Потом пришла война.
На нашей лестнице горела синяя лампочка, сквозь пролеты повисли серые кишки - брезентовые рукава пожарных труб; мы готовились к налетам. Дежурили люди у пожарных кранов. Все двери квартир открыты.
Мы встретились на чердаке.
Встретились Всеволод Иванов, и Бехер, и Уткин, и Голодный, и Борис Пастернак со спокойными глазами и каменными щеками, и много других людей.
Над городом холодно светили лампы, сброшенные немцами; лампы с парашютами. Давали они свет как будто потусторонний. Свет колебался, и тени домов качались. Пол чердака был засыпан слоем песка.
Свет от мертвых ламп, висящих в воздухе, входил через слуховые окна и качался. Нам вручили свежие, еще не обтесанные деревянные лопаты - засыпать песком "зажигалки".
Самолеты пикировали, висели лампы, падали "зажигалки" с красным светом, сбрасывали мы их вниз.
Хорошо работал с "зажигалками" Иван Халтурин, потом его ранили на фронте.
Сидел я на чердаке; мне очень хотелось спать; я солдат, у меня такая привычка - при бомбежке, если я не занят, спать. У ног спала очень любящая меня маленькая белая собачка с очень плохим характером - Амка. Звонко откупориваясь, стреляли зенитки. Всеволод сказал мне:
- А вот сейчас вступим и мы в бой со своими деревянными лопатами.
Он был спокоен, круглолиц, печален.
Однажды бомба прошла через наш дом.
Небольшая.
Она пробила несколько бетонных перекрытий, подняла один потолок взрывом, но не доверху, потому что помешал шкаф. Это было в квартире Паустовского.
Когда днем Паустовский вошел в квартиру, комната была залита солнцем и полна обломками. На разбитой клетке сидела очень желтая канарейка и пела.
Пропевши песню, она упала и умерла: она переоценила свои силы.
Солнце ей дало иллюзию, что все хорошее продолжается, что больше безумного не будет.
В это время мы стали встречаться снова, и я заходил к Всеволоду, и брал у него книги, и слушал радио с плохими вестями.
Потом мы разъехались. Он был в Ташкенте, потом на фронте. А я был в Алма-Ате с киностудией, потом в грязи под Ржевом, в лесах, пахнущих палыми листьями и смертью, потом под Гомелем у узких траншей, потом корреспондентом "Труда" под Нарвой, около Удриаса в сосновом лесу на каменистом берегу знакомого моря.
Часто возвращался в Москву, пустую, с окнами, заложенными мешками с песком, в пустой дом, где мы почему-то все жили не в своих квартирах.
Впрочем, я вернулся в свою квартиру: положил кирпичи в газовую плиту, накаливая их. Ко мне приходил молодой художник Иван Бруни, старый профессор Борис Казанский, привезенный из Ленинграда завернутым в дамскую ротонду и почти умирающий, и милый Иван Халтурин.
Мы жили в маленькой кухне, завесив окно. Пили водку, закусывали ее пустыми щами.
Однажды ночью прервалась подача газа. Потом газ неожиданно дали. Я успел проснуться: включенный газ выходил из плиты со свистом.
Всеволод Иванов уехал на фронт; видел взятие Берлина.
После войны Всеволод продолжал писать книги, пьесы. Они не проходили, или их приходилось переделывать по многу раз, и они теряли свою форму.
Изменилось время.
Всеволод поехал в дальние места Монголии, на реку, где нет не только деревень, но и домов и юрт, нет почтовых отделений. Река течет через Монголию и с разгону вбегает в Сибирь. Река течет, расширяется. Всеволод, человек между шестьюдесятью и семьюдесятью годами, на надувной лодке проехал по этой реке 800 километров.
Пустота, пустые берега, знакомое небо, горы, которые небу не мешают. Пустыня поворачивается перед лодкой, показывая себя по-разному. Рядом идет другая лодка. Разлив большой, большая вода, быстрая вода, большая жизнь.
Об этих поездках не все успел написать Всеволод. Но есть его рассказ "Хмель", и видно, что Всеволод Вячеславович не состарился, не изменился, не озлобился. По-прежнему умел видеть людей не только такими, какими они должны быть, но и такими, какими они были.
Он писал о косматых кострах Сибири, о хмеле, о горах, о ветрах, о новых поселках, о рудах и камнях.
Всеволод очень любил камни, разные камни, цветные, не драгоценные. Он любил камни в их рождении. Из поездки (я даже не знаю как, потому что поездка была лодочно-самолетная) он привез камни, глыбы, большие плиты, поросшие цветными кристаллами, косыми, сверкающими, дымчатыми или прозрачными.
Это были россыпи солнца.
Таким собранием самородков был сам Всеволод Иванов.
Он рассказывал мне о сибирских реках, о драгах, которые моют золото со дна реки, медленно подымаясь по притокам. Про женщину с наганом на боку. Немолодая женщина сидит в каюте, а на полу каюты в цинковом ведре лежит еще не промытое до конца, еще темно-желтое золото; тяжелое золото.
Неисчерпаемая, широкая, богатая, не узнанная до конца страна была увидена заново немолодым и неуставшим Всеволодом Ивановым. Пыльная трава растет среди кристаллов на горах.
Он привез к себе на дачу эти кристаллы, показал мне тяжелые камни, рассказал о них, рассказал о будущих книгах.
Прошло время. Всеволод заболел. Его оперировали. Удалили одну почку: надеялись, что злокачественная опухоль не повторится. Он был по-прожнему крепкий, круглый, похожий на буддийского бога, но не на самого Будду, нет. Будда в степях изменился, успокоился, стал внимательней к миру. Мир для степного Будды не мираж, мир - это спокойствие пастушьего труда.
Мы с Паустовским посетили Всеволода в Нижней Ореанде, в Крыму. Солнце свирепствовало. Море пылало синим с красным, так, как пылают угли в печи.
Санаторий над морем. Это прекрасное место. Большой санаторий лежит на обрыве, упираясь в море железными ногами лифтов, предназначенных для спуска на купание.
Парк в меру запущен, очень зелен.
Цветы есть, но от них не пестро; кричат павлины, но не рядом.
Всеволод кругл, крепок; пошли гулять. Из нас троих, конечно, самым крепким казался Всеволод Вячеславович. Разговаривали о Сибири, о неистощимости страны, об изменяющемся человеке. Паустовский и я устали: сели в тени. Всеволод пошел доставать машину, чтобы вывезти нас вверх. Море под солнцем вдали сверкало, как угли с угаром.
То путешествие, которое он совершил, укрепило его веру - не в себя, а в то, что реки текут правильно, камни будут найдены, золото намыто и человек изменится быстро.
Потом я видал Всеволода на даче. Беседовали с ним его врачи, празднуя полугодие удачной операции.
Скоро узнали, что Всеволод опять заболел и что он безнадежен.
У постели больного дежурили сын и жена.
Каждый человек лучше всего обнаруживается в войне и в слабости. Покойный Эммануил Казакевич всех своих знакомых делил на два сорта:
"Вот этого я бы взял с собой в разведку, а этого не возьму".
В разведке слабый, уклончивый человек подведет: он попробует спасти себя.
При разведке смерти люди или боятся, или забывают о себе и думают об общем будущем. Мне фельдшерица Горького Липа рассказывала, как Горький перед смертью говорил главным образом о том, что фашисты все равно нападут, что их не удастся обмануть; говорил еще о значении литературы.
Сказать, что человек умер на посту, неверно, потому что занятие поста - понятие не динамическое, не рабочее. Хороший человек умирает, зная, что его жизнь продолжается в жизни других: умирает так, как ручей умирает, входя в большую реку.
Всеволод умирал. Он бредил. Ему было очень больно. У него слезились глаза. Плакала жена. Он говорил ей, что не надо плакать.
"Как ты не понимаешь? Мы плывем на корабле, я у руля, ветер нам прямо в лицо, оттого глаза слезятся..."
Умер очень большой, не прочтенный нами писатель. Он плыл впереди, мимо стран и людей, которых мы без него в литературе нескоро увидим, плыл, скрывая усилия и боль.
Направление было взято - к правде.
Переделкино. Август 1964 года
О ТРЕТЬЕЙ ФАБРИКЕ
Москва сорок лет тому назад была совсем другой. По Садовым шли старые бульвары с густыми, высокими деревьями; Замоскворечье полно садами с сиренью.
Несколько сиреневых кустов осталось сейчас на Лаврушинском переулке, около Третьяковской галереи.
Высоких домов было мало, и восьмиэтажный дом, в котором помещалось правление Моссельпрома, изображали как чудо на папиросных коробках.
Весной Москва-река подымалась, заливала Лужники и места около Брянского вокзала. Здесь была Третья кинофабрика.
Весной заранее закладывали двери кирпичами на цементе. Когда Москва-река разливалась, мы снимали разлив: фабрики, стоящие в воде, и залитые набережные.
Снимал Юрий Тарич.
Снимали картину "Крылья холопа", решили не клеить бород, а дать бородам отрасти на актерах, раздали боярские костюмы, чтобы актеры их обнашивали и к ним привыкали. Съемки шли в селе Коломенском, где весной цвели вишневые сады на тех местах, где цвели они и при Иване Грозном.
Декорации были построены из бревен, и только аппараты перебивали облик эпохи Ивана Грозного. Киноаппарат и оператор выглядели так, как будто они, присев, сейчас прыгнут на актера. Много пленки, много обрезков, на фабрике тесно от декораций. Во втором этаже кабинет директора, мебель из реквизита, на полу персидский ковер, на стенах портреты наиболее красноречивых режиссеров.
Я здесь мечу икру, щуря глаза, ослепленные светом прожекторов в киноателье, в котором только что побывал на сьемке. Я хотел бы, чтобы снимали длинными кусками: полюбил длинные отрывки жизни. Дайте чувству покой.
Иногда лента ошибочна: не так сняли, не так смонтировали.
Тогда говорят: картина пошла на полку. Полка - кладбище лент с круглыми жестяными гробами-могилами.
Улицы Москвы гремят булыжными мостовыми, пестрят афишами картин.
Тяжелые кони гремят тяжелыми телегами.
Над головами коней, как крутые радуги, подымаются расписные дуги.
По камням не спеша ступают тяжелыми ногами кони; они идут, не зная, что их время прошло.
Их перегоняют, звеня, трамваи. Трамваи не знают, что они скоро свернут на окраины и в переулки.
Время идет. Ширеют улицы.
Москву-реку обводят набережными.
В Москве начинают подыматься новые дома; переглядываются они друг с другом и с шатровой церковью села Коломенского через стадо низких ржавых крыш старых улиц.
Улицы бедны.
Вспомнил: Лев Кулешов снимал тогда Москву в картине "Приключения мистера Веста", улица снималась врасплох, без подготовки,- отряд пионеров шел по улипе босиком.
Еще фабрика.
Переходил с фабрики на фабрику. На Житной и на Первой фабрике работали высокий Сергей Третьяков, сутулый Исаак Бабель и Всеволод Иванов, похожий на статую Будды, с которой не сдули рыжую пыль пустыни.
В Межрабпомфильме, в помещении бывшего "Яра", среди ресторанных зеркал, снимали Пудовкин и Барнет; в сценарном отделе - В. Туркин, Осип Брик, Натан Зархи, Иван Попов, и я часто работал здесь.
Придумываем, снимаем, монтируем, бросаем отрезки в корзины, обшитые внутри мягким материалом.
Много споров и кажущегося легкомыслия. Все как в стихах:
Не верят. Верят. Жгут огни,
А между тем, родился эпос.
В стихах рассказано о том, как осаждали ахейцы Трою.
О КВАРТИРЕ "ЛЕФА"
О "Лефе" и о кино
До разговора о кинематографе расскажу о "Левом фронте искусства", группа организовалась после революции; в нее входили живопись, театр, литература и кинематография. На этой основе много позднее организовался журнал "Леф". Редактором был В. Маяковский.
Исполняется сорок лет возникновения журнала. За это время все можно проверить. Смешно было бы через сорок лет настаивать, что все прежде было правильно. Скажу о другом - многое было широко и интересно.
Люди работали вместе и не представляли, что отдельные искусства изолированы друг от друга спецификой способа осуществления.
Если взять только что вышедший альбом рисунков С. М. Эйзенштейна, увидишь художника, который исследует новый метод движущегося изображения и сопоставляя и выявляя смысловые величины.
Если возьмешь писателя того времени, то увидишь, что он интересовался живописью, кинематографией, думал о радио, мечтал о телевидении.
Если возьмешь архитектора Андрея Бурова, ныне покойного, то он занимался не только архитектурными ордерами и канонами, но и вопросами создания новых строительных материалов; работал в кино декоратором; сам хорошо писал.
Люди работали вместе, работали для нового времени. Они были очень самоуверенны - это часто встречается в молодости, а они (я не могу сказать "мы", потому что людей осталось мало) хотя и были тогда молоды, но и до "Лефа" сделали довольно много.
Штаб-квартира "Лефа" находилась на втором этаже, в доме, где была булочная, на углу Водопьяного переулка и тогдашней Мясницкой (ныне улица Кирова), напротив Почтамта.
Это была московская квартира Осипа Максимовича и Лили Юрьевны Брик. Квартира коммунальная. У Бриков две комнаты; одна, кажется, в три окна, другая - в два.
Телефон общий для всей квартиры, у других жильцов есть отводные трубки. Разговоры по телефону Брика и Маяковского часто были интересны не только литературно, но и трагически жизненны, поэтому нередко, позвонив Брикам, слышал рядом с голосом говорящего с тобой человека жаркое дыхание кого-то, заинтересованно слушающего.
И телефон и даже вьюшки печи описаны в поэме Маяковского.
Крутая лестница. Первая комната проходная, па ней другая. Мне кажется, что окна не были ничем занавешены. В углу изразцовая печь. Стены покрашены голубой краской.