Роальд Даль
ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ
Не так давно к двери моего дома служба грузовых перевозок железной дороги доставила большой деревянный ящик. Это была необычайно крепкая и хорошо сработанная вещь из какой-то очень прочной древесины, по цвету похожей на красное дерево. Я с трудом поднял его на стол в саду и тщательно осмотрел. Судя по надписи, выведенной по трафарету на одной из стенок, его отправили из Хайфы на борту «Веверли стар», но ни имени, ни адреса отправителя я не нашёл. Я пытался вспомнить, нет ли в Хайфе или поблизости от неё кого-нибудь, кто захотел бы послать мне такой роскошный подарок, но ничьё имя так и не пришло мне в голову. Не переставая гадать, я медленно дошёл до сарая, где хранились инструменты, вернулся с молотком и отвёрткой и начал осторожно открывать крышку. Ящик был набит книгами. И какими! Я стал вынимать их одну за другой и складывать в три стопки на столе. Всего там было двадцать восемь томов в одинаковых сафьяновых переплётах с инициалами О. X. К. и указанием номера тома римскими цифрами (I–XXVIII), тиснёнными золотом на корешке.
Я взял первый попавшийся том под номером XVI и раскрыл его. Белые нелинованные страницы были исписаны чёрными чернилами мелким аккуратным почерком. На титульном листе стоял год — 1934-й. Больше ничего. Я взял другой том — XXI. Такой же рукописный текст, тот же мелкий почерк, но год на титульном листе другой — 1939-й. Я положил его обратно и вытащил том под номером I, надеясь найти в нём какое-нибудь предисловие или хотя бы имя автора. Вместо этого под обложкой я обнаружил конверт. Он был адресован мне. Я открыл его, вынул письмо и первым делом взглянул на подпись: «Освальд Хендрикс Корнелиус» — гласила она.
Дядя Освальд! Вот уже более тридцати лет никто из членов нашей семьи не имел от него никаких вестей. Письмо было датировано десятым марта 1964 года, и до его получения мы могли только догадываться, что дядя Освальд ещё существует — о нём было известно лишь то, что он живёт во Франции, много путешествует, что он богатый холостяк с малопривлекательными, хотя и создающими ему романтический ореол привычками, который упорно отказывается иметь дело с родственниками. Всё остальное было не более чем молвой и слухами, но молвой настолько завораживающей, а слухами такими экзотическими, что Освальд для всех нас давно стал героем и легендой.
«Дорогой мальчик, — писал он, — я считаю тебя и трёх твоих сестёр моими ближайшими ныне здравствующими кровными родственниками. Поэтому вы мои законные наследники, и, поскольку я не сделал завещания, всё, что останется после моей смерти, принадлежит вам. Увы, мне нечего вам оставить. Обычно у меня было много всего, но то, как я недавно распорядился всем этим, вас не касается. В качестве утешения я посылаю тебе свои дневники. Я полагаю, что они должны остаться в семье. Они охватывают все мои лучшие годы, и тебе невредно их прочесть. Но если ты будешь их всем показывать и давать читать чужим людям, то навлечёшь на себя большие неприятности. Если ты их опубликуешь, то, скорее всего, это будет конец и тебе, и твоему издателю. Ибо ты должен понять, что половина из тех тысяч героинь, которые упомянуты в моих дневниках, ещё живы, и если у тебя достанет дурости плеснуть на их лилейные репутации типографской краской, то они через мгновение получат твою голову на подносе и, скорее всего, зажарят её в духовке до полной готовности. Так что советую тебе быть осторожным. Я видел тебя только раз, в 1921 году, когда ваша семья жила в том огромном уродливом доме в Южном Уэлсе. Сомневаюсь, что ты помнишь молоденькую норвежскую няню, которая у тебя тогда была. Удивительно чистоплотная, хорошо сложённая девушка с прекрасными формами, которые не слишком портила даже традиционная одежда няни с нелепым накрахмаленным глухим передником, скрывавшим её прелестную грудь. В те послеполуденные часы, когда я был там, она шла с тобой в лес собирать колокольчики, и я спросил, не могу ли пойти с вами. В лесу я сказал, что дам тебе плитку шоколада, если ты сам найдёшь дорогу домой. И ты нашёл (см. т. III). Ты был разумным ребёнком.
Прощай. Освальд Хендрикс Корнелиус».
Неожиданное появление дневников вызвало большое волнение в семье, и все бросились их читать. Надо сказать, мы не были разочарованы. Это было удивительное чтение — весёлое, остроумное, волнующее воображение и часто даже трогательное. Этот человек отличался поистине невероятным жизнелюбием. Он пребывал в постоянном движении. Из города в город, из страны в страну, от женщины к женщине и в промежутках между женщинами он искал пауков в Кашмире или шёл по следу голубой фарфоровой вазы в Нанкине. Но женщины всегда были на первом месте. Куда бы он ни попадал, он всегда оставлял за собой бесконечный шлейф женщин, женщин разъярённых, но мурлыкающих, как кошки.
Чтобы прочесть двадцать восемь томов по триста страниц в каждом, требуется масса времени, и найдётся немного писателей, которые смогли бы удержать внимание аудитории на протяжении столь длинной дистанции. Но Освальду это удалось. Повествование, казалось, не теряло своей прелести и аромата, темп редко замедлялся, и почти без исключения каждая запись, независимо от того, длинной она была или короткой, независимо от самого предмета изложения, превращалась в увлекательную маленькую новеллу, цельную и законченную. И в самом конце, когда была прочитана последняя страница последнего тома, у вас оставалось ощущение, что дневник этот, возможно, самое великое автобиографическое повествование нашего времени. Если рассматривать его как хронику любовных похождений, то он, без сомнения, не имеет себе равных. В сравнении с ним «Мемуары Казаковы» читаются как приходская книга, а сам знаменитый любовник рядом с Освальдом выглядит недостаточно сексуальным.
Что же касается общественного мнения, то в этом Освальд был прав: публикация вызвала бы взрыв. Но он, безусловно, ошибался, думая, что взрывы всегда связаны с женщинами. А их мужья, униженные воробьи-рогоносцы? Рогоносец, стоит его разозлить, становится очень свирепой птицей, и тысячи и тысячи их поднимутся из кустов, если «Дневники Корнелиуса» без сокращений увидят свет при их жизни. Таким образом, о публикации, разумеется, не могло быть и речи.
А жаль. Очень жаль. Необходимо было что-то предпринять. В итоге я сел и перечитал дневники с начала до конца в надежде обнаружить хотя бы один законченный отрывок, который можно было бы опубликовать, не рискуя вовлечь и издателя, и себя самого в судебный процесс. К моей радости, я нашёл целых шесть таких отрывков и показал их адвокату. Он сказал, что они, может быть, и «безопасны», но гарантии он не даёт, и добавил, что «Эпизод в Синайской пустыне» ему кажется «безопаснее» пяти других.
Я решил начать именно с этого отрывка и без промедления его обнародовать после краткого предисловия. Если всё будет в порядке, тогда, быть может, я выпущу ещё два.
Синайский эпизод взят из последнего, XXVI тома и датирован 24 августа 1946 года. Дело в том, что это самая последняя запись последнего тома дневника, последнее, что написал Освальд, и у нас нет сведений о том, куда он отправился и что делал потом. Можно только догадываться. Сейчас вы познакомитесь с ней verbatum[1], но сначала, чтобы было легче понять, о чём говорит и что делает Освальд в этой истории, разрешите мне немного рассказать вам о нём самом. Из множества исповедей и мнений, приведённых в двадцати восьми томах, его характер вырисовывается достаточно чётко.
Во время синайского эпизода Освальду Хендриксу Корнелиусу был пятьдесят один год и он, естественно, не был женат. «Боюсь, что я наделён или, можно сказать, обременён необычайно разборчивой натурой», — любил говорить он.
В чём-то это было действительно так, но в остальном, и особенно в том, что касается матримониальных дел, подобное утверждение идёт вразрез с истиной.
Настоящая причина, по которой Освальд отказывался жениться, заключалась в том, что он был способен сосредоточиться на одной женщине только до тех пор, пока не завоюет её. Когда он её добивался, то терял интерес и начинал озираться в поисках новой жертвы.
Нормальный мужчина вряд ли счёл бы это достаточной причиной для того, чтобы остаться холостяком, но Освальд не был нормальным мужчиной. Он даже не был нормальным приверженцем полигамии. Он был, честно говоря, таким беспутным и неисправимым бабником, что никакая невеста не выдержала бы с ним и нескольких дней, не говоря уже о целом медовом месяце, — хотя, видит Бог, находилось достаточно женщин, которые были не прочь попробовать.
Он был высок, строен и все манеры выдавали в нём эстета. У него был мягкий голос, обходительные манеры, и на первый взгляд он больше напоминал камергера королевы, чем прославленного ловеласа. Он никогда не говорил о своих амурных делах с другими мужчинами, и незнакомый человек, просидев с ним за беседой целый вечер, не уловил бы в ясных голубых глазах Освальда даже намёка на подвох. Что и говорить, у него был вид человека, которому заботливый отец охотно поручит проводить домой свою дочь.
Но стоило Освальду сесть возле женщины, женщины, которая вызывала его интерес, как выражение его глаз тут же менялось и в самом центре зрачков начинали медленно танцевать опасные искорки; затем он приступал к ней с разговором и говорил более свободно, умно и почти наверняка более остроумно, чем кто-либо до него. То был дар, особый талант, и когда Освальд желал им воспользоваться, то мог заставить слова обволакивать слушательницу всё плотнее, приводя её в состояние лёгкого гипноза.
Но женщин завораживали не только его сладкие речи и взгляд его томных очей. А ещё и его нос. (В XIV том Освальд с явным удовольствием включает послание некой дамы, где она описывает всё это с большими подробностями.) По-видимому, когда Освальд был на взводе, с краями его ноздрей начинало происходить нечто странное: они начинали трепетать, раздвигаться, приоткрывая целые области ярко-красной кожи внутри. Тут было что-то необычное, дикое, что-то животное, и, хотя на бумаге подобное описание не очень привлекательно, на женщин это действовало как электрический разряд.
Всех женщин без исключения тянуло к Освальду. Прежде всего, он был человеком, который ни за какую цену не согласится стать чьей-то собственностью, и это автоматически делало его желанным. Добавьте к этому своеобразное сочетание первоклассного интеллекта и мужского шарма с репутацией человека, неразборчивого в связях, и впечатление окажется неотразимым.
К тому же, на минуту забыв о сочетании сомнительного и утончённого начал, следует заметить, что в характере Освальда имелся целый ряд граней, которые делали из него личность довольно загадочную. Например, он знал почти всё об итальянской опере девятнадцатого века; он написал любопытный справочник о трёх композиторах — Доницетти, Верди и Понкиелли. В нём он поимённо перечисляет всех основных любовниц этих композиторов и самым серьёзным образом проводит исследование соотношения между страстью творческой и страстью плотской, их взаимовлияния и, прежде всего, как оно отразилось в творениях этих композиторов.
Ещё одним увлечением Освальда был китайский фарфор. Освальд считался одним из международных экспертов в этой области. Особое пристрастие он питал к голубым вазам эпохи Чин Хоа и даже собрал небольшую, но изысканную коллекцию этих шедевров керамического искусства.
Кроме того, он коллекционировал пауков и трости. Его коллекция пауков, или, более точно, паукообразных, поскольку она включала также скорпионов и pedipalps, была, очевидно, столь же представительной, как любое немузейное собрание, а его знание тысяч родов и видов этих насекомых не могло не производить впечатления. Между прочим, он придерживался мнения (по-видимому, абсолютно верного), что паучий шёлк по качеству превосходит шёлк, который производят шелковичные черви. У него было около сорока галстуков из такого шёлка, и, чтобы ими обзавестись, а также чтобы ежегодно добавлять к своему гардеробу хотя бы пару новых, он должен был держать тысячи и тысячи аrаnа и epeira diademata (обычных английских пауков) в старой оранжерее в саду своего загородного дома под Парижем, где они размножались примерно с той же скоростью, с какой поедали друг друга. Освальд собственноручно собирал сырцовые нити — никто, кроме него, не мог войти в эту омерзительную теплицу — и затем отсылал их в Авиньон, где нити вытягивали, сучили, очищали, красили и превращали в ткань. Из Авиньона ткань отправляли прямо к Сулке, который был счастлив создавать галстуки из такой редкостной чудесной материи.
— Неужели вы действительно любите пауков? — обычно спрашивали его посетительницы, когда он демонстрировал им свою коллекцию.
— Да, — отвечал он. — Я их просто обожаю. Особенно самок. Они напоминают мне некоторых человеческих особей женского пола.
— Что за чушь, дорогой!
— Чушь? Мне так не кажется.
— Но это оскорбительно.
— Напротив, дорогая, это самый большой комплимент, который я способен сделать. Разве вы не знаете, что самка epeira diadimata так свирепа в любовных играх, что самцу очень повезёт, если он останется в живых. И только если он очень проворен и фантастически изобретателен, ему удастся убраться в целости.
— Что вы говорите, Освальд!
— Самка крабовидного паука, моя прелесть, совсем крошка, но в ней столько страсти, что это даже опасно, и паук, прежде чем обнять свою возлюбленную, вынужден крепко опутать её хитросплетёнными узлами и петлями.
— Прекратите, Освальд, сию же минуту, — вскрикивали женщины, однако глаза их сияли.
Коллекция тростей у Освальда тоже была не совсем обычная. Каждая трость когда-то принадлежала либо выдающемуся, либо отвратительному человеку, и Освальд хранил их в своей парижской квартире, где они были выставлены на двух длинных стойках вдоль стен коридора (или, скорее, проспекта), который вёл из гостиной в спальню. Над каждой тростью имелась маленькая табличка из слоновой кости с именами: Сибелиус, Мильтон, король Фарух, Диккенс, Робеспьер, Пуччини, Оскар Уайльд, Франклин Рузвельт, Геббельс, королева Виктория, Тулуз Лотрек, Гинденбург, Толстой, Лаваль, Сара Бернар, Гёте, Ворошилов, Сезанн, Тэйдзё… Пожалуй, их было более сотни, иные очень красивые, иные совсем простые, иные с золотыми или серебряными набалдашниками, иные с витыми ручками.
— Снимите Толстого, — говорил Освальд хорошенькой гостье. — Тяните… тяните… вот так… хорошо… а теперь осторожно погладьте набалдашник, он до блеска натёрт рукой великого человека. Разве не замечательно — просто контакт вашей кожи с этим местом.
— Да. Пожалуй, да.
— А теперь снимите Геббельса и проделайте то же самое. Но только основательно. Крепко сожмите в руке набалдашник… хорошо… а теперь обопритесь на неё всем весом, как это делал маленький калека доктор… вот-вот, а теперь с минуту постойте так, а потом скажите мне, не чувствуете ли вы, как ледяная струя ползёт вверх по вашей руке и проникает вам в грудь.
— Это ужасно!
— Конечно. Некоторые просто теряют сознание. Падают, где стояли.
В компании Освальда никто никогда не скучал, и, возможно, именно в этом, и только в этом, заключалась причина его успеха.
Теперь обратимся к синайскому эпизоду. В тот месяц Освальд заполнял досуг неторопливой ездой на машине из Хартума в Каир. У него была превосходная довоенная «лагонда», которая во время войны бережно хранилась в Швейцарии и, как вы можете догадаться, была оснащена всеми мыслимыми и немыслимыми новинками из области автомобильного оборудования. За день до Синая (23 августа 1946 года) он был в Каире, где остановился в отеле «Пастух», и вечером после ряда довольно рискованных манёвров ему наконец удалось заполучить мавританскую леди, предположительно аристократического происхождения, по имени Изабелла. К тому же Изабелла, как выяснилось, была ревниво охраняемой любовницей ни больше ни меньше чем одного примечательного, страдающего диспепсией члена королевской фамилии (в Египте тогда ещё была монархия). История как нельзя более в духе Освальда.
Но то были ещё цветочки. В полночь он вывез свою даму в Гизу и уговорил подняться с ним при лунном свете прямо на вершину великой пирамиды Хеопса.
«…Нет места более безопасного, — писал он в дневнике, — и более романтичного, чем вершина пирамиды Хеопса тёплой ночью в полнолуние. Когда смотришь на мир с большой высоты, страсти подогреваются не только великолепным видом, но и удивительным ощущением силы во всём теле. Что же касается безопасности, то высота пирамиды ровно 481 фут, то есть на 115 футов выше купола собора Святого Павла, и с вершины легче лёгкого увидеть всех, кто к ней подходит. Никакой будуар на земле не может предоставить таких возможностей. Ни в одном из них нет таких запасных выходов — и, если вдруг по одной из граней пирамиды начнёт карабкаться зловещая фигура преследователя, можно тихо и спокойно спуститься по другой…»
Но так случилось, что в ту ночь Освальд лишь чудом избежал гибели. Во дворце, должно быть, проведали о маленьком любовном приключении, и Освальд со своей залитой луной вершины неожиданно заметил не одну, а целых три зловещие фигуры, которые начали подниматься по трём разным граням. На его счастье, у пирамиды Хеопса имеется четвёртая, и к тому времени, когда арабские головорезы добрались до вершины, любовники были уже внизу и садились в машину.
Запись от 24 августа повествует как раз об этом драматическом моменте. Она приведена здесь точно, слово в слово, запятая в запятую. В тексте Освальда ничего не изменено, ничего не убавлено и не прибавлено:
24 августа 1946 г.
— Он отрубит Изабелле голову, если сейчас её поймает, — сказала Изабелла.
— Ерунда, — ответил я, хоть и понимал, что, скорее всего, она права.
— И Освальду он тоже отрубит голову.
— Мне нет, дорогая госпожа. Ещё до рассвета я буду за много миль отсюда. Прямо сейчас двинусь вдоль Нила к Луксору.
Мы быстро удалялись от пирамид. Было половина третьего ночи.
— Ты едешь в Луксор? — спросила она.
— Да.
— Изабелла едет с тобой.
— Нет, — сказал я.
— Да, — сказала она.
— Путешествовать с дамой против моих принципов.
Впереди виднелись огни. Это был отель «Мена хауз», место, где туристы останавливаются в пустыне неподалёку от пирамид. Почти перед самым отелем я затормозил.
— Здесь я тебя высажу, — сказал я. — Мы прекрасно провели время.
— Как, ты не возьмёшь Изабеллу в Луксор?
— Боюсь, что нет. Выходи!
Она стала выбираться из машины, но, опустив одну ногу на землю, задержалась и вдруг, обернувшись ко мне, обрушила на меня поток таких грязных слов, лившихся, впрочем, весьма плавно, каких я не слышал из уст ни одной дамы года… эдак с 1931-го в Маракеше, когда жадная старая герцогиня из Глазго сунула руку в коробку с шоколадными конфетами и её в палец ужалил скорпион, которого я поместил туда для безопасности (том XIII, 5 июня 1931).
— Ты омерзительна, — сказал я.
Изабелла выскочила из машины и с такой силой хлопнула дверцей, что автомобиль подпрыгнул на колёсах. Я тут же уехал, возблагодарив небеса за то, что избавился от неё. Не выношу дурных манер у хорошенькой женщины. Первое время я ехал, поглядывая в зеркало, но как будто за мной пока никто не следовал. Добравшись до окрестностей Каира, я стал петлять по боковым улицам, избегая центра города. Я не особенно беспокоился. Вряд ли королевские ищейки зайдут так далеко, однако возвращаться сейчас в «Шеперд» было бы полным безрассудством. Да, собственно, и незачем, поскольку весь мой багаж, кроме небольшого чемодана, находился в машине. Я никогда не оставляю чемоданы в номере, когда в чужом городе выхожу из отеля вечером. Я люблю полную свободу передвижения.
Намерения ехать в Луксор у меня, разумеется, не было. Теперь я хотел как можно скорее унести ноги из Египта. Я не люблю эту страну. И думаю, что никогда не любил. От этого места меня зуд продирает по коже. Везде грязь и отвратительная вонь. Но ничего не поделаешь, приходится принимать вещи такими, каковы они есть. Это действительно довольно гнусная страна; у меня даже есть подозрение, хоть мне и противно говорить об этом, что египтяне моются гораздо менее тщательно, чем остальные жители планеты, — возможно, за исключением монголов. И уж конечно, они моют посуду не по моему вкусу. Хотите верьте, хотите нет, но на краю чашки, которую мне подали вчера за завтраком, был длинный шершавый след губной помады кофейного цвета. Бррр! Это было отвратительно. Я сидел и смотрел на неё, стараясь представить себе, чья слюнявая нижняя губа могла сотворить это безобразие.
Теперь я ехал по узким грязным улочкам восточной окраины Каира. Я точно знал, куда еду, поскольку успел всё взвесить, ещё когда мы с Изабеллой спускались с пирамиды. Я ехал в Иерусалим. До него рукой подать, к тому же этот город всегда приводил меня в восхищение. Более того — это самый краткий путь из Египта.
1. Каир-Исмаилия. Около трёх часов езды. По дороге, как обычно, пою арии из опер. В Исмаилию прибываю в шесть-семь утра. Заказываю номер, затем два часа сна. Далее душ, бритьё и завтрак.
2. В десять утра переезжаю Суэцкий канал по Исмаильскому мосту и сворачиваю на дорогу, которая ведёт через Синай к палестинской границе. En route[2] ищу скорпионов в Синайской пустыне. На всё около четырёх часов, прибытие на палестинскую границу — два часа пополудни.
3. Оттуда прямо в Иерусалим через Беер-Шеву и не медля в отель «Царь Давид» как раз к коктейлю и обеду.
С тех пор как я в последний раз ехал этой дорогой, прошло несколько лет, но я помнил, что Синайская пустыня — рай для скорпионов. Я мечтал ещё об одной самке opisthophthalmus, о крупном экземпляре. У той, что имелась в моей коллекции, в хвосте недоставало пятого членика, и я этого стыдился.
Я без труда нашёл дорогу на Исмаилию и, выехав на неё, сбавил скорость «лагонды» до шестидесяти пяти миль в час. Дорога была узкая, но гладкая и без малейших признаков какого-либо транспорта. Вокруг меня раскинулась дельта Нила, мрачная и бесприютная в лунном сиянии: поля без единого дерева, разделяющие их канавы, чёрная земля. Всё это невероятно уныло.
Но меня это не угнетало, я был частью ландшафта. Я был полностью изолирован и, как краб-отшельник, наслаждался уютом своей роскошной маленькой раковины, хоть и передвигался гораздо быстрее его. О, как я люблю быть в постоянном движении, лететь к новым людям, новым местам, оставляя всё прежнее далеко позади! Больше ничто на свете не приводит меня в такое радостное возбуждение. И как я презираю среднего городского жителя, который обосновывается на крошечном клочке земли с одной-единственной ослицей-женой, чтобы давать приплод, тухнуть и загнивать в этих условиях до конца дней своих. И всегда с одной и той же женщиной! Просто поверить не могу, что мужчина, если он в здравом уме, может день за днём, год за годом довольствоваться одной и той же особой женского пола. Некоторые, конечно, не могут. Но миллионы делают вид, что довольствуются.
Сам я никогда, абсолютно никогда не позволял себе продолжать интимную связь более двенадцати часов. Это предел. Восемь часов и то, по-моему, многовато. Посмотрите, например, что произошло с Изабеллой. На вершине пирамиды она была само совершенство: уступчива, игрива, как котёнок, и, если бы я оставил её на милость трёх арабских головорезов и спустился вниз сам по себе, всё было бы прекрасно. Но я по глупости не бросил её, помог спуститься, и в результате прелестная женщина превратилась в грубую, визжащую шлюху, на которую смотреть тошно. В каком ужасном мире мы живём! Нынче никто не поблагодарит вас за галантность.
«Лагонда» плавно двигалась сквозь ночь. А теперь опера. Какая? Я был настроен на Верди. «Аида»? Разумеется! Именно «Аида» — египетская опера. Как нельзя более кстати.
Я начал петь. В ту ночь я был в отличной форме — голос звучал просто великолепно. Я дал себе волю. Это было восхитительно; проезжая через маленький городок Бильбейз, я был самой Аидой пел «Numi pieta»[3] прекрасный финальный пассаж первой сцены.
Через полчаса в Загазиге я был уже Амонасро, молящим царя Египта сохранить жизнь эфиопским пленникам в «Ma tu, re, tu signore possente»[4].
Проезжая через Эль Аббасу, я был Радамесом, исполняющим «Fuggiam gli adori nospiti»[5], и на сей раз открыл окна машины, чтобы эта несравненная, любовная песнь могла достичь ушей феллахов, храпящих в своих лачугах, и, может быть, даже смешаться с их снами. Когда я въезжал в Исмаилию, было шесть часов утра и солнце высоко стояло в молочно голубом небе, но сам я вместе с Аидой был всё ей заточён в ужасной темнице, выпевая «О terra, addio; addio valle di pianti»[6].
Как быстро закончилось путешествие. Я подъехал к отелю. Служащие только начинали шевелиться. Я заставил их шевелиться быстрее и получил лучшую из имевшихся там комнат. Простыни и одеял на кровати выглядели так, будто на них двадцать пят ночей подряд спали двадцать пять немытых египтян; я стянул их собственными руками (после чего натёр руки антисептическим мылом) и заменил собственным постельным бельём. Затем я завёл будильник и проспал два часа крепким сном.
На завтрак я заказал тосты и яйцо пашот. Когда блюдо прибыло поверьте, у меня поднимается тошнота, даже когда я пишу об этом, — я увидел что на желтке лежит иссиня-чёрный курчавый волос дюйма три длиной. Это было уж слишком. Я вскочил из-за стола и бросился вон. Швырнув кассиру деньги, я крикнул «Addio, addio valle di pianti» и с этими словами отряхнул грязный прах отеля со своих ног.
Ну а теперь Синайская пустыня. Какая благодатная перемена ждала меня. Настоящая пустыня — это одно из наименее загрязнённых мест на земле, и Синай не исключение. Дорога через него — узкая полоса чёрного гудрона на протяжении ста сорока миль с одной заправочной станцией и кучкой лачуг на полпути до Иерусалима в местечке под названием Бир-Ровд-Салим. И всё. Остальное — абсолютно необитаемая пустыня. Обычно в это время года стоит жара, и необходимо иметь при себе питьевую воду на случай поломки машины. Поэтому я остановился у какой-то лавки на главной улице Исмаилии, чтобы наполнить запасную канистру. Я вошёл и обратился к хозяину. У него была ужасная трахома. Сыпь на поверхности нижних век была такая, что веки наползали на глазные яблоки, — устрашающее зрелище. Я спросил, не продаст ли он мне галлон кипячёной воды. Он подумал, что я спятил, и ещё больше уверовал в это, когда я настоял на том, чтобы проследовать за ним в мрачную кухню, дабы убедиться, что он всё сделает как надо. Он наполнил чайник водой из-под крана и поставил его на керосинку. Она едва теплилась. Владелец лавки всем своим видом показывал, что очень гордится ею и её работой. Он стоял и, склонив голову на плечо, с восхищением смотрел на керосинку. Затем он ясно дал мне понять, что лучше бы мне уйти из кухни и подождать его в лавке. Он сказал, что, когда вода закипит, он её принесёт. Я отказался. Я стоял и, как лев, следил за чайником, а тем временем перед моими глазами во всём её ужасе возникла утренняя картина: яйцо, желток и волос. Чей это волос прилип к желтку яйца, поданного мне на завтрак? Конечно, это был волос повара. А когда, о Боже, этот повар в последний раз мыл голову? Скорее всего, никогда. Отлично. Тогда у него наверняка вши. Но вши сами по себе не вызывают выпадения волос. Однако что явилось причиной попадания волоса повара на крутое яйцо, пока он этим утром выкладывал его из кастрюли на мою тарелку? Любое явление имеет причину. А в данном случае причина более чем очевидна. Голова повара была покрыта гнойной сыпью. И следовательно, волос, длинный чёрный волос, который я мог легко проглотить, не будь я начеку, тоже кишел миллионами и миллионами живых патогенных кокков, точное учёное название которых я, к счастью, позабыл.
Вы спросите: мог ли я быть абсолютно уверен, что повар покрыт гнойной себорейной сыпью? Нет, абсолютно нет. Но в таком случае у него непременно был стригущий лишай. А что это значит? Я слишком хорошо знал, что это значит. Это значит, что десять миллионов микроспор оседлали его жуткий волос, готовые войти мне в рот. Меня начало подташнивать.
— Вода закипает, — торжественно объявил владелец лавки.
— Пусть покипит, — сказал я ему, — ещё минут восемь. Ты что, хочешь, чтобы я тифом заболел?
Сам я никогда не пью простую воду, если можно этого избежать, какой бы чистой она ни была. Простая вода не имеет вкуса; я, конечно, пью чай или кофе, но всё же стараюсь устроить так, чтобы для их приготовления использовали бутылочную «Виши» или «Мальверн». Я стараюсь не употреблять воды из-под крана. Вода из-под крана — дьявольское зелье. Часто это ни больше ни меньше чем очищенные сточные воды.
— Скоро эта вода превратится в пар, — улыбнулся хозяин зелёными зубами.
Я сам поднял чайник и перелил содержимое в канистру.
Вернувшись в лавку, я купил шесть апельсинов, небольшой арбуз и английского шоколаду в добротной упаковке. Затем возвратился в «лагонду». Наконец-то.
Через несколько минут я ехал по шаткому мосту через Суэцкий канал чуть выше озера Тимзак; впереди лежала плоская сверкающая пустыня, и узкая гудроновая дорога чёрной лентой уходила к самому горизонту. Я сбавил скорость до обычных шестидесяти пяти миль в час и открыл боковое окно. Воздух, ворвавшийся в салон, был подобен дыханию раскалённой печи; время близилось к полудню, и солнце нещадно жгло крышу машины. Термометр показывал 103 градуса по Фаренгейту. Но, как вам известно, немного тепла мне никогда не помешает, если я сижу спокойно и одет соответствующим образом, — а сейчас на мне были кремовые льняные брюки, тонкая белая рубашка и галстук из паучьего шёлка очаровательного зелёного цвета. Я чувствовал себя вполне уютно и в полной гармонии с миром.
Минуту-другую я забавлялся мыслью en route исполнить ещё одну оперу на сей раз я был настроен на «Джоконду», — но, пропев две строчки вступительного хора, я начал слегка потеть, а посему опустил занавес и закурил сигарету.
Я проезжал через самые скорпионьи в мире места, и мне не терпелось остановиться и порыскать по округе, прежде чем я доберусь до заправочной станции в Вир-Ровд-Салиме. С тех пор как час назад я покинул Исмаилию, мне не встретилось ни одной машины, ни одного живого существа. Это радовало. Синай — настоящая пустыня. Я затормозил на обочине дороги и выключил мотор. Мне хотелось пить, и я съел апельсин. Затем надел белый тропический шлем и медленно выбрался из машины, моей уютной раковины краба-отшельника, на солнце. Минуту я стоял неподвижно посреди дороги, жмурясь от окружающего меня ослепительного сияния.
Жгучее солнце, огромное раскалённое небо и под ними со всех сторон бледное море жёлтого песка — ландшафт не совсем из этого мира. Вдалеке, к югу от дороги, виднелись горы, голые, терракотового цвета горы, отливающие синью и пурпуром; они неожиданно поднялись из пустыни и истаяли в жарком мареве на фоне неба. Стояла всепоглощающая тишина. Ни голосов птиц, ни стрёкота насекомых, и у меня появилось странное чувство, будто я, как божество, здесь один посреди великолепия этого знойного нечеловеческого ландшафта, будто я на другой планете, на Юпитере или на Марсе, или в ещё более уединённом и пустынном месте, где не растёт трава и облака не багровеют.
Я подошёл к багажнику машины и вынул морилку для насекомых, сачок и лопатку. Затем свернул с дороги и ступил на раскалённый песок. Я медленно прошёл ярдов сто в глубь пустыни, обшаривая глазами землю. Я искал не скорпионов, а норы скорпионов. Скорпион — криптозойское, ночное существо и днём скрывается либо под камнем, либо в норке, в зависимости от вида. Только после захода солнца он выползает на охоту.
Скорпион, которого я искал, opisthophthalmus — норный, и поэтому я не стал зря тратить время и переворачивать камни. Я высматривал только норы. За первые десять-пятнадцать минут я ничего не нашёл, но жара становилась нестерпимой, а я волей-неволей решил вернуться к машине. Обратно я шёл очень медленно, вглядываясь в землю, и, уже дойдя до дороги, неожиданно увидел в песке скорпионью нору всего дюймах в двенадцати от обочины.
Я положил морилку и сачок на песок рядом с собой. Затем с помощью лопатки начал очень осторожно разгребать песок вокруг входа в нору. Эта операция не менее волнующая, чем охота за сокровищами, охота с той самой дозой опасности, которая необходима, чтобы разогнать кровь. Чем глубже я копал, тем сильнее билось моё сердце.
И вот… вот она!
О Господи, что за громадина! Гигантская самка скорпиона, но не opisthophthalmus, что я сразу же понял, а другой вид крупного африканского обитателя нор. А на её спине (слишком невероятно, чтобы быть правдой) кишели один, два, три, четыре, пять… всего четырнадцать малышей. Мать была не меньше шести дюймов! Дети размером с маленькие револьверные пули. Она уже увидела меня — первого человека в своей жизни, и её клешни были широко раскрыты, хвост закручен высоко над спиной в виде вопросительного знака, готовый ударить. Я взял сачок, быстро просунул под неё и вычерпнул из песка. Она бешено дёргалась, извивалась и била кончиком хвоста во все стороны. Я увидел каплю, скатившуюся через ячейку сачка на песок. Я очень быстро перенёс скорпиониху вместе с потомством в морилку и закрыл крышку. Затем достал из машины эфир и закапывал его через металлическую сетку в крышке, пока дно морилки не пропиталось им.
Как великолепно она будет выглядеть в моей коллекции. Конечно, малыши отвалятся, как только погибнут, но я их приклею приблизительно на те места, где они были, и стану гордым обладателем гигантской самки пандинуса с четырнадцатью детёнышами на спине. Я был просто счастлив. Я взял морилку (я чувствовал, как скорпиониха яростно бьётся внутри) и положил её в багажник вместе с сачком и лопаткой. Потом вернулся в машину, закурил сигарету и двинулся дальше.
Чем лучше у меня настроение, тем медленней еду. Теперь я ехал очень медленно, и мне понадобился почти час, чтобы доехать до Бир-Ровд-Салима, заправочной станции на полпути до Иерусалима. Это было крайне малопривлекательное место. Слева одинокая бензоколонка и деревянная лачуга, справа ещё три лачуги размером с печку для обжига горшков. Всё остальное пустыня. И ни одной души в пределах видимости. Часы показывали без двадцати два, температура в машине была 106 градусов по Фаренгейту.
Из-за этой ерунды — кипячения воды перед отъездом из Исмаилии — я совершенно забыл заправиться бензином, и счётчик показывал даже меньше двух галлонов. Совсем в обрез. Я подъехал к бензоколонке и стал ждать. Никто не появился. Я посигналил, и четыре хорошо настроенных гудка моей «лагонды» огласили пустыню удивительной «Son gia mille е tre». Никто не появился. Я снова посигналил.
Son gia mille е tre пропели гудки. Фраза Моцарта звучала великолепно в этом антураже. Но так никто и не появился. Обитателям Бир-Ровд-Салима, видимо, было наплевать на моего друга Дон Жуана и тысячу и трёх женщин, которых он лишил цветка невинности в Испании.
Наконец, после того как я просигналил не менее шести раз, дверь лачуги за бензоколонкой отворилась, и на пороге, обеими руками застёгивая пуговицы, появился невысокого роста мужчина. Он довольно долго возился с этим и, пока не кончил, даже не взглянул на «лагонду». Я смотрел на него через открытое окно. Наконец он сделал шаг в моём направлении, но очень медленно… Затем второй…