Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Давид был отличным собеседником, много чего в жизни видел, много чего знал, и отец радовался, когда он, как опытный конспиратор, неожиданно, без звонка возникал на пороге. Люблю его и я, хотя одна привычка меня в нем коробила. Дело в том, что в любом разговоре он не забывал подчеркнуть, что отец, другие настоящие писатели - творцы, белая кость, а он, так сказать, "человек земли". Подобного уничижения от него никто не требовал, оно вообще было не в стиле нашего дома, и сначала я думал, что просто он пишет сам, но стесняется показать. Однако через год мы узнали о его молитвенном отношении к Олеше, особенно к его последней, уже посмертной книге "Ни дня без строчки", и в этом умалении себя я вдруг почувствовал издевку над непосвященными.

Олешей Давид занимался со страстью профессионального источниковеда. Он был убежден, что короткие новеллы и зарисовки, из которых состоят "Ни дня без строчки", опубликованы наобум, в итоге потеряно почти все. Разговорами Давид не ограничивался, год за годом он тасовал Олешины рассказики, пытаясь выстроить их, как сделал бы сам автор. В Москве он неделями просиживал в рукописном отделе ЦГАЛИ и в следующий раз привозил новый правильный вариант "Ни дня без строчки". Показывались варианты многим. В частности, лет десять он буквально терроризировал несколько провинциальных издательств, пытаясь напечатать Олешу по-своему, но ребята, что в них работали, оказались крепкими и устояли.

В последний год жизни отца у Давида был сильный инсульт. Отец, тоже больной, поехал в Ленинград и с помощью знакомых врачей сумел не только устроить его в лучшую нейрохирургическую клинику, но и достать какие-то необходимые и очень редкие лекарства. Все равно его положение долго считалось безнадежным. За несколько дней до возвращения отца в Москву - у него была застарелая язва и требовалась операция - к нему в гостиничный номер пришла Надя, жена Давида, и стала говорить, что не знает, что делать. Врачи ей день за днем повторяют, что у Давида в голове скопилось столько лишней воды, и главное, она там так долго, что даже, справься они с другим, Давид все равно останется идиотом. "Каждый раз, - говорила Надя, - они меня спрашивают, зачем мне это надо". Похоже, она намекала отцу, чтобы он умерил рвение. Прежде Надя уже сказала, что не представляет, как жить дальше, ведь у нее на руках двое детей - сын от первого брака и от Давида трехлетняя девочка.

Отец разговор с Надей пересказал мне сразу по приезде, но понял он его иначе. Причина в том, что все, что я здесь выклевал, было утоплено в море восторженной благодарности, в объяснениях, что он единственный друг Давида, спаситель, чуть ли не сам Господь Бог. К счастью, тема идиотизма продолжения не имела, произошло чудо - Давид пришел в сознание и через полгода полностью оправился.

Прошло семь лет, и вдруг от Ляли, которая после Москвы съездила в Ленинград, где виделась с ними обоими, мама узнала, что у них снова очень и очень плохо. Надя в истерике, а Давид лежит в жесточайшей депрессии, не ест и ни с кем не хочет говорить. Причина более чем серьезная: пропал, и, по-видимому, с концами, труд его жизни - рукопись лагерных рассказов. Он сидел по "58 статье", пункт "10" - контрреволюционная агитация и пропаганда, и написал ровно 58 рассказов о солагерниках и сокамерниках, сидевших по той же статье и на волю уже не вышедших. Рукопись, а в ней без малого восемьсот страниц, читали пять человек - Ляля со слов Нади назвала весьма известные фамилии, - и все в один голос говорили, что сильнее лагерной прозы они не встречали. Что им можно верить, ясно, трое - сами интересные литераторы, кроме того, двое, как и Давид, прошли через ГУЛАГ.

Надо сказать, что я этой историей был ошарашен и вдобавок очень огорчен за отца, перед которым Давид неведомо зачем столько лет валял ваньку. Похоже, и Ляля была смущена тем, что Алеше, второму своему ближайшему другу, Давид рассказов не показал.

За чаем Ляля изложила все подробнее. Сразу после освобождения Давид стал записывать лагерные истории. За тридцать лет их скопилось больше сотни, в конце концов он отобрал 58 лучших и дал на прочтение тем пяти людям. Дальше он спрятал рукопись, боясь, что начнется шум, и тогда ни ему, ни тому, что он написал, несдобровать. Многое непечатное даже сейчас, иллюзий у него нет. Первое время он хранил рукопись в Самаре у сестры, писал и привозил рассказы к ней, хотя давно уже жил в Архангельске. Когда КГБ вновь село ему на хвост, Давид испугался, что к сестре нагрянут с обыском, и перепрятал рассказы, зашил их в диванный валик у приятеля в той же Самаре. Однако приятель скоро засветился, у него даже был обыск, правда, не слишком тщательный, и рукопись уцелела, все равно Давид был в ужасе, клял себя последними словами, как он, старый, опытный зэк, мог так проколоться.

Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на ее половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, ее туда спрятал. С собой у Давида был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Несколько лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей "пятьдесят восьмой статье", одно хотел дописать, другое переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашел. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал ее у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил все буквально по минуте и теперь твердо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог.

В Самаре, обнаружив пропажу, Давид сразу пошел в ГБ, где у него был знакомый генерал. Еще в прошлые времена пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Давиду не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он туда снова рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нем явно не было. На правах старого "приятеля" Давид попробовал записаться к нему на прием, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причем вполне дружески, гэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Давид поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему ее изъяли, ведь давно все быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Давид стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые.

Еще Давиду пытался помочь один из друзей, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запросы отвечал, что в его архивах ничего подобного нет. Что "пятьдесят восьмая статья" в Самарском КГБ, Давид, однако, не сомневается, возвращать же ее не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня-завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги - тогда конец, другого экземпляра ведь нет.

"Это все, - сказала Ляля, - что Наде удалось выжать из Давида, когда он еще разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз муж верит, что "пятьдесят восьмую статью" пока не уничтожили, безнадежной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Давид давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о "пятьдесят восьмой статье", они, выслушав ее, словно под копирку отвечали, что Давида хорошо помнят, в свое время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка - книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что муж брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает.

И я ничего не понимаю, - сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить: - В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было "пятьдесят восьмой статьи", может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, - сказала Ляля, - что он в первый раз за себя испугался, ему ведь под семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот он и выдумал, чтобы ее удержать".

Ляля еще пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, все, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тетке. "А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?" - спросила она робко. Тетка отреагировала сухо: "Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?" - "Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за нее ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет". - "Хорошо, - сказала тетка, - завтра я у него спрошу".

Все сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я ее едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Давида и для нее вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах - некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по ряду обстоятельств назвать не может, снял с нее для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Давид прав, действительно скоро будет уничтожен, но копия сохранится при любых обстоятельствах. Это точно, и Давида на сей счет можно успокоить. Еще он добавил одну очень странную фразу, Надя ее тоже произнесла, но тогда на нее никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: "Мой брат в вашей истории осведомлен лучше меня, но сейчас обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать".

Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по ее нечастым звонкам, в Ленинграде было получше. Потом она вовсе замолчала, и вдруг недавно мама мне сказала, что она снова приезжала в Москву и очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста - с Давидом опять плохо, и она боится повторения.

23 мая 1994 года. Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в 70-м году, в апреле, незадолго перед днем его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский двадцатый век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и так же без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он все делит по количеству крови: мало - значит, малое безумие, много - большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти и не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия. Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и Пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что, с нашей точки зрения, является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.

В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для 40-х годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумфальное шествие Лысенко лишь отчасти связано с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти понимания мира людьми, тогда правившими Россией. Вера, что и человека всегда можно воспитать, выдрессировать, на худой конец, принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период в его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шел пройтись, и так день за днем.

В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром он иногда, чтобы отвлечься, просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: "на отзыв". Они хранились в отдельном конверте, и в нем же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, всего было достаточно. Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево; судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы - ее описание составило три четверти фонда - ему удалось вывести и вырастить то самое райское древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос, зачем все?

По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждет от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нем Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.

Ответ специалиста - неведомого сотрудника ВАСХНИЛ - был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удается. Кроме того, хотя климат Хэнаня, по разным данным, и впрямь должен деревцу подойти - остров находится во влажной тропической зоне, но благодаря бризам с моря он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат - далеко не все, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?

Все это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто ее слышал, принимали историю про саженец древа познания добра и зла за забавный курьез, и вдруг через месяц он обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причем оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика. Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за Полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек - царь природы, что как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его тяжесть позволяла Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашел совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и ее пути, и приемы, и методы, - даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание ее. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая халюпинский фонд, колебался недолго.

Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, еще до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в 20-е годы, рядом была толстовская коммуна, позже ее разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же, к толстовцам хорошо относились. В итоге часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но, чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.

Когда коммуну разгоняли, примерно треть земли отошла к сельсовету как бы в резерв, на ней уже в середине 30-х годов организовали инвалидный лагерь с большой женской и куда меньшей мужской зонами, свой срок отбывали в нем в основном жены врагов народа и бытовые. Лагерь довольно быстро рос и перед войной перебрался на другой берег речки Середы. Там, прямо напротив Кострищева, было раньше село староверов Купель, когда же старообрядцев сослали в низовья Оби, лагерю отошли и их земли. Эти совпадения отца, конечно, не могли не поразить.

Аня, кажется, я тебе говорил, что в последнее время дела у моей соседки Ирины идут неважно, похоже, я ее сглазил. Недавно, например, она снова мне заявила, что никто из умерших не хочет воскресать во плоти. И не потому, что плоть - источник похоти, греха, о похоти никто не думает и не помнит. Плоть для них хранилище боли, страданий, именно их плоть мучили все эти годы на следствии, в лагере, именно она беспрерывно болела, голодала, мерзла так, что они нигде и никогда не могли согреться. Отмороженная, она гнила на них заживо. Именно плоть делала их слабыми, немощными, именно она не выдерживала первая, заставляла оговаривать других, предавать, и они ее ненавидят. Не хотят ее возвращения.

Она говорила мне, что отец ее из тех людей, на которых было очень мало грехов, и то воскресению он не рад, и ей кажется, что для других, для большинства, оно будет еще страшнее. Снова знать, помнить, что ты делал в жизни, они не захотят. "Видите ли, - продолжала она, - в Божьем мире иной счет, и если считать, как принято там, мы на земле, за редким исключением, творим бесконечное, кромешное зло, зло без единого просвета, и чтобы его простить, надо Божье милосердие. Но в самом человеке подобной доброты нет и быть не может. Бывает, что человек, окончивший земной путь, готов к Божьему суду, готов на Его суде ответить за все, что он в жизни совершил, но дальше он хочет единственной милости - ухода, беспамятства, потому что, в отличие от Бога, никогда ничего простить себе он не сумеет".

После того разговора прошла неделя, а я все о нем думаю. Здесь, на земле мы себя легко оправдываем, действительно, кто из вас без греха, брось в него камень. В крайнем случае найдется ближний, и не один, зло которого больше, или свой грех мы сумеем объяснить обстоятельствами, тем, что нас заставили, принудили. Посмотри, Аня, грех - естественная часть человеческой жизни, он везде, и уже эта его естественность, обычность как будто нас обеляет. Но вот человек попадает на небо, где греха нет и никогда не было, там собственное прошлое каждый сразу увидит, каким оно было, то есть чем-то совершенно немыслимым. Кто же захочет его помнить?

Ирина впряглась, боится остановиться, но, наверное, и в самом деле умершим воскресение не нужно, нужно оно ей и мне, словом, тем, кто воскрешает. Нам жизнь еще дорога, и нам кажется, что и другим она тоже нужна. И мы, любя, хотим верить, что смерть не окончательна, что это так - отдых, сон, а потом они проснутся, и снова все вместе мы будем жить дальше. Нам трудно принять, что в человеке, едва он уйдет, жизнь, кроме отвращения, мало что вызывает, и самое страшное в ней, что ничего нельзя ни изменить, ни отмолить, ни исправить. То есть, понимаешь, Анюта, у меня меньше и меньше сомнений, может ли человек воскресить другого человека, но надо ли это делать - я не знаю. И тут даже не важно, кто воскрешает, человек или Бог.

Аня, я тебе уже писал о Николае Кульбарсове, теперь посылаю десяток его писем, примерно четверть из найденных в папке. Остальное пока не разобрал. Бумаги Кульбарсова среди прочего перешли ко мне после смерти отца Феогноста и тетки. Письма во многих отношениях любопытны. Во-первых, автор. Кроме того, что я тебе писал раньше, о младшем Кульбарсове я знаю следующее: в мировую войну он был санитаром, причем не при тыловом госпитале, а с поля боя таскал раненых, следовательно, рисковал жизнью не меньше любого пехотинца, но сам не убивал. Адресат всех писем один - его жена Ната - Наталья Колпина. Они стали жить вместе в 18-м году, а в 27-м венчались и тогда же он отправился в свое довольно известное путешествие из Москвы во Владивосток. Цель - проповедовать переполненному ненавистью, разделенному и расколотому недавней Гражданской войной народу мир и любовь. Убедить людей простить друг другу обиды, зло, опять сойтись в одно.

От тетки я слышал, будто сначала предполагалось, что Кульбарсов дойдет до Владивостока примерно за четыре года, однако сколько он в итоге шел и дошел ли, не знаю. Если судить по датам на письмах, он был в пути чуть ли не 10 лет, но, наверное, делались перерывы, скорее же было не одно, а несколько разных путешествий. Письма, что я тебе посылаю, - за исключением трех, датируемых восемнадцатым годом, он тогда возвращался с фронта, - писались в дороге. Писал он жене очень часто, во всяком случае, время от времени он перед ней оправдывается, что вчерашний день пропустил. Если это так, то, что осталось, капля в море. Письма любопытны не только кем и откуда они писались... В них есть практически законченная теология, я ее зову теологией Доброго Бога, немало других Колиных идей; отчасти есть и время. Письма, кроме двух, длинных и путаных, - их я тебе пересказал - посылаю один в один, по моей просьбе мама сняла копию. Вот, собственно, и все введение.

Боровск, 17 февраля 1927 года.

Ната, милая моя, любимая моя Ната, это письмо как бы за два дня, за вчера и сегодня, и оно очень грустное, ты сама увидишь, как я разделен и расколот, не хуже, чем страна. Мне и вправду один день кажется одно, другой - другое, в общем, я запутался. Вчера картина казалась ясной, понятной, а сегодня я целый вечер проговорил с замечательным человеком, дальше я к нему вернусь, и снова ничего, кроме неуверенности, смущения во мне нет. Будто старуха, я опять у разбитого корыта.

Все-таки по порядку. В связи с детством Христа я тебе уже писал, что в первые семь дней творение мира не было завершено. Тогда не было создано не только детство, но и народы, они тоже творение чисто человеческое, нужное, наверное, потому, что жить на земле было очень и очень трудно, стаей же, племенем - легче. Первым народом были строители Вавилонской башни, то есть первый же народ против Бога восстал. Люди тогда сошлись в народ, чтобы унизить Бога. Чего тебе надо еще, чтобы сказать, что народ - существо, Богу враждебное, может быть, даже всегда.

Из истории с Вавилонской башней следуют и другие выводы. Например: сойдясь в народ, люди сразу же приходят в необыкновенную силу, то, что за считанные месяцы способен сотворить народ, поодиночке не сделаешь и за миллион лет. Соблазн, конечно, огромный. Кстати, откуда сила, понять легко. Люди отказываются почти от всего, что в них разное, значит, сходят на нет ссоры и свары, в итоге любая работа идет семимильными шагами.

Но я хочу вернуться к мысли, что народ есть радикальное упрощение жизни, того мира и того человека, каким его создал Господь. Бунт уже в этом. Будучи проще любого отдельного человека, народ и сам, где и сколько может, пытается упростить жизнь. В первоначальном Божьем мире ему плохо. Впрочем, та сила, мощь, которые есть в народе, многим кажутся достаточной компенсацией. Выгодность народа не только здесь: он дает человеку возможность спрятать, замаскировать свой грех. Сделать так, чтобы его грех потерял имя и адрес, стал грехом всех и каждого, тем самым не позволяя Господу никого осудить. Отсюда и человеческая, совершенно греховная мысль, что народ всегда прав, что виновен он быть не может. "Что скажет народ, то и правда". А значит, пока ты часть, пока ты вместе со всеми, ты безгрешен.

Дальше: народ, пытаясь упростить мир, как бы говорит, что он создан Господом чересчур, может быть, даже преступно сложным. Нет ничего ровного и понятного, везде норы, дыры, щели, в них прячется зло, и его оттуда ничем и никогда не выкорябаешь. Сойдясь в народ, люди начинают подозревать Господа, что это специально, чтобы человек не мог ни в чем разобраться, не мог за свою короткую жизнь понять, где добро, а где зло, отделить зерна от плевел. То есть мир не благ и Господь не всеблаг, наоборот, Он даже покровительствует злу. Так, Ната, я думал вчера, а сегодня, оказавшись в Боровске - совсем небольшой городок, недалеко от Калуги - и проведя целый вечер с милейшим человеком учителем математики местной школы, фамилия его Циолковский, снова ничего не понимаю.

Циолковский, конечно, несомненный федоровец, только еще более радикальный, хотя Федорова он при мне не упомянул ни разу, а когда я о нем заговорил, был недоволен. Но дело тут, кажется, не в различии идей, а в ревности, в том, за кем приоритет. Вдобавок, в отличие от Федорова, Земля ему неинтересна, Циолковский считает, что она - нечто вроде люльки, а настоящая, взрослая жизнь человека начнется в космосе, где мы, людской род, скоро будем признаны высшей расой и станем править Вселенной.

У Циолковского очень здравый практический ум, и его планы отнюдь не девичьи мечтания, напротив, он сделал, причем с величайшей точностью, все математические расчеты для ракеты - объем, вес, сколько ей понадобится топлива, чтобы преодолеть земное притяжение и оказаться в космосе. То же и для другой, которой, чтобы уйти уже в свободный космос, придется преодолевать еще более мощное притяжение Солнца. Там никто и никогда не сможет нам помешать. Кстати, получилось, что ракета должна иметь несколько ступеней, в каждой из них будет топливо; выгорев, отдав свою энергию, они отстегнутся и упадут на землю. По-моему, для Циолковского это символ отношений человека с Землей.

О свободе он говорит очень интересно. Для него притяжение земли, ее нежелание отпустить человека во взрослую жизнь, во вселенную, и есть несвобода. Он объяснил мне, что полное воскрешение всех когда-либо живших на Земле людей тоже возможно лишь в космосе. В космосе оно произойдет легко и естественно. Причина проста: атомы, из которых человек состоял, продолжают помнить его вечно, это пик их жизни, время гармонии, наивысшего счастья и наслаждения, того, ради чего вообще существует материя, - подобное, конечно, не забывается. Но на Земле снова собраться и начать воскрешение атомам трудно, почти невозможно, закон Земли - зло, жадность, грабеж. Отчего умирают люди или их убили соплеменники, или миллионы и миллионы вызывающих болезни мельчайших существ напали на них все скопом и разодрали на части. Они захватили атомы, которые составляли человека, и теперь считают их своей собственностью, своей военной добычей, добровольно с ними они никогда не расстанутся. Не то в космосе; там для них чересчур чисто и чересчур холодно. В космосе, где атомы вольны и свободны, они сами без какого-либо принуждения снова сойдутся и воскресят нас для новой и уже вечной жизни.

Но это - будущее, а чтобы оно наступило скорее, считает Циолковский, человеку еще здесь, на Земле, предстоит огромная работа. Он говорил мне, Ната, что в мире должно выжить, остаться лишь прекрасное и совершенное, а что недостаточно хорошо, должно уйти, оно - тупик, дорога, которая никуда не ведет, только путает. С простейшими, которые вызывают болезни и больше вообще ни на что не годны, с мириадами и мириадами насекомых Циолковский предлагает поступить радикально: прокалить землю на несколько метров в глубину и разом их уничтожить. Если сравнивать, потоп - пример мягкости и разгильдяйства. Ведь Господь надеялся, что и после него мир будет такой, каким был создан, погибнет одно зло, вот и сказал Ною взять на ковчег каждой твари по паре. У Циолковского, наоборот, жестокий отбор, и пройти его, получить санкцию на жизнь смогут немногие. Не исключаю - кроме человека, никто не получит. Как он предлагает поступить с насекомыми, ясно, что же до крупных животных, конец ждет и их, но средства более мягкие. Млекопитающих, по его плану, разделят по полу: пусть спокойно доживают свой век, но не размножаются. Или даже еще либеральнее - перевяжут им семенные железы, пусть тогда совокупляются, сколько влезет, все равно через несколько лет без потомства вымрут.

Понимаешь, Ната, Циолковский меня поразил, он ведь милый, домашний. Толстенький, в огромных роговых очках - он и в них едва видит, оттого движения его мягкие, неуверенные, - а в контраст такая вера, такая увлеченность и искренность. Циолковский не сомневается, что на все хватит 20-30 лет и по-другому коммунизм не построишь. Циолковский, Ната, мне настолько понравился, что я не удержался, рассказал, куда я иду, чего, в свою очередь, хочу, и он меня одобрил, всячески поддержал, сказал, что мы очень близки. А уже когда я прощался, заявил, что берет на себя обязательство везде пропагандировать мою идею, будь же он моложе, сам бы ко мне присоединился. Я иду с запада на восток, а он бы пошел из Боровска или на север, или на юг, к сожалению, из-за глаз он в собственной комнате стол не сразу находит, но душой он со мной и за меня.

Напоследок мы обнялись, и я вышел ни улицу. Городок спал, ни огонька; если бы не луна, не знаю, как бы разыскал дорогу. А так видно, будто днем. От штакетника настолько четкие тени, что я прыгаю по ним, словно по ступенькам, как ребенок играю, смотрю, чтобы не промахнуться. В общем, красиво, и совершенно не хочется спать. Дошел до избы, где уже договорился о ночлеге, но заходить не стал, просто постоял, решил еще пройтись, и тут настроение у меня переменилось. Мне вдруг пришло в голову, что корень, суть - здесь. Не вера и атеизм, они друг с другом даже не знакомы: если прав атеизм, значит, Бога в самом деле нет, нет и разговора, а если Бог есть, об атеизме можно забыть - их спор мертвый, в нем и сегодня, и пять тысяч лет назад одно и то же: или да, или нет; борьба же, вечное противостояние идет - церковь, конечно, права между Богом и сатаной, между добром и злом, между Христом и антихристом. Именно они сражаются за душу Иова и за наши души. Ведь зло, сатана, не отрицает существование Бога, отнюдь, он отрицает, что мир, созданный Господом, благ, что в Его мире можно жить без греха. То есть строго говоря, Божий мир со всем, что в нем есть, создан разумно, справедливо. Сатана говорит, что корень зла, которое существует и которого с каждым поколением становится больше, - в Нем, в Господе. Его вину Сатана разбирает очень тщательно.

В Иове много о том, что нельзя Богу возразить и остаться правым, нельзя усомниться в его приговоре и остаться невиновным. А ведь мы точно знаем, что Иов перед Господом чист. И все равно он должен принять наказание, как будто оно им заслужено. Книга Иова - отголосок давних споров об устройстве мира, о том, справедливо ли оно, таково ли, что добро в нем может победить.

И вот первое, к чему пришли люди, что нет - мир плох, и главный его порок, он сразу бросается в глаза: мир чересчур, совсем неоправданно сложен. Он сложен ради сложности, красив ради красоты. Можно говорить, что именно в них и цель, и смысл творения. В пользу подобного взгляда тысячи свидетельств, и наоборот, глядя на наш мир, честно пытаясь понять, что в нем к чему, трудно поверить, что цель его - добро. Он настолько странно устроен, что чуть ли не каждый раз, когда какой-нибудь твари Божьей делаешь хорошее, одновременно сотням других существ, которые тоже сотворены Богом, приносишь зло. Недаром некоторые буддисты говорят, что надо сидеть и не двигаться, стоит сделать хоть шаг, сразу раздавишь, растопчешь мириады неповинных жизней. Но ведь это другое, еще более страшное, чем у атеистов, опровержение Бога - он есть, но он не Бог, потому что не всеблаг. Тот, кто не всеблаг, не может называться Богом. Отсюда, кстати, следует, и что человек, невзирая на заповедь, не должен размножаться - он плодит лишь зло и грех.

Вот, Ната, что за мысли приходили мне в голову, когда я шел по этому спящему городку. Не было ни души, я, будто Адам, был единственным человеком; я шел, а везде - и сверху, и снизу, и во все стороны, куда ни посмотри, - был Божий мир, и мне казалось, что он точно такой, каким был давным-давно, в самом начале. Понимаешь, подобное у меня было два-три раза в жизни. Вокруг огромный, бесконечный мир, и ты знаешь, ни на минуту не сомневаешься, что Богом он только что создан, от этого в тебе трепет, страх и в то же время восторг, потому что все, что ты видишь, чего касаешься рукой, даже что топчешь ногами, минуту назад касались Божьи руки. Ты прямо видишь, что если в стволе дерева, например, есть вмятина, это потому, что Бог надавил тут одним из своих пальцев, а если кора вдобавок теплая и тебе хочется прижаться к ней щекой или рукой ее погладить, это не просто собственное, идущее из нутра тепло дерева, нет, его Бог согрел, когда лепил.

Довольно скоро я снова вышел к избе, в которой остановился, но уйти спать было невозможно, все было как на литургии, в том первом храме, куполом которого был свод небес с луной и бесчисленными звездами, на литургии, где и земля, и снег, и деревья, те же звезды - славили и славили Господа. От любви, что поднималась к своему Создателю, от каждой твари, от каждого растения и даже от засыпанных снегом домов, от великолепия, которое я вокруг видел, мне стало тяжело стоять, я сел на лавочку, что была врыта у калитки, и тоже со всем, что было вокруг, плакал от радости.

Лег я под утро, по-моему, уже светало, но не заснул, лежал, думал, что как же получается, человеку дан в удел бесконечно прекрасный мир, а в нем, человеке, нет ни радости, ни благодарности, и на добро он отвечает одним злом. Мысли - не то что когда я сидел на лавочке, были теперь грустные, невеселые; но постепенно, когда - я и сам не заметил, мое непонимание человека: почему он такой, почему выбирает зло - стало проясняться. Нет, черное по-прежнему было черным, но я хотя бы начал понимать, откуда оно взялось.

Вот посмотри, Каин и Авель, оба приносят жертву Господу. Жертву одного из братьев, Авеля, Господь принимает, а другого, Каина, нет. Единственная разница между братьями, о которой мы знаем из Библии, это что Каин земледелец, а Авель пастух, и в жертву Богу они принесли начатки своих трудов, и вот я подумал: почему то, что возложил на алтарь Каин, Он отверг, а что Авель - принял. Смотри, Ната: пастух со стадом проходит по земле, ничего на ней не меняя, какой ее создал Господь, такой она и осталась. Что-то овцы съели, другое оставили и пошли дальше. Минет время, прольются дожди, и степь будет снова, словно в первые дни творения. Конечно, овцы многое вытопчут, и однажды земля может не ожить, превратиться в пустыню, но здесь нет злого умысла, для самого кочевника это тоже несчастье, и он будет драть свои власы, посыпать голову пеплом, моля Господа опять сделать пастбища тучными. То есть мир, каким Господь его создал, для скотовода хорош, он любит его, радуется, ликует, и жертва, которую он приносит, полна благодарности.

Земледелец - Каин - другая статья. Божий мир редко когда нравится крестьянину. На собственной земле он, как мой Циолковский, безжалостно выпалывает, уничтожает до последнего травы, кусты, деревья, чтобы немногое нужное ему, его питающее и кормящее, получило больше влаги, солнца. Все, что он делает - каждым своим усилием крестьянин будто говорит Богу: это не надо, и это тоже не надо, это Ты создал зря, из прихоти. Разве в сорняках есть толк, есть смысл, наоборот, из-за них я и мои дети будут голодать, плакать. Ты сотворил мир из рук вон плохо, в нем почти все лишнее, полезного же мало и оно слабо; если не помогать ему денно и нощно, оно засохнет на корню. И вот земледелец одно выпалывает, других травит. В общем, я, Ната, хочу сказать, что он не любит Господен мир, не благодарен Богу и жертва его неискренна, фальшива.

Именно с Каина, с его жертвы, начинается противостояние Богу. От Каина что Бог не всеблаг, что мир, который он создал, плох и человек должен приложить неимоверные усилия, чтобы его исправить, сделать пригодным для жизни. В Каине - семя бунта, а уже ближайшие его потомки, строители Вавилонской башни, решаются на прямое восстание против Создателя. Суть тех обвинений, которые они предъявляют Богу, проста - мир создан таким сложным специально, чтобы запутать человека, не дать ему спастись. На то, чтобы прокормить себя и своих детей, у него уходят все силы и время, Господь просто лишил его возможности стать лучше, найти и исправить в себе зло. Здесь истоки всех попыток изменить мир, корень всех революций, в том числе и нашей, последней. В основе - одна и та же идея упростить природу и человека.

Я уже говорил, суть народа в том, что главное в нас - наше общее, одинаковое, а в чем мы друг от друга отличны, - ерунда, мелкие подробности, которые не стоят внимания. Более того, различия вредны, они мешают нам сойтись, сплотиться, действовать, словно один человек. Поэтому там, где народ как бы всего "народнее", - в армии - люди ходят строем, одинаково и одеваются одинаково, и на то, что им говорят - на приказы, - должны отвечать равно не раздумывая и не размышляя. Наверное, народы когда-то были необходимы человеку, без них невозможно было защитить себя и свою землю, лучше они сберегают и общие воспоминания, однако народ всегда язычник.

Во время войн он на алтарь своей богини-победы гекатомбами приносит в жертву человеческие жизни. Столько, сколько душ, не ведая раскаяния, загубили народы, по отдельности людям не извести и за миллиард лет. Народ страшен, ужасен, и он ненавидит Бога. Люди для того и собрались в первый народ, чтобы восстать против своего Создателя. Как известно, в тот раз Господь смешал языки, но вскоре люди опять начали сходиться в народы, и Господь увидел, что тут ничего не поделаешь: человек, какой он есть, по-другому жить боится. И тогда Господь, чтобы понять, почему так, решился породить собственный народ.

Алексин, 5 апреля.

Ната, милая, мне стыдно тебе писать, но ты и не представляешь, какую радость я теперь испытываю, когда бегу. В Москве, ты знаешь, во мне не было ничего, кроме страха, ежедневного, ежечасного ужаса, что вот сейчас за мной идут, сейчас постучат в дверь. От него никуда невозможно было деться; и наяву, и во сне я видел одно и то же - за мной пришли. Все это было и в первый месяц, что я бежал, и вдруг в один день кончилось. Тогда, в начале - сейчас я понимаю - я бежал совершенно неправильно. Семь лет голода, холода, главное, бесконечный страх измотали меня до последней степени. Я частью пробегал, частью проходил километр, максимум два, а ноги уже заплетались. Я знал, что мне надо бежать дальше, бежать во что бы то ни стало, иначе схватят, и вот, чтобы заставить себя двигаться, я сильно, чуть не до земли, наклонял тело вперед. Еще занимаясь коньками, я хорошо усвоил, что при правильном беге корпус должен лежать строго параллельно земле, как бы над ней парить. Я же наклонялся вперед, будто хотел упасть, тем самым я гнал и гнал ноги, вынуждал их ни на секунду не останавливаться, а то ткнешься носом в землю. Я будто все время падал, и лишь в последний момент мне удавалось или одну ногу, или другую вытащить из этой бесконечной весенней грязи, я увязал в ней почти по щиколотку, но выдергивал, успевал подставить под тело и удерживал равновесие.

То был, конечно, дурной бег. Каждый раз, доводя дело до края, когда думал, что упал, я спешил, суетился и скоро сбивал дыхание. Прошел километр, а меня качает, будто старуху, пешком забравшуюся на шестой этаж. Ясно, что мне надо было остановиться, отдышаться, но ужас гнал и гнал вперед, и ничего поделать с собой я не мог.

Это продолжалось ровно месяц. Ко вчерашнему дню силы во мне кончились. Мне и ночью не удавалось забыться, чуть не до утра колотил озноб, я даже не знаю, от чего: то ли от холода, я ведь шел и иду мокрый, голодный, то ли от ужаса, от того, что через час-два надо вставать и бежать дальше. Я уже знал, что бегу последний день, я так устал, так измотался, что мне было давно безразлично, настигнут меня или я сам где-нибудь свалюсь в канаву и подохну. Пожалуй, я, Ната, хотел, чтобы меня схватили и все кончилось.

Как я тогда добрался до Петухов - деревни, в которой еще в Москве наметил выступить и заночевать, - не помню. Я вообще мало что соображал, шел, падал, потом вставал и шел дальше. Помню лишь, что солнце закатилось, а я стою на околице, держусь за плетень, вместе с ним качаюсь и проходящего мимо мужика спрашиваю, что за деревня, и он мне отвечает - Петухи. То есть я дошел. Ну вот, я в Петухах и выступил, хотя, конечно, ни что говорил, ни кто слушал, не помню. Затем меня уложили спать, а утром я проснулся и вдруг понял, что ужаса во мне больше нет, нет ни капли. Наверное, просто сил на него не осталось.

Ната, ты не думай, я и сейчас очень боюсь ареста, но это другой, веселый страх. Я знаю, что мы с ним будто бежим наперегонки, и вот, пока я так бегу, им меня не догнать, я бегу быстрее. Ты ведь помнишь, как в Малаховке мы с тобой съезжали с высокой ледяной горки - скользишь, ветер свистит в ушах, и хоть тебе страшно, но тут же и хорошо, весело. Вот и теперь. Новый страх меня лишь подгоняет, он замечательно легкий, он гонит меня, будто ветер, гонит и не дает упасть. Несет, несет, я бегу, и мне хочется смеяться и все время хочется обернуться и тем, кто меня преследует, показать язык. Будь у меня хвост, я бы им и хвостом помахал.

Знаешь, первый месяц, когда я, по правде говоря, не столько бежал, сколько, спотыкаясь, падая, плелся, мне иногда приходило в голову, что до войны я целых 4 года каждую зиму по многу часов в день на норвежских коньках мерял и мерял ледяное поле. Мне тогда казалось, что любая самая маленькая мышца моего тела запомнила, как ей надо себя вести, как сжиматься и разжиматься, чтобы телу бежалось быстро, легко. Я был уверен, что забыть это невозможно, даже на смертном одре я буду так же складываться, так же группироваться. А тут выяснилось, что ужас все стер, он куда сильнее любых затверженных на тренировках навыков. Не то чтобы из-за их потери я горевал, за последние годы мы лишились многого и более важного, но мне было странно. А теперь я вспомнил, что знал, разом вспомнил и вернул. Я вышел со двора, попрощался с теми, кто хотел меня проводить, и едва сделал первый шаг, тело само собой легло ровно параллельно земле, руки же сложились сзади, правильно сведя плечи и голову в гладкий почти не вызывающий сопротивления воздуха эллипс.

Тренер учил нас видеть себя со стороны, иначе трудно заметить и исправить ошибку. Когда-то еще в гимназии мне в учебнике попалась картинка с пикирующим за добычей соколом, и вот он так же держал голову и так же складывал крылья, как мы - руки, когда бегали на коньках. При подобной посадке воздух огибает тело без помех. Спереди и сбоку он обтекает тебя, ни за что не цепляясь, а снизу, где живот, держит, иногда будто мощный домкрат, прямо отрывает от земли, и ты летишь. В итоге бежишь без усилий, не уставая, и быстро-быстро. И еще, поскольку в твоем теле каждая мышца снова двигается автоматически, голова свободна, чиста и тебе, словно в детстве, думается хорошо и красиво.

Лысая Гора, 13 апреля.

Милая моя, дорогая, любимая моя Ната, как я без тебя скучаю, как без тебя тоскливо и грустно! Хуже всего, когда недалеко проходит железная дорога, только представлю, сколько мы еще с тобой не будем вместе, и хочется все бросить, завязать с моей бесконечной агитацией и пропагандой, первым же поездом ехать домой. Последнее время я часто боюсь, что то, что взвалил на себя, мне не по силам, шапка не по Сеньке. Если бы ты была рядом, я бы смог, но тебя рядом нет, наоборот, с каждым днем, с каждым моим переходом ты делаешься дальше, и от этого я прямо на глазах слабею. Уже не понимаю, куда я иду и зачем. Будто и вправду никакое дело не может быть хорошим, если оно лишь уводит меня от тебя. Думаю, что мне было бы легче, если бы сначала я поездом добрался до Владивостока и оттуда пошел в сторону дома. Тогда я бы точно знал: день прошел и я к тебе пусть чуть-чуть, но ближе. Я безумно тебя люблю и безумно хочу быть, где ты, особенно сейчас, когда моя Натка вот-вот родит нашего с ней ребенка, нашу с ней плоть и кровь. Все это время он в тебе рос и рос, из капельки развился почти что в человека, в тебе ему было и сыто, и хорошо, и тепло, ты была для него всем миром, причем миром невообразимо добрым, и вот теперь так назначено, что он хочет от тебя отделиться, начать жить своей жизнью. Конечно, и дальше ничего ближе и роднее тебя у него не будет, и все же он отделится, чтобы пойти собственной дорогой.

Я тут многого не понимаю, но что это настоящее чудо: и само зачатие, и рождение, и дальнейшая жизнь - мне ясно как дважды два. И я очень хочу быть рядом с этим чудом, рядом с тобой, потому что нормально, правильно, чтобы муж был рядом с женой, когда она не сегодня-завтра родит. У меня же наоборот. Если бы не твои письма, я бы просто сошел с ума. В том, что я от вас так далеко, есть одна вещь, примириться с которой мне особенно трудно.

Как ты знаешь, двенадцать лет назад я не решился пойти за Федором, не принял постриг. Тогда я предал и его, и все то, о чем мы мечтали с ним вдвоем еще детьми, о чем только и думали. Конечно, из нас двоих Федор с первых шагов был лидером, но я верил, что буду ему надежным спутником. Происходящее сейчас в России его правоту лишь подтверждает. Это касается и перевода богослужения со старославянского на современный русский язык, без чего люди не понимают, что сами же говорят Богу, и, конечно, главной Фединой мысли, что проповедь должна быть центром, вершиной литургии, а священники - сделаться действительными посредниками между Богом и человеком. Между Ним и христианской душой, которая Его ищет, мечется туда-сюда, которой надо немного помочь, и она найдет правду. У нас же церковь так до конца и осталась куда больше смотрящей на власть, чем на Бога. Она просто ставила печать, визировала то, что вокруг делалось, в итоге однажды оказалась никому не нужна.

Новой власти такой штамп ни к чему, она сама себе высшая санкция, сама себе начало и конец. На дух не вынося церковь, она объявила, что христианский Бог устарел, и народ встретил это равнодушно. За свою жизнь церковь одобрила слишком много того, что одобрять ни в коем случае нельзя было, наоборот, следовало обличать и анафемствовать. В ней было чересчур мало любви, чересчур мало сочувствия к людям, и теперь, когда она гибнет, так же мало сочувствия вызывает ее смерть. Не то чтобы людям нравилось смотреть, как взрывают храмы и расстреливают священников, совсем оголтелых немного, в большинстве - из молодых комсомольцев, но факт, что защищать ее на баррикадах никто не спешит. Конечно, что творится, ты знаешь и сама, я же о церкви заговорил даже не потому, что в деревне, в которой вчера выступал, старый, еще допетровский храм Иоанна Предтечи разрушили накануне (священник пока здесь, сидит и плачет на пепелище, но, по словам моих хозяев, в деревне не сомневаются, что не сегодня завтра за ним приедут чекисты), просто тогда, после Федора, ты меня подняла не знаю, что бы вообще со мной было... Печально же, что силы ты мне дала на то, что я могу делать лишь очень-очень от тебя далеко. Вот и все. Крепко-крепко тебя целую. Коля.

20 апреля, Скобь.

Ната, милая моя, дорогая Ната, я вот уже неделю иду и думаю о евреях. То, что приходит в голову, для моего дела пока мало радостно. Иногда даже кажется, что кто-то меня искушает, чтобы сбить, помешать. Столько мыслей сразу на меня обрушилось, и все они между собой сцеплены и связаны, все друг дружку подтверждают. Я ведь никогда этой темой по-настоящему не интересовался, а мне вдруг является законченная теория, в которой сам слабых мест я не вижу. Но если она правильна, на моем предприятии ставится крест. Я, конечно, и дальше буду идти и идти, буду говорить, убеждать каждого, кто встретится по дороге, что им опять надо соединиться, сойтись, но если раньше в своих проповедях я видел лишь одно хорошее, считал их как бы тельцом без изъяна, то теперь прежнего куража во мне нет.

Кстати, и не евреи здесь, в сущности, виноваты, просто последние два месяца я со всех сторон и всегда окружен народом, именно народом, а не людьми, ведь я никого не успеваю рассмотреть, узнать, чтобы он вышел для меня из ряда вон. Любой встреченный только часть целого, слит с этим целым, а если и выступает из него, то очень мало.

Помнишь, я тебе когда-то рассказывал про профессора Серегина, читавшего у нас на четвертом курсе историю религий. Даже не знаю, жив ли он, а если жив, эмигрировал или по-прежнему в Москве. Серегин в одной из лекций о христианстве говорил, что то огромное новое, что вместе с Христом пришло в мир, было детство. Серегин считал рождение Христа естественным и совершенно необходимым продолжением семи дней Творения, чтобы понять, что тогда, в эти семь дней, оно не было завершено, понадобилось время. Главным из упущенного было человеческое детство. Человек сразу был создан Господом в высшем развитии, но, придя к нему не постепенно, не шаг за шагом, не изменяясь, он ничего в этой своей вершине не научился ценить. Все было дано ему как подарок, досталось без труда, и однажды Господь понял, что именно тут корень грехопадения Адама и нашей последующей жизни, ты видишь сама, довольно горькой.

У Серегина было что-то вроде тика: словно породистая лошадь, он то и дело начинал перебирать ногами. И вот, стоя за кафедрой и по обыкновению пританцовывая, он объяснял нам, что в раю Адам ведет себя будто ребенок. Играясь, он по слову Господа дает имена зверям, птицам, рыбам; так же играясь, без страдания и сострадания, без любви и ненависти, просто съев яблоко, узнает о добре и зле, потому-то и мы сейчас, не боясь последствий, легко смешиваем одно с другим. Непорочное зачатие Девой Марией Христа, приятие ею во чреве Богочеловека, говорил Серегин, и было связано с тем, что Господь хотел Сам пройти весь путь, которым человек идет к своей зрелости. И до тех пор, пока эта дорога - от зачатия до рождения и дальше детство, отрочество, юность - не будет пройдена, Христос ничего не проповедует и никого ничему не учит. Открыться избранному народу как пророк и спаситель он еще не готов.

Мы тогда с Федором, который Серегина тоже слушал, целый вечер проговорили о ни с чем не сравнимом самоумалении, на которое идет Господь, пытаясь помочь человеку спастись. Мир словно становится с ног на голову. Обыкновенная земная женщина, сама созданная Богом из праха, теперь сначала зачинает Божьего Сына, а потом девять месяцев своим нутром, соками своего тела лепит Его и растит. Меня мысль Серегина, что Богом в первые семь дней детство сотворено не было, и лишь потом, много тысяч лет спустя, рождением Христа неполнота была восполнена, сильно поразила, и я несколько раз пытался на сей счет с ним переговорить, но каждый раз что-то мешало. Ему, не мне. А может быть, он сознательно уклонялся. Последнее время мне кажется, что именно второе: по каким-то причинам разговаривать со мной он тогда не хотел.

Позже Серегин на год уехал за границу для подготовки новой книги, затем вернулся преподавать в университете, и больше мы с ним не виделись.

Вчера, Ната, выйдя из Гостюхина, я вдруг сообразил, что то, что Серегин говорил о человеческом детстве и неполноте творения, напрямую относится и к народам. Без исключения ко всем народам, которые жили и сейчас живут на земле. Во всяком случае сначала я думал, что без исключения. Господь ведь никогда не создавал народов, более того, похоже, что любой народ по самой своей сути есть организм богопротивный. Это и понятно, Бог сотворил, создал человека, дал ему жизнь; в разных местах Библии Он говорит, что одна душа для Него столь же важна, сколь и вся Вселенная. Человеческая душа есть та мера, с какой Господь подходит ко всему роду Адама. Народ, о чем я тебе уже писал, рожден желанием человека спрятаться, уйти, убежать с глаз Господа, так некогда бежал от Его лица, убив брата, Каин. Человек боится один на один предстать перед Богом и прячется среди себе подобных, как бы говоря: здесь нет моего греха, а если есть, разве он велик, ведь мы все такие, что же Ты именно мне ставишь это в вину? Посмотри, Ната, ведь когда люди идут на войну, то есть идут повторить Каинов грех, они, чтобы обмануть Бога, замести следы, устраивают настоящий маскарад - до последнего одеваются в одинаковую форму и верят, что собьют с толку, запутают Господа.

Вожди народа, будь то цари или полководцы, наверное, величайшие упростители человеческой природы. Одна человеческая душа для них не существует вовсе. Будто в математике, это столь малая величина, что ею можно пренебречь. Даже мораль у них другая, на жизнь они смотрят, как на свою игру шахматисты. Главное поставить противнику мат, а сколько материала пришлось отдать, значения не имеет. Наоборот, самыми красивыми считаются партии, где ты выиграл, пожертвовав наибольшее количество фигур и пешек.

Господь впервые понял, как опасен народ, как он чужд миру, который создан, когда люди, объединившись, стали строить Вавилонскую башню. Они тогда говорили друг другу: сделаем себе имя, прежде, нежели рассеемся по лицу всей земли, и хотели показать Богу, что и без Его помощи сумеют достигнуть Неба. То есть в рай можно вернуться не путем медленного, постепенного, очень трудного познания добра и столь же трудного изживания зла, а механически - соорудив лестницу. Кстати, Ната, я читал комментарий, где говорится, что сотворенный Богом камень, узнав, что задумал человек, отказался ему помогать, и людям пришлось строить башню из искусственного материала - кирпича.

Еще одно: как известно, Господь, чтобы не дать людям достроить башню, смешал языки. Принято считать - так можно понять и Библию, - что тем самым род человеческий был тяжко наказан, я же убежден, что для человека это было благодеянием. В чем оно? Созданный Богом мир был бесконечно сложнее и прекраснее, чем понимал его человек. И вот Бог смешал языки, люди перестали понимать друг друга, рассорились и разошлись в разные стороны; на следующее утро, злые, мрачные, они встали и вдруг увидели землю сквозь призму десятков наречий. Мир был тот же, что и вчера, тот же Божий мир, но увиден он был заново и впервые, все как бы сделалось выпукло, приобрело цвет, фактуру, объем. Любой переводчик тебе скажет, что сколь он ни мастеровит, добросовестен, перевести книгу, что называется, один в один - невозможно, и это из-за нутряных особенностей языка. Слово само себе не равно, текст будто живой, играет с тобой, беспрерывно движется, пульсирует, и главное, он ведь всегда комментарий, всегда твое собственное понимание того, что хотел сказать нам Господь.

Подумал, что в мире есть природное и искусственное, и ушел вбок. Искусственное тоже разное - человеческих рук, и нет. Господь народ Вавилонской башни раздробил, однако прошло немного времени, и каждый язык породил свой народ, люди быстро сбились в новые стаи. Получается, что не только без детства, но и без народа человека понять невозможно. Ни хорошее в нем, ни плохое.

Посмотри, Ната, начало евреев намеренно неприродно, оно явно выходит за пределы тех правил, которые Господь установил для живого в первые семь дней. Уже с Авраама, в самом Аврааме происходит разделение человеческого рода на народ, избранный Богом, и на народы, тоже получившие благословение, но не избранные. Авраам через Агарь и Хеттуру продолжает идущую от Адама и Ноя линию праотцев, через них он порождает многие племена, почти сразу сильные и обильные людьми, а через Сарру по чуду Господню начинает избранный народ. Авраам продолжает единую цепь человеческого рода, неразрывную цепь зачатий и рождений, и с него, Авраама, начинается путь многократного и полного разрыва старых родовых связей. Господь говорит Аврааму: пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего в землю, которую Я укажу тебе. Дважды Господь обещает Аврааму дать ему сына от Сарры, его любимой жены, и дает его только тогда, когда ни Авраам, ни Сарра уже не верят в это, не верят в обетование (здесь первый и последний раз неверие Господу есть благо). Понимаешь, Ната, неверие Авраама и Сарры означает, что та жизнь рода, которой жили их предки из поколения в поколение, предки, молившиеся чужим богам, через Сарру продлиться уже не может: Авраам же и Сарра были стары и в летах преклонных; и обыкновенное у женщин у Сарры прекратилось.

Неверие Авраама и Сарры означает их знание, что только чудо Господне может дать Аврааму сына от Сарры. Дважды в Библии Господь называет себя "Богом ревнителем", ревнующим род Авраама к чужим богам: ...Ибо ты не должен поклоняться богу иному, кроме Господа; потому что имя Его "ревнитель". Он Бог ревнитель. Не последуйте иным богам, богам тех народов, которые будут вокруг вас; ибо Господь, Бог твой, который среди тебя, есть Бог ревнитель. Господь ревнует к богам, которым молились предки избранного им Авраама. Он знает, что жизнь человеческая непрерывна и акт ее творения однократен, он помнит, что Авраам плоть от плоти своих предков, которые по вере своей из поколения в поколение просили других богов о плодовитости жен, стад, полей, о защите от врагов. Они приносили им благодарственные жертвы и за рождение Авраама тоже, а значит, по вере их Авраам, избранный Господом, - сын Фары, сына Нахора, сына Аруха... обязан жизнью прежним богам, а ему, Господу, - лишь избранием. И потомки Авраама тоже, и потомки его потомков, и так до скончания века. После рождения Исаака Господь снова испытывает Авраама, его веру, требуя принести сына Ему, Господу, в жертву. Он как бы спрашивает Авраама, чей сын Исаак - его, Авраама, или сын чуда Господня. Сын, дарованный ему Богом, которого Авраам должен вернуть по первому требованию. Авраам соглашается принести Исаака в жертву, возвратить его Богу, и Господь оставляет Исаака Аврааму.

Разделение человеческого рода не завершается рождением Исаака. Потом, в самом малом для живого человека пространстве, в утробе матери - в утробе Ревекки, жены Исаака, будут бороться две части рода человеческого, равные во всем, равные как только может быть равным живое, и одну из них Господь изберет себе. Так будет, Ната, и впредь, Серегин говорил, что по его подсчетам на каждом повороте еврейской истории, а их было немало, отсеивалось, уходило из народа не менее пяти шестых его. Пять шестых оказывались не в силах нести дальше ту ношу, что Господь взвалил на свой народ, они уходили из евреев и дальше жили уже, как все. Так было и во время исхода из Египта, и после разрушения Первого и Второго Храмов. То же происходит и сейчас. Уже больше трех тысяч лет Господь отбирает самых выносливых, самых терпеливых к страданию, но, насколько я понимаю, Ната, вначале было по-другому.

Если посмотреть, почему были предпочтены потомки Сарры, а не Агари, почему Иаков, а не Исав - первенец, то, похоже, суть в слабости первых евреев, в их особой зависимости от Бога. Тогда, наоборот, уходили сильные, могущие сами себя защитить, за себя постоять, оставались же те, кто нуждался и помнил о Боге каждую минуту жизни, кто знал, что без Господа ему не выжить. Это был отбор одной-единственной линии, в которой был как бы инстинкт Бога, и шел он очень трудно. Из Бытия видно, что путь спасения человеческого рода, начатый Авраамом, путь от избранного Богом одного человека до избранного Богом народа, многочисленного, как звезды и морской песок, медленен. Три поколения идет очищение от грехов праотцев, разрыв Авраама и его потомков - Исаака и Иакова с предками Авраама, разрыв в вере и в наследовании жизни. У истоков Божьего народа - нарушение всех обычаев: и избрание наследника, и дарование первородства, и благословение - дело не отца - главы рода, а посредством отца - Бога. Только потом, с сыновей Иакова, Господь начинает избранный народ. С них нить жизни, которой Господь не давал прерваться, но как бы колеблясь и не множил ее, двоится, троится и, наконец, переплетаясь все гуще и гуще, образует из семей, родов, колен - народ.

26 апреля, Суслово.

Ната, милая, дорогая моя Ната.

Сегодня я тебе пишу в настроении очень хорошем, пожалуй, за все время, что я изо дня в день иду свои двадцать-тридцать верст на восток, я еще ни разу так бодро себя не чувствовал. Два года, пока я обдумывал свое путешествие, мне и в голову не приходило, что на него просто может не хватить сил. В конце концов я почти 10 лет регулярно занимался спортом на короткие конькобежные дистанции, ты знаешь, входил в Москве в тройку лучших и летом баклуши не бил, дни напролет гонял на велоциклете. В общем, я был уверен, что ноги у меня крепкие и урок, который я себе установил, легко выполнить и перевыполнить. Помнишь, я говорил, что можно проходить и сорок верст в день, тогда, чтобы дойти до Владивостока, мне вполне хватит года, то есть мы расстаемся на год-полтора, чего лить столько слез. И ты мне верила, и я сам себе верил.

Писал и вдруг подумал, что если и вправду пройду от Москвы до Владивостока, буду первый за несколько столетий, кто узнает истинные размеры этой страны. Конечно, исключая каторжан. Ведь она создавалась пешком, шаг за шагом, а не как теперь ездят - по железной дороге, и даже не как ездили прежде - на ямщиках. Если, Ната, дойду; а если окажусь слаб, сдамся - значит, для меня она и вовсе бесконечна. Но это я для проформы, вообще пораженческих мыслей теперь, слава Богу, нет. Две недели подряд я шел и неотвязно, словно маньяк, думал, что все, больше не могу, грязь такая, что в ней буквально тонешь, делаю шаг, хочу сделать второй и вижу, сапог остался в глине, а я собираюсь идти дальше в одних портянках. Ноги вязнут, вдобавок котомка ездит по спине, словно по льду, ну и ты, будто пьяный, одного ищешь - где бы свалиться.

Обычно я прихожу в село затемно, мокрый, голодный, а люди иногда уже собрались... И вот я кусок хлеба съем и начинаю говорить, объяснять, куда и зачем иду, а потом мы с ними вместе обсуждаем, что делать. Они, в свою очередь, мне что-то рассказывают, предлагают, я записываю, если есть вопросы отвечаю; как правило, разговор кончается глубокой ночью, бывало, что я и вовсе не ложился, - народ сидел до утра - разговаривали, затем хлебал щи, что давала хозяйка, съедал хлеб и уходил; день за днем шел и, наверное, накопилась усталость. Сначала думал: отлежусь, отдохну немного и снова пойду, но мной вдруг овладело такое безразличие. Я шел неизвестно куда, механически, неведомо кому и для чего повторял то же, что рассказывал в соседнем городке; ни горя во мне не было, ни сочувствия - отбыл номер, и все. Я словно забыл, зачем пошел, зачем, почему оставил тебя, когда люблю больше жизни, когда и ты любишь меня, когда ты беременна и вынашиваешь моего, нашего общего ребенка и нужно, чтобы я был рядом, мог тебя поддержать. Я перестал понимать и цель и смысл своего предприятия, оно начало мне казаться глупой, наивной, может быть, даже оскорбительной утопией. Вокруг бездна настоящего горя, а я, которого по большей части плохое миновало, который счастлив, любим, проповедую что-то совершенно фальшивое. Ведь я для них чужой, абсолютно чужой, и притворяться своим, готовым разделить их беды, с моей стороны подло.

Местная власть сразу видит, что я из белоподкладочников, которых в 18-м году она пачками расстреливала. Комиссары верят, что те годы еще вернутся, они сильно раздражены и не понимают Москвы, будут давить на нее, чтобы и дальше продолжить Гражданскую войну. На войне им хорошо, это их время, и они его дети. Меня они принимают за эмиссара Кремля. Им кажется, что я пропагандист новой линии партии, линии на примирение, что, конечно, огромное подспорье. Во всяком случае, сам я бы не собрал и десятой части людей, которые приходят, вообще давным-давно был бы арестован. Затея, вне всяких сомнений, была идиотская и безнадежная, спасла меня лишь листовка спортобщества. Страна прежняя, после Гоголя ничего не изменилось. Может, и вправду один Хлестаков способен здесь принести пользу; только умный, честный, не берущий взяток Хлестаков. Москву боятся сильно, но и ждут от нее чуда, народ всегда готов принять, поверить, что чудо - вот оно. Готов идти за любым самозванцем. Понимаешь, Ната, они верят, что то, что я говорю, не мои собственные слова, а новая генеральная линия. Они отбирают их у меня и передают партии, которая только и делала что убивала. Тем не менее вчера я вдруг понял, что это хорошо. То есть нужно, даже необходимо, чтобы я шел и говорил. В разных местах меня, наверное, уже слышало несколько тысяч человек, и каждый не одному десятку пересказал, ты не представляешь, сколько вопросов - такие залетные птицы, как я, в небольших городках редкость. Все учителя, все делопроизводители собираются обязательно, а потом зовут к себе чаевничать и ночевать. Они говорят, как ждали и заждались слов, что от меня слышат, как мечтали о них и молились. Люди думают то же, что и мы, просто раньше отчаянно боялись, теперь же семена посеяны, и, я уверен, они взойдут.

Письмо (в переложении)

По поводу того, что такое народ, как он понимает это слово, Кульбарсов высказывался в своих письмах не единожды и, в общем, по-разному. Друг другу его высказывания противоречат мало, и все же соединить свои мысли во что-нибудь цельное он был не в состоянии, скорее оконтуривал некое пространство: то, что внутри него, - есть народ, а что вне - нет. Например, в письме, адресованном жене и датированном 11 августа, он писал, что не может сказать про себя, что он учитель, который знает, куда и зачем он ведет людей. И, конечно, он не пророк, он просто бежит, спасается бегством. Бежит потому, что отчаянно боится ареста, боится смерти и пыток, бежит потому, что немощен, слаб. Кульбарсов писал, что сейчас - не в первые дни, тогда была только невыносимая усталость, страх, ему казалось, что его вот-вот настигнут, и все, конец; сил дальше бежать не было, ноги тяжелые, будто снизу доверху на них навешаны кандалы, и так отекали, что он едва мог ими двигать; как он тогда хотел перестать бороться, лечь на землю, пускай пристрелят, лишь бы больше не бояться, не ждать смерти, - но теперь нет, теперь ему сладко бежать, кровь теплая, и он чувствует ее тепло.

Утром, оставив село, где ночевал, он примерно через полчаса входит, втягивается в ритм, и это тепло разливается по всему телу, оно ходит туда-сюда и греет его, греет, словно водка. Шагов своих он больше не ощущает, бег его уже не членится на шаги, он то ли летит, то ли плывет, и ему легко, тепло, безопасно. Он знает, что может ничего не бояться, потому что, пока он вот так бежит, он как бы в законе. Они идут за ним, не отстают, но и не настигают; ночью, когда он спит и в полной их власти, они останавливаются, тоже отдыхают, и не потому, что ночью не видно его следов и они не знают, куда идти, а потому, что перед ними он теперь прав.

Кульбарсов и в других письмах говорил Нате, что когда он примерится и приноровится, когда дыхание его станет ровным, сильным, воздуха наконец начнет хватать и сердцу, и ногам, и прочим мышцам, нужным для бега, воздуха вдруг сделается так много, что и голова очистится, все станет четким, прозрачным, и даже то, что очень далеко, будет как на ладони. Сделается ясным, и что ждет лично его, и судьба тех людей, с которыми он связан, которых он любит, и от этого чуда каждый раз на выдохе ему будет хотеться шептать: "Ох, Дух Святой, Дух Святой!".

А о народе он тогда писал следующее: "Народ, Наточка, в том состоянии, в каком я его застал, представляется мне распавшейся на куски плотью. Может быть, так на земле лежит женщина, которую только что изнасиловала банда подростков. Она из последних сил сжимала ноги, чтобы никого в себя не пустить, а теперь нутро ее раскрыто, расщерено, она даже не натянет юбку, все равно все осквернено и загажено. И вот я вбегаю в эту лишенную жизни плоть, в это огромное обездвиженное тело, я - какое-то совсем ничтожное насекомое, жучок или, например, муравей, и я не знаю, не чувствую, что то, что вокруг, еще недавно было живым, сильным - ничего подобного мне и в голову не приходит. Тело для меня слишком велико, чтобы я что-нибудь в нем понимал, я просто хочу спрятаться от собственной опасности, она мала, но мне подстать, для меня она грандиозна, ужасна. Спасаясь, я вбегаю в глубокую расщелину, или, может быть, узкую долину, и когда я так бегу, семеню своими ножками, вдруг оказывается, что оно до конца не умерло, что оно еще живо.

Своим бегством, куда больше именно им, чем словами, которые я говорю, я эту плоть щекочу, раздражаю, в ней, по ней начинают идти токи, слабые конвульсии, и тут же, я и не успеваю заметить, она схлопывается, смыкается. Там, где я пробежал, она сжалась, сошлась и скрыла меня от преследователей. Они остались вовне, им уже до меня не добраться. Где я прошел, дороги больше нет, где я видел расселину, плоть, разделившуюся на белых и красных, вставшую друг на друга, теперь вновь стена. Ната, я стараюсь рассказывать спокойно, а на самом деле я полон каким-то неслыханным ликованием, ведь я внутри ее, в тепле, я будто снова в материнской утробе, со всех сторон спрятанный и укрытый, защищенный и накормленный. И я знаю, что больше бежать мне незачем, народ принял меня в себя, и этот народ - мой народ - никогда никому меня не выдаст".

Тогда же Кульбарсов стал писать и о воскрешении народа. Некоторые его мысли из этого ряда, Анечка, весьма любопытны. Например, он говорил, что считать главным назначением чекистов борьбу с врагами народа неправильно. То есть такая задача, без сомнения, есть и перед ними стоит, но она короткая и простая. Врагов не слишком много, маскируются они плохо, выдернуть их, как морковку с грядки, ликвидировать, несложно. Куда серьезнее другая вещь. После революции и гражданской войны народ стал очень разным, неровным. Конечно, народ всегда разный, и в прежней России повадки крестьян были мало в чем схожи с дворянскими, но это складывалось веками, и люди успевали привыкнуть, притерпеться, научались, и видя зазор, думать, что да, мы хоть и разные, но все части одного.

Сейчас же не так, люди стали друг на друга непохожи по-новому, и только что, буквально вчера. Несходство бьет в глаза, бесит, прямо сводит с ума. Каждый и каждую минуту, сравнивая свою жизнь и чужую, говорит себе: если я народ, если я часть какого-то народа, то этот человек или вообще не народ, или в лучшем случае часть другого народа, и непонятно, что он на моей территории делает. Он враг, агрессор, завоеватель. Я готов на все, лишь бы больше его тут не было. Это как нарушение стиля, и оно буквально вопиет о правке. Правка нужна такая, чтобы люди, встретившись на улице, сказали: естественно, что мы разные, текст не может состоять из слов одинаковых, будто солдаты. Главное, что все мы друг другу нужны, все друг друга дополняем и объясняем, без единого из нас народ неполон.

Помочь здесь быстро, писал Кульбарсов, могут лишь новые и новые страдания, великие потрясения и великие стройки. Сейчас случившимся люди просто убиты. Над кем-то судьба поглумилась и все у него отняла, всего, как Иова, лишила, а кому-то дала столько, что и не переваришь, дала ни за что, как в лотерее. Но вот приходят великие стройки, а вместе с ними новые бедствия, у каждого из народа они отнимут последние силы, у многих жизнь, те же, кто уцелеет, смогут твердо и честно сказать: мы это пережили и построили, все остальное мура. Мы одинаково страдали и одинаково надеялись, одинаково верили и одинаково работали, общего схожего в нас несравненно больше - мы один народ.

Канск, 16 января 1928 года.

Ната, моя милая, ради Бога извини, что не писал тебе целых 5 дней, причина в необыкновенной истории, что со мной приключилась. Ты не однажды меня упрекала, что я пишу чересчур свободно, в частности, упоминаю имена, которые упоминать не следует, и все в этом роде. Сейчас пришло время, когда я могу тебе сказать, что сознательно рисковал сам и подвергал риску других. Еще готовясь к своему путешествию, я видел, что то, что задумал, уж очень резко противоречит официальной линии: вместо классовой борьбы до полной победы призыв к милости, взаимному прощению, миру, - и не может не привлечь внимание органов. У меня есть единственный шанс - полная открытость. Не только выступления, которые всегда организуются местными властями, но и моя переписка, вообще весь я должен быть ясен и прозрачен как стекло. То есть они должны знать каждый мой шаг, каждое слово и место, где я его скажу, на месяцы вперед. Конечно, я понимал, что мои письма с начала до конца будут перлюстрироваться, понимал, что ставлю под удар не одного себя, но повторяю, я ни в чем не раскаиваюсь. Упрекая меня, ты в первую очередь наверняка имела в виду Федора, но ведь он сам еще ребенком решил, что посвятит жизнь Богу и своему народу, а то, что я делаю, есть служение народу. Если бы я писал по-другому, мне бы и за Калужскую заставу уйти не дали. А так я иду и иду по стране, каждый день говорю с десятками людей, и они не просто меня слушают, но многие, очень многие соглашаются больше друг друга не убивать, наоборот, любить своего ближнего и верить ему. Разве это не народное благо, и разве я что-то еще должен у Федора спрашивать?

Но вот здесь я кончаю оправдываться и перехожу к сути. В Канске прямо перед выступлением ко мне подошел работник ОГПУ, документов не предъявлялось, но кто он, было ясно: кожанка, кобура, прочее... Я встречи с ними давно ждал, естественно, боялся, когда же чекист заговорил, сразу успокоился. Арестовывать он меня не стал, отменять выступление тоже, напротив - держался до крайности вежливо. Сказал, что просит освободить время после доклада. Повторяю, когда это случилось, я почувствовал не просто облегчение, а почти счастье. В результате в тот вечер я говорил, как еще ни разу. Я даже не знал, что умею так держать людей. Доклад и обсуждение вместо обычных трех продлились пять часов, но торопить меня, тем более прерывать никто и не думал. Их тактичность я оценил. Когда народ наконец разошелся, тот самый человек сказал, что у ворот меня ждет машина - верх внимания. В Канске она вообще чуть ли не единственная - большой черный "паккард" - во всяком случае другой я не видел. Главное, до здания ОГПУ, куда мы направились, не было и трехсот метров. Там прямо у дверей я был встречен милым интеллигентным человеком, если он и старше меня, то года на три-четыре. По коридору мы прошли в кабинет, где уже был сервирован ужин, довольно скромный, но я со вчерашнего вечера ничего не ел и в изысках не нуждался. За ужином разговор начался, продолжался же до рассвета. Если это был допрос, то, как допрашивают, мне понравилось. Первое, что он сказал: за мной и за тем, что я делаю, наблюдают давно и с вниманием, а дальше - его имя Николай Аксентьевич Костюченко - стал рассказывать о себе. Объяснил, что он ни много ни мало член коллегии ОГПУ, причем возглавляет одно из перспективных направлений. Дал понять, что и нынешний его пост не предел, правда, в отличие от последующего сильного впечатления на меня это не произвело.

Затем Костюченко сказал, что сейчас идет полная реорганизация госаппарата, в результате он станет куда эффективнее, и здесь снова вернулся к себе, да так, что я рот открыл. Представляешь, оказывается по образованию он врач-логопед, его отец тоже был врачом-логопедом, и до революции они оба имели в Москве неплохую частную практику. Я было изготовился спросить, как он стал чекистом, но Костюченко меня опередил, сказал, что никогда он никого не допрашивал и не расстреливал, был логопед и есть логопед, единственное, что хорошо умеет, учить детей произносить звуки "р" и "л". Насчет же органов: три года назад всех логопедов и дефектологов в обязательном порядке перевели на работу в ЧК и образовали из них спецподразделение с чрезвычайно широкими полномочиями. Причина в следующем: партия наконец поняла, что предотвращать преступления легче, чем ловить преступников, эти преступления уже совершивших. Во-вторых, она осознала, что, если человек совершает преступление против своего народа, то есть вредит самому себе, виновата не столько буржуазная пропаганда, сколько поражение мозга, причем очень раннее - или в младенчестве, или еще раньше, когда он как плод находился в утробе матери. В результате было принято решение немедленно изъять врачей-дефектологов из ведения комиссариата здравоохранения и передать в ОГПУ. Правда, умно и логично? Причем Костюченко мне объяснил, что они там сразу сделались не на вторых ролях, наоборот, в чинах и званиях их двигают с таким напором, что они скачут через три ступеньки. Старые работники даже бывают иногда недовольны. Вот он, Костюченко, например, в органах чуть больше трех лет и уже член коллегии. Это было введение, зачин, после которого мы снова вернулись ко мне и к тому, что я делаю.

Следующий день мы с Костюченко до позднего вечера обсуждали, чем каждый из нас другому может быть полезен, говорили и о народе. Что есть народ, что заставляет людей сходиться в него, хотеть, желать, гордиться своим сходством с другими представителями рода человеческого. Я высказал мысли, которые в моих прежних письмах тебе уже были, и мне показалось, что Костюченко они близки. Я сказал, что народ рождает все большое и великое, что один человек просто не в силах ни понять, ни охватить - например, великие бедствия, войны или грандиозные стройки. Из этого прямо следовало, что страшная гражданская война, которая недавно закончилась, может и должна стать фундаментом нового и очень сильного народа. Костюченко мои слова сразу принял и подхватил. "Народ, сказал он, - если я, конечно, вас правильно понял, - некая сумма общих воспоминаний, и чем их больше, чем они ярче и сильнее в каждом человеке сумели заслонить свою отдельную память, тем больше народ спаян". Разговаривая, Костюченко многое записывал - в частности, про страдания, стройки, войны, в конце заверил меня, что по возвращении в Москву обо всем доложит и уверен выводы будут сделаны. Особенно, сказал он, важно, что частная человеческая жизнь должна самому человеку казаться более серой и блеклой, чем общая, и незначительней тоже.



Поделиться книгой:

На главную
Назад