и по ней добрался до угла Сорок второй. Собственно, это был мой обычный маршрут в издательство; однако теперь я миновал равнодушно здание библиотеки, прошел до Бродвея, раздав change (мелочь) налетевшей и клянчившей нищете — из этих оборвышей, одетых, впрочем, на русский взгляд, весьма сносно, мне никто не был нужен, — и тут, перейдя на другую сторону, я свернул влево. Ярко озаренный карман-вход в лавку видеоаппаратуры на миг отвлек мое внимание — я вдруг увидел на экране в витрине самого себя. Старый трюк: камера была включена и направлена на прохожих, я бы не стал из-за этого медлить, но мне почудилось… нет, чепуха: просто особенность кинескопа. Он все подкрашивал в зеленый цвет. Я пошел дальше. А вот и кафе: я искал именно его. Когда-то я случайно был здесь. Кажется, это был даже «Мак-Дональдс», хотя не ручаюсь: я вечно путаюсь в сплетении световых реклам. Как бы там ни было, в тот раз я зашел в него, взял себе кофе, поднялся с ним в верхний, совсем пустой зал и лишь спустя некоторое время обнаружил, что единственная уборная в этом заведении помещалась как раз внизу, под лестницей. Там к ней выстроилась целая очередь. Это мне объяснил весьма подозрительный тип из тех, что зовутся в США макаронниками, хотя, верно, состав его крови был куда богаче, чем у рядового жулья. Он, между прочим, спросил меня, кто я такой. Я коротко ответил, уже перестав смотреть на него, так как мое внимание привлек старик-нищий, тоже стоявший здесь. По нему нельзя было сказать, что он чего-то ждет. В первый миг мне даже показалось, что он спит; но, вероятно, он был попросту сильно пьян, ибо глаза его, подернутые мутью, оставались все же открытыми. Он весь замер — а между тем было видно, что в изношенном его организме шла огромная, напряженная работа. Пот лился с его лица струями, хотя вовсе не было жарко, на шее дергалась какая-то жила, все тело было стиснуто и словно пульсировало под заскорузлым — настоящим нищенским — рубищем, в которое он был одет. Кроме того, он распространял вокруг себя особенный острый запах, который я было приписал близости уборной, но после убедился в своей простоте. Вот этот-то запах и напомнила мне негритянка в автобусе. Еще в тот раз я подумал (именно подумал, а не увидел, тогда глаза мои были обычными), что старик, верно, зеленый: слишком уж ненамеренно все смотрели мимо него. И хотя с нищими так и бывает, им очень трудно поймать чей-нибудь взгляд — куда трудней, чем подачку, — все же тут было что-то иное. И когда по моим расчетам очередь дошла до старика, стоявший за мной официант проговорил мне: «Прошу вас, мистер», так что я оказался в уборной вне очереди и там прочитал над раковиной, что «персонал обязан мыть руки непременно». Это было забавно. Когда я вышел, официант двинулся исполнять предписание, старика же нигде не было, я нарочно тогда поглядел по залам, но он исчез. И вот теперь я почему-то был совершенно уверен, что снова встречу его и — мало того — эта встреча была необходима мне, я словно бы знал, что только в ней заключается единственный исход для меня.
Я вошел в кафе. Так и есть: старик стоял на прежнем месте, и при моем появлении тотчас поднял глаза. Он их, впрочем, тут же и отвел, но на сей раз в них не было никакой мути, они даже как-то грозно сверкнули на особый лад. Теперь-то я видел точно, что он зеленый. Впрочем, и руки, и лицо его казались почти бурыми, зелень проглядывала лишь в складках у щек, да на сильно и неестественно выпяченных суставах пальцев его иссохших, как у мумии, рук. Впрочем, он не дал мне времени рассмотреть себя, потому что отделился вдруг от стены и довольно живо, хоть и вразвалку, двинулся к выходу. Когда он шагнул мимо меня, я опять ощутил знакомый запах. И устремился следом. Старик шел по Бродвею, не ускоряя, но и не замедляя шаг. Лишь пару раз, оказавшись в особенно тесной толпе, он приостанавливался и, казалось, жадно дышал, после чего снова пускался в путь. Он ни с кем не разговаривал и ничего не просил. Лишь изредка он кивал кому-то вскользь, я все не мог понять, кому, пока наконец не разглядел, что всякий раз затем мимо проходит очередной зеленый. Их становилось все больше и больше — мужчин, женщин, стариков и даже детей, так что я уже поздравлял себя с удачей и правильным выбором пути, когда мой провожатый внезапно свернул на какую-то улицу, мне совсем незнакомую, темную и пустую, и тут ускорил шаг. Я теперь едва поспевал за ним и не успел оглянуться, как оказался где-то близ моря, в опасных нищих кварталах, с кучками цветных под фонарями и на углах. Меня, однако, никто не трогал и даже, кажется, не замечал. Между тем давно была ночь. Дождь не прекращался, я уже вымок до нитки, но, понятно, совсем не мерз, напротив, теперь и у меня словно пульсировало все тело, сердце отчаянно колотилось и пот на лбу смешивался с дождевой водой. Старик остановился на мгновение и, казалось, задумался. Затем он быстро отогнул лацкан своего пиджака — вернее, того, что было когда-то лацканом, а теперь больше походило на гнилую дерюгу, и в тусклом свете очередного фонаря там что-то блеснуло — нож или алмаз? То и другое казалось равно возможным. Потом он вновь устремился вперед. Опять сгустилась толпа, только теперь вся целиком нищая и оборванная, под стать старику. Я бы никогда не поверил, что в современном городе могут жить такие люди. Они, впрочем, не все жили: зеленых тут было больше, чем где-нибудь еще. Они шагали ровно и уверенно, походка старика тоже заметно улучшилась, в то время как коричневые — оборванцы, пьяницы, проститутки — шатались, открывали рты и часто заводили глаза. Пьяные матросы устроили вялую драку из-за тоже очень пьяной, мокрой и почти голой женщины. Бредовые эффекты освещения захватили меня, и я чуть было не потерял старика из виду, рассматривая игру разноцветных теней на их лицах. Было видно, что кое-кто из них очень скоро умрет. Но старик, конечно, не думал меня ждать. С удивительным проворством он пробрался между людских фигур, опять свернул в проулок и вдруг взбежал по крыльцу какого-то темного дома. Дверь на миг распахнулась и тотчас закрылась за ним. Задыхаясь, из последних сил я рванулся следом. Ручка поддалась, я шагнул — и замер на пороге. Не могу сказать точно, что это было. Это было похоже на притон: помесь ночлежки, дешевого кафе и дансинга. Под потолком тускло тлел неоновый ночник. И в его свете я вдруг разглядел, что все, кто тут был — за столиками, на койках, в каких-то нишах, похожих на вход в тоннель, и на площадках для танцев, — все до одного были зеленые. Тут не было живых. И при моем появлении все они не торопясь не то что бы обернулись ко мне, но один за другим стали пристально в меня всматриваться. Мне потребовалась вся моя воля, чтоб побороть оторопь. Я сделал еще шаг вперед. Но тут старик, вертевшийся рядом, вдруг шмыгнул мимо меня назад, за дверь, и я тоже выскочил за ним.
Дождь встал стеной. Фонари казались белыми призраками, сотканными из ледяных брызг. Сгорбленная фигура старика была видна уже в конце проулка, однако прежде чем свернуть, он впервые обернулся в мою сторону и, как мне показалось, слегка пожал плечом. Я побежал за ним. Но теперь уже все путалось перед моими глазами, я совсем изнемог и уже не понимал, где мы идем, не узнавал ничего — впрочем, я почти и не знал никогда Нью-Йорка. И лишь когда начало светать, я увидал вновь впереди поблекшие, словно вылинявшие за ночь от дождя огни Бродвея. Он был пуст — лишь полицейский натягивал какую-то ленту между цветных штанг в сырой полумгле. Тогда я бросил старика и побрел прочь. Он мне был больше не нужен. Теперь я уже понял всё.
Теперь я знал, что он никуда не денется. Что все будет в порядке. Что я могу поехать домой, может быть, отдохнуть, может быть, что-нибудь поесть и что-нибудь сообщить напоследок Джею или Люку. Купить ему мезузу. Или даже позвонить Степану Богданычу, узнать, получил ли он мое письмо. Или звякнуть Насте в Россию; это все равно. Это не имело значения. Важно было лишь то, что теперь я — я сам — нашел путь. Тоня не захотела показать мне его — как ее бабка моему деду. Но я нашел его. Теперь я знал, что случилось с По в ту страшную ночь на 3 октября
Часть вторая
I
Национальные, сословные, семейные инстинкты, а с ними вместе и традиции, преломляются в душе каждого, и так создается человек. А потому, как ни старайся, говоря о себе, всегда рискуешь быть несколько серьезней, чем того заслуживает предмет. Те, кто знает меня, подтвердят, что я не большая охотница до исповедей: к чему лишний раз выставлять напоказ
Моя мать была пра-пра-правнучкой (не знаю нужного числа
II
Мой муж был старше меня шестью годами и пользовался известностью в городе. Его фамилия — Р*** — была особенно хорошо известна в научных кругах благодаря заслугам его отца, профессора-экономиста. Сам же он только что окончил университет по юридическому отделению и выпустил в свет томик стихов, о чем, признаюсь, я узнала не без смущения. Стихи я прочла, но, как помню, мало что поняла в них. Впрочем, позже он не повторял своих пиитических попыток. Он, конечно, и не думал меня сечь. По когда после свадебного ужина мы ушли в спальню и он велел мне снять панталоны, я это истолковала на свой лад. Я подчинилась, думая о том, как это понимать и в чем я могла так скоро перед ним провиниться. Задрав подол, я легла покорно на живот, на самый край кровати. Я испытала настоящее облегчение, когда он стал меня ласкать, а не бить! Можно себе представить мою наивность. А ведь при этом я очень неплохо представляла себе, в чем состоит тайна супружества, и даже имела кое-какой свой опыт, о котором скажу ниже. Между тем мой супруг заключил из моей позы, что я куда смелей, чем он мог ожидать. Вдоволь меня обласкав и сдернув прочь всю остальную одежду, он поставил меня на колени и — легко можно понять дальнейшее, особенно мой восторг, когда я почувствовала наконец внутри себя его член. Конечно, я все стерпела не охнув. Немудрено: рядом с поркой мне что угодно представилось бы райским блаженством, а к тому же Р*** был очень мил и предупредителен, и я благодарна тем женщинам, у которых он своевременно мог получить необходимый урок-другой. Я, разумеется, вскоре поняла свою ошибку и напрасность страхов, а недели через две рассказала о них мужу. Я думала, он посмеется надо мной: он всегда был весел, ложась ко мне в постель, и часто забавлялся от души моими недоумениями. Однако вместо того он сильно побледнел и в ту ночь большей частью лишь целовал и обнимал меня, хотя я была готова на большее; он, впрочем, всегда был ласков со мной. Спустя год после моего замужества у моей матери открылась чахотка. Она, однако ж, не утратила ни былой живости, ни присутствия духа. Кажется далее, она продолжила свой давний роман с Ч***, писателем малоизвестным, но милым. О нем-то мне предстоит еще сказать несколько слов, чтобы сделать понятным дальнейшее.
III
Как легко понять, он был частым гостем нашего дома с тех пор, как я себя помню. Пожалуй, он даже имел претензию заменить мне отца. Это, однако, вышло у него дурно: мне едва исполнилось 8 лет, как он — верно, не сдержав себя, — однажды вечером овладел мною. Теперь мне известны его мучения, он чуть не наложил на себя руки тогда — удивительно: в том, что касается меня, его поступок остался совсем безвреден… Я далее мало что поняла, хотя помню смутное удовольствие и мое изумление, когда наслаждение перешло вдруг в боль. Потом он ни разу не вздумал повторить то, что сделал, стал избегать меня, чего я тоже не могла понять, и это была действительная потеря, в отличие от так называемой чести, которой он меня почти случайно лишил. К счастью, однако, это отчуждение было временным — должно быть из-за матери. Ей-то он ничего не сказал, а следственно, должен был являться хотя бы к ней. Это его ободрило. Я же была в восторге. Вместе с Ч*** ко мне вернулись опять коробочки с пастилой, похожей на разноцветные мелки, — он имел привычку мне их дарить, — а также и его истории, которые он не только писал, но и рассказывал мне вместо сказок. Тут бы, собственно, мой личный опыт и исчерпался, когда б не одно деревенское приключение, года три спустя, предпринятое, правда, уже по моей воле. Произошло это так. Лишь я подросла, мать взяла за правило отсылать меня летом к своей тетке в деревню. Причиной, я думаю, был ее эгоизм, то есть удовольствие отдохнуть от ребенка. Тетку она терпеть не могла, тем более та была очень скромной родней и уж никак не могла сделать честь фамилии. Она была почти сумасшедшей, так что еще вопрос, кто из нас двоих присматривал за кем. Я до сих пор изумляюсь, как она вела свое хозяйство. Не удивительно, что она не покусилась на мамину дачу, большой, хотя ветхий дом, стоявший рядом в саду. Впрочем, такие вопросы ее совсем не интересовали. Зато в чем она могла перещеголять всех, так это в своих лесных экспедициях. Меня она всегда брала с собой. Жизнь у нее была для меня раздольем. Я никогда не видела более доброго существа, чем она. Со мной к тому же она болтала без умолку, а кроме Ч***, никто не обращал на меня так много внимания. Она верила в заговоры, во всякую чертовщину, она вообще во все верила, а тот единственный раз, когда сама приехала в Киев, провела в церкви (почему-то католической): я тоже была там с нею. Она научила меня одному
IV
Вот и все мои «грехи» до брака. Я жила в кругу семьи моего мужа, пользуясь свободой и праздностью, и хотя совсем почти не любила его, привыкла видеть в нем друга днем и любовника ночью. Моя матушка, впрочем, не вполне уступила ему власть надо мной. Деспотический ее характер требовал жертв, и она завела привычку наносить визиты, ждать приездов к ней, а также совершать совместные прогулки. До времени я уступала ее прихотям. Впрочем, болезнь подтачивала ее. Нездоровый румянец не покидал ее щек, и врачи говорили со мной более откровенно, чем с ней. Это был, конечно, важный признак. Я в то время бросила школу — по законам тех лет брак до совершеннолетия хотя дозволялся в Малороссии, но влек за собой много ограничений. Оттого я ходила в свое рисовальное училище в качестве слушательницы. Это и само по себе мне было приятно. Но и помимо курсов муж скрашивал мне мою жизнь. С удовольствием вспоминаю наши вечера, выходы в гости, а также и то, как именно я сношалась с ним — по его настоянию часто и совсем в неподходящих местах. Не стану лгать, мне самой это нравилось. Однажды на кладбище (хоронили кого-то из коллег его отца, и мы отбились от процессии) он весьма смело обошелся с моим бельем, так что домой я возвращалась лишь под прикрытием длинной юбки. В другой раз военный капитан застал нас за кулисами театра, где Р*** решил скрасить мной скучную пьесу местной знаменитости. Ручаюсь, что пьеса от этого только выиграла, капитан же взял под козырек, узнав, что мы супруги. Помню, как он крутил ус, косясь на меня; что делать! Юбка на сей раз валялась в углу без всякого почтения, а белье я уже привыкла носить не всегда… Одним словом, все было чудно. И вдруг повредилось внезапно — по моей вине. Не знаю, что было тому причиной: мой характер или расположение, которое выказывал ко мне Р***. Как бы то ни было, я рассказала ему о своих добрачных забавах. И вновь ошиблась в последствиях. Я думала, он рассердится — в крайнем случае загрустит. Но он лишь рассмеялся, однако с тех пор я стала замечать странное направление в его поступках. В кругу друзей он словно хвастался мной. Мне вначале это льстило, но потом не в шутку стало тревожить. Как-то он попросил меня раздеться при всех — как девицу Эльзу. Компания была молодой, веселой, его поддержали, и я не отказалась. Вскоре, однако, я поняла, чего он хочет: ему нравилось, чтоб я изменяла ему. Мне было 17 лет. Я не испытывала любви к нему. А потому, убедившись в его наклонностях, стала тайно делать то, чего он хотел явно: мне нужна была свобода в выборе.
Ему я ни в чем не признавалась. Мне кажется, это злило его. Все кончилось тем, что мы расстались — на несколько лет. Впрочем, по ряду причин наш брак не был расторгнут: мы не оформляли развода.
V
У меня не было больших оснований заботиться о деньгах; Р*** никогда не отказывал мне в них. К тому же на курсах, теперь очных, стали платить стипендию. Я могла вести жизнь беззаботной студентки. Одно смущало меня: мое жилье. Возвращаться к матери я не хотела. Идти к Ч*** (заманчивый вариант!) не решилась. Опять-таки муж не гнал меня, но было бы странно оставаться в его доме. Общежития — как
VI
Вот почему, надо думать, она удивилась, когда я приняла предложение ехать в один притон. Предложение сделал ее приятель, некто С***. Касалось оно меня одной. Я и сама, признаюсь, удивилась своей прыти. По дороге С*** сообщил мне, что сам не знает, что именно там будет. Он все поглядывал на меня искоса в такси, но я изображала полное хладнокровие. В любом случае отступать было поздно. Вид квартиры, вполне приличной, к тому же в старинном доме близ Софии, меня утешил. Правда, ни о каких осторожностях речи быть не могло. Лишь мы вошли, меня тотчас раздели, и компания человек в пять моих сверстников, либо чуть-чуть старше принялась деятельно кончать в меня: по очереди и без очереди. Часа через два все устали, и мне было позволено свести ноги. Пока, я отдавалась им, часы с репетиром отмечали время, и мне пару раз пришло в голову, что я, пожалуй, далеко зашла. Но, может быть, это они, или некоторые из них, далеко в меня заходили. По крайней мере один — верзила — явно побаивался за меня. Он звал меня «крошкой» и всякий раз сообщал, что «сейчас введет». Впрочем, затем он уже не стеснялся, так что после него я, пожалуй, могла бы снести все что угодно — так мне казалось. Эта мысль веселила меня.
Наконец все расселись за стол в кресла, под навесной лампой и меле канделябрами, весело между собой болтая. Я же отправилась в душ. Было занятно вычерпнуть из себя чуть не пригоршню спермы: ее бы хватило, мне кажется, чтоб натереться с головы до ног. Душ меня освежил, да я и не слишком устала, что оказалось кстати. Когда я вернулась, как раз подоспело еще два или три новичка. Я опять легла. До полуночи, кроме прочего, мне пришлось исполнить еще пару прихотей, без которых, я думаю, молено было бы и обойтись. Тут уже требуется знакомство не просто шапочное, нужно чувствовать, чего от тебя хотят, а на это как раз нет времени. Кажется, они сами это поняли. Наконец устала и я. На дворе была ночь. Мне дали простыню и подушку, и я уснула часа на два. Когда я проснулась, веселье было в самом разгаре. К моему удивлению (и радости), все, однако, были трезвы, дружелюбно болтали и играли в карты. Как я поняла, ставки были очень высоки. Это, впрочем, подразумевалось отчасти той суммой, которую я получила авансом, меж тем как должны были еще доплатить. Я подумала, помнится, глядя на них, что им можно верить. Но тогда меня смутило другое: я никак не могла понять суть игры. Наконец правила стали мне ясны, но подошел к концу кон, и все увидели, что я не сплю. Раздались смех и приветствия. Я отвечала смехом. И в самом деле было забавно видеть сразу семь молодых людей, только что перед тем одержавших над тобой решительную
VII
Н*** всплеснула руками, узнав, что я вернулась ни с чем: она умела так изобразить возмущение, что этот штамп, всегда казавшийся мне книжным, приобретал смысл. Она даже хотела ехать и
Пожалуй, кое-кто был против перемены моего статуса. Однако ж хозяин был явно на моей стороне. Возможность моего проигрыша и связанных с ним последствий обостряли игрецкий задор, что было ему на руку, к тому же он не хотел превращать свой клуб в вертеп. Существовала, наконец, и другая причина, о которой я вскоре стала догадываться: он был неравнодушен ко мне. Признаюсь, это сильно меня заботило. Мне нравился нынешний status quo. Я полюбила среды, и этот дом в тупичке, и сражения в карты при свечах в кругу моих
Что до моей личной жизни, то ее не было совсем. Я, правда, мечтала порой втихомолку прийти к Ч*** и щегольнуть всем тем, что я умела, чему, так сказать, научилась за десять прошедших с известного случая лет. Но опять-таки не решалась. Потом все же я поняла, что должна отдаваться хозяину, если не хочу эксцессов. Среды для этого не годились. Я стала являться к нему в другие дни, вести отчасти хозяйство (он был холост) и, словом, поддерживать те отношения, которые Н*** определяла, как «нудную связь». Это, однако, длилось еще пару лет. Мои курсы окончились. Клуб хирел. Я понимала, что лишь мысль о том, что я была наложницей всех его друзей и даже знакомых, удерживала хозяина от решительных шагов. Но то, как он клялся мне в любви, беспокоило меня. Я, как могла, блюла свое инкогнито. И вдруг узнала, что он под рукой наводит обо мне справки. Мне было известно, что с Р*** у него существуют общие приятели. Все могло выйти наружу, с этим следовало кончать, я только не знала как. Внезапный случай все изменил в моей жизни.
Была одна из сред. Уже давно не было прошлой строгости, бывали и пропуски в играх, не говоря про то, что игроки изрядно обеднели по ходу лет — за исключением тех, кто подался в коммерцию. Но как раз их чаще всего не было видно. Я пришла позже обычного, на меня почти не обратили внимания. Не удивительно: шла игра; и это была не простая игра, я поняла это сразу. За столом, словно бы во главе его, сидел огромный старик с женским птичьим лицом и грудой денег у локтя. Кто-то шепнул мне, что это
Я прожила с ним две недели. Мне нечего о них сказать. В день, когда мы расстались, я была готова на всё. Я нажала кнопку у двери Ч***. Он сам открыл дверь. Никогда не забуду его искаженное лицо. «Я уже еду!» — хрипло каркнул он. «Куда?» — спросила я оторопело. Он уставился на меня. Потом ответил. Так я узнала, что час назад моя мать умерла. Коллекция фарфора — ее страсть — все, что мне от нее досталось. Кроме квартиры, конечно. Но еще с неделю я прожила у Н***. Прощай, подружка! Надеюсь, ты, как тогда, кричишь под очередным мужчиной. Во всяком случае, желаю тебе этого — от всей души. Ты знаешь, я всегда тебя одобряла. Прощай!
VIII
Мое возвращение к мужу вряд ли заслуживает описания. Как и наш довольно поспешный отъезд в США. Как и жизнь там. Все это уже кончилось. И слава Богу. Повторный брак, повторный развод. Выставка моей графики, никем не замеченной. Какие-то статьи, мои и чужие деньги. Ничего этого теперь больше нет. Все в этом мире, как сказал Пруст, неудержимо движется к развязке. Все движется к концу. Что ж, так и должно быть. Я любила (Ч***). Меня любили — все, кто хотел, как и Н***. Мне ничего не жаль. Может быть, разве что час-другой у свечей, когда карта шла, да еще в детстве, ночью: я помню лодку, фонарь и теплую, как молоко, воду. Я скользила меж лилий. Я плыла. Меня не волнуют муки и радости человечества. Я одна — и всегда была одна — посреди мира. И это тоже так должно быть. А души усопших пусть покоятся в мире. Да, мне еще жаль тех, кто этого не понимает. Мне жаль К***, его напрасную любовь и его веру, как у моей безумной бабки, в наследственность зла. Как будто нет ничего важней в жизни человека, чем забота о тех, кого нет, кого никогда не будет, об их мертвых обидах, давно ушедших прочь. Словно нечего предпринять, кроме мести, и можно лишь бояться и ждать, и думать, понуря голову и потеряв ум, об их глупом, давно забытом, пустом и в сущности никому не нужном, в старину случившемся деле.